"Законы отцов наших" - читать интересную книгу автора (Туроу Скотт)

Зима 1970 г. Сет

Первые месяцы 1970 года были просто ужасными. Наша первая зима в Калифорнии, хотя вряд ли этот сезон можно было назвать зимой. Акации уже отцвели, после них начала цвести ледяника, росшая вдоль скоростных автострад. Однако все, кого я знал, были несчастны.

В доме Эдгаров царила суматоха. Ученый совет принял решение начиная с первого апреля провести слушания, чтобы определить, подлежит ли Эдгар увольнению за подстрекательство к беспорядкам, имевшим место на территории Центра прикладных исследований. Роль мученика подходила Эдгару как нельзя лучше. Здесь требовались все его излюбленные атрибуты: злость, самопожертвование, дисциплина. Его появления на публике характеризовались небывалым нервным возбуждением. Эдгар резко обличал ученый совет, обвиняя последний в преследовании инакомыслия. Однако дома его настроение было более двусмысленным и неопределенным. Во всеуслышание он высказывал свои опасения насчет осведомителей.

Что касается Джун, то у нее было еще более мрачное настроение. Неизвестно, что могли раскопать власти при более или менее тщательном расследовании, и такая перспектива ее отнюдь не радовала. Когда на Джун нападала отчаянная хандра, она принималась сыпать цитатами из различных древнегреческих трагедий, в инсценировках которых принимала участие в колледже.

Я по-прежнему выступал в роли няньки Нила и сделал кое-какие успехи в «Афтер дарк». Теперь я подметал офис и еще вставал спозаранку, в пять часов утра, четыре раза в неделю, чтобы набить газетами автоматы, разбросанные повсюду. Издателем «Афтер дарк» был лысый толстяк, всегда ходивший в брюках из полиэстра, которого звали Харли Минкс. Он внушал мне симпатию, и я даже находил Харли несколько забавным в его отчаянных попытках испытать жизнь из сплошной похоти и страсти, которая в столь ярких красках описывалась в его газете. В свободные от работы минуты я пересказывал ему кое-какие свои фантазии, посещавшие меня в балдежный час, и Харли убедил меня изложить парочку историй на бумаге. Он решил поместить их в виде серии комиксов. Каждая история растягивалась на три-четыре выпуска и сопровождалась рисунками в стиле Р. Крамба. Колонка получила название «Кинопутешествия» и, помимо теплого участия и поддержки издателя, не принесла никаких результатов, так как не привлекала внимания. Однако было чертовски приятно видеть свои строчки в газете. От этого даже немного кружилась голова.

В первом сериале рассказывалось о лидере А.В.1 и его сыне I.B.2. Описываемые события происходили в 2170 году. К тому времени, предполагал я, медицина одержит окончательную победу, и люди будут жить вечно. В результате Земля и обитаемые планеты превратятся в сплошное месиво из человеческих тел. Воспроизведение будет иметь место только с разрешения соответствующих органов и при обязательном условии, что один из родителей даст согласие на свою смерть, которая должна будет последовать через двадцать один год после рождения ребенка. В моей истории А.В.1 — человек, занимавший довольно высокое положение, решил, что ему не стоит выполнять такое условие, и поэтому у него осталась единственная альтернатива, допускаемая законом: пожертвовать ребенком. В конце первой части А.В.1 убеждает 1.В.2 поступить на службу в сороковую дивизию космического флота, зная, что на этом пути его сына, как и других воинов галактической милиции, поджидают смертельные опасности и потому возникшая проблема разрешится сама собой.

— Похоже на притчу или что-то в этом роде, — сказала Люси, когда я принес первый выпуск домой в балдежный час.

— Что-то в этом роде, — ответил я.

Сонни грустно положила газету на пол. Когда мы встретились взглядами, я увидел в ее глазах боль участия.

— А что произойдет с сыном? — спросила она.

— Скоро узнаем.

К этому времени в моей игре с призывной комиссией наметился эндшпиль, выражаясь шахматным языком. В надежде, что на парижских мирных переговорах произойдет внезапный прорыв, который позволит Никсону закончить войну, я стал хвататься за каждую соломинку. Так я подал заявление об освобождении от военной службы по религиозным мотивам и одновременно опротестовал вывод медкомиссии, признавшей меня годным. Когда все это не дало никаких результатов, я решил встать на воинский учет в Окленде. Уловка дала бы мне несколько недель отсрочки. Однако суть была не в этом. Главное — то, о чем я никогда не переставал думать, даже когда я развозил газеты по автоматам или смеялся вместе с Сонни, — мой побег. Окончательное решение было принято. Как только получу повестку о явке на призывной пункт, в тот же день сажусь в свой «жук» и беру курс на север.

По моим расчетам, это должно было произойти самое позднее в конце апреля. Я уже запасся дорожными картами и навел справки в организации Сопротивления. На границе я должен был сказать, что еду в гости к друзьям. Затем я остаюсь безвозвратно. Я знал одного парня, который, в свою очередь, знал другого парня, и этот другой обещал нанять меня поденщиком в сельхозпитомник неподалеку от Ванкувера. Мне предстояло копать землю и сажать саженцы до самого конца войны. А затем… кто знает? Мысль о том, чтобы на долгое время оставить США, пребывавшие в состоянии сумасшедшей турбулентности, органической частью которой я себя ощущал; предстоящий отказ от друзей, любимых блюд, своей музыки, от возможности навещать родителей, которые стремительно старели, — все это сводило меня с ума. Далекий мир политических абстракций вот-вот должен вторгнуться в мою жизнь и произвести в ней реальные и глубокие изменения. Однако я не мог свернуть с пути, на который, как мне тогда казалось, встал окончательно и бесповоротно. Я даже отказался поехать домой во время каникул, зная, что родители будут то устраивать невыносимые сцены, то подлизываться ко мне, пытаясь не мытьем, так катаньем заставить отказаться от своих планов. То, что я смог противостоять их мольбам и уговорам приехать повидаться, похоже, впервые убедило стариков, что я действительно готов действовать.

Сонни переживала свой собственный кризис. Предварительная защита ее диссертации была намечена на первое марта. Она без конца пропадала в библиотеке и возвращалась оттуда невероятно изнуренная и упавшая духом. По ее словам, она попала в безнадежную ситуацию. Главная беда была не столько в отсутствии идей, сколько в том, что у нее пропал интерес к работе. Под глазами появились мешки, а пальцы и края рукавов бесформенного свитера были запачканы чернильной пастой. Пару раз в неделю я помогал Сонни готовиться к защите и старался подбодрить ее, напоминая, что она талантлива и подает большие надежды. Однако от всех этих разговоров было мало толку. В феврале она попросила, чтобы предварительную защиту перенесли на более поздний срок, а затем, к моему беспредельному изумлению, два дня спустя Сонни бросила работу над диссертацией. Когда я прочитал ее письмо Грэму, в котором она отказывалась от стипендии аспиранта, у меня потемнело в глазах.

Я принялся ходить за Сонни по квартире.

— Да ведь ты же знаешь философию как свои пять пальцев! Гюссерль. Хайдеггер. Я смотрю на тебя и вижу, как на ЮНИВАКе вспыхивают все маленькие лампочки.

Пальцами я изобразил мерцание индикаторов, и Сонни улыбнулась.

— Именно к этому пониманию я и пришла, — сказала она. — Я здесь потому, что мне все легко дается. Но это же не причина, не стимул к деятельности, к тому, чтобы оставить пусть маленький, но свой след. Это не мое.

Она была в гостиной, где аккуратно расставляла на полках книги, наводя порядок в той части своей жизни, которая ныне была объявлена бесполезно потерянным временем.

— Ну и что теперь?

Сонни пожала плечами и скользнула отсутствующим взглядом по нашей обшарпанной обстановке. На полу лежал бельгийский палас из хлопка, имитация персидского. Краски на нем сильно поблекли после того, как мы несколько раз мыли его с помощью стирального порошка. Еще была старая двуспальная кровать с твидовым матрацем, которую сдвинуть с места можно было только усилиями двух человек, и кресло с подголовником и подушкой, обитое цветастым гобеленом, истертым и разошедшимся во многих местах, откуда через бахрому пузырилась тиковая основа. У стен неприступными бастионами стояли книжные шкафы.

— Я хочу путешествовать. Побывать в других городах и странах.

— Тогда почему бы тебе для начала не отправиться в Канаду?

По-моему, ей очень хотелось улыбнуться, однако Сонни сочла это неуместным, так как я говорил серьезно.

— Да, я могла бы, — согласилась она. Мы оба помолчали немного. — Я могла бы, — повторила она. — Я могла бы сделать многое, Сет.

Когда я попросил Сонни уточнить, что именно она имеет в виду, она достала из своей парусиновой сумки для книг информационный буклет Корпуса мира, глянцевую брошюру, которая попала ей на глаза где-то в кампусе. На обложке, в окружении красно-бело-синих цветов американского флага, красовалась цветущая, полнощекая молодая женщина. Я увидел в ней легкое сходство с Сонни.

— Еще неизвестно, примут ли меня туда, — сказала Сонни. — Ты же знаешь, в чем дело: программу основал Кеннеди, поэтому Никсон сокращает финансирование. По-моему, было бы просто здорово поехать в какую-нибудь отсталую страну, где все совершенно иначе. Я думаю об этом, и, не знаю почему, в меня вселяется оптимизм. — Говоря об этом, она держала руки скрещенными на груди.

— Но зачем? Чего ты добиваешься?

— Я хочу увидеть, в чем разница. Исследовать. Выбраться отсюда. Оказаться в иной среде. Я не желаю подводить свою жизнь под теоретическую базу. Ты понимаешь?

— Да, конечно. — Я насмехался над ней. — Делай то, что ты хочешь, девочка. Знаешь, а ты хуже меня. Я не могу разобраться во всем этом дерьме. Однако признаюсь в этом. Я чувствую, как меня шарахает сначала в одну сторону, а затем в другую. Но даже не могу представить себе, где ты. Ты traumhaft, мечтательница. Ты в Серф-Сити. Похоже, ты просто боишься сделать решительный шаг.

— Ну а если так? Боже, Сет, ты никак не можешь расстаться с обветшавшими, отгнившими понятиями среднего класса.

— О, только не нужно глубокомысленного теоретизирования. Думаешь, плохо быть преданным каким-то ценностям? Я другого мнения.

— Я по-прежнему верна своим идеям, Сет. Однако пойми, сейчас я нахожусь в состоянии духовного кризиса. Я хочу разобраться: кто я, что я и в чем мое призвание?

К этому времени мы уже перешли в спальню с круглыми окнами и покрытыми блестящей желтой глазурью узорами в виде ирисов на стенах. В холле работал обогреватель. Я рухнул на постель, отчего заскрипели все пружины матраца.

Наступила пауза, в течение которой мы никак не решались взглянуть друг на друга. Наконец я нарушил молчание:

— Послушай, Сонни. А как же мы с тобой? Ты об этом не подумала?

— О Боже, бэби! Я думала, думала. Конечно же, я думала об этом. Сет, я плетусь за тобой. Я поступаю так, как нужно только тебе, а не мне. Но я сама должна разобраться. Прости меня, Сет, я одна должна все осмыслить. Ты ведь понимаешь?

Я никак не мог поверить. Будущее. Ужасное место, где моя жизнь распадалась на части. Наконец я был там.

После Нового года прошла пара недель, и вот как-то посреди ночи вдруг зазвонил телефон. Проснувшись, я сначала подумал, что стряслась беда с кем-либо из моих родителей. Однако это был телефон, которым они не пользовались. Звонила Люси. Она просила меня приехать. В ее голосе звучала неподдельная тревога.

— Дела плохи, — объяснила она. — Совсем плохи. Похоже, у него поехала крыша.

Я никогда не замечал за Хоби пристрастия к алкоголю. Он учился на четвертом курсе и вовсю экспериментировал с галлюциногенами — ЛСД, грибами. Еще он любил брать напрокат мотоцикл и гонять по лесистым горам Гринвуд-Каунти. Однажды я закинулся тоже и испытал нечто невероятное: мне показалось, будто моя душа покинула тело и поселилась в кронах дубов, таинственно мерцая там, когда листва трепетала на ветру, показывая свою обратную сторону. Однако, как правило, я все же держался подальше от синтетических наркотиков.

Чертыхаясь, я вскочил с постели, наскоро оделся и побежал на Гранд-стрит, где они снимали квартиру. Люси стояла за дверью, съежившись не то от страха, не то от холода, и отгоняла их собаку, большую рыжую эскимосскую лайку по кличке Майти Уайт. Внутри квартиры все выглядело так, будто там прошелся смерч. Так всегда бывало в конце семестра, когда Хоби начинал готовиться к сессии.

В течение всего срока пребывания в колледже Хоби морочил голову отцу, старому Гарни, байками, будто он собирается поступать на медицинский факультет. Гарни, считавший, что лучше профессии фармацевта никакой другой нет и что сын должен идти по его стопам, естественно, был на седьмом небе от счастья. Те из нас, кто хорошо знал Хоби, понимали, что он интересовался фармацевтикой лишь в той степени, в какой это было необходимо, чтобы самому себе выписать рецепт. В конце концов он выбрал юридический факультет, чтобы хоть немного успокоить родителей и так как слышал, что учиться там не слишком обременительно и по каждому предмету только один экзамен. Ожидая призыва в армию, Хоби окончательно забросил учебу и перестал сдавать зачеты и письменные работы. Однако теперь, когда в лотерее ему выпал счастливый номер, требовалось срочно наверстывать упущенное, а до первого экзамена оставались считанные дни. По гостиной — на полу, подоконниках, столе, диване — были разбросаны учебники и конспекты, а в воздухе смердело застоявшимся табачным запахом от сигарет, которые он начинал курить в конце каждого семестра. По его просьбе все друзья, летавшие домой на каникулы, забирали с собой небольшие пачки сигарет — по четыре штуки в каждой, — которые на борту самолета приносили вместе с обедом. Примеры подобного попрошайничества я неоднократно наблюдал еще в Истоне. Хоби вечно клянчил у студентов в общежитии конспекты лекций, которые он пропустил, или учебники, на которые у него почему-то никогда не находилось денег. В результате ему всегда удавалось закончить сессию с лучшими, чем у меня, результатами.

Теперь Хоби сидел на диване напротив двери. Этот предмет мебели с мягкими истертыми боковинами и обивкой из простой плотной ткани видал виды и сменил немало хозяев, прежде чем попал к моему другу. Хоби плакал. Щеки блестели от слез, руки бессильно свисали между коленями. Он смотрел на экран телевизора, который в соответствии с требованием его стиля жизни стоял очень близко. Показывали старый фильм с участием Хэпберн и Трейси.

Люси объяснила, что ее друг стал жертвой экспериментов, для проведения которых он избрал в качестве химлаборатории собственную голову: Хоби вколол себе дозу какой-то синтетической дури, а затем на гарнир понюхал порошок, взятый у Кливленда.

— Он впал в безумие. Стал бросаться всем, что попадало под руку, и плести всякую околесицу.

— Он въехал в тему?

— Послушай сам. — В редком для нее приступе отчаяния Люси закатила глаза.

У дивана валялась разбитая вдребезги рамка с фотографией, на которой была запечатлена вся семья Хоби. Я осторожно подсел. Хоби был одет в безрукавку с дизайном, разработанным им самим — анатомически правильное изображение сердца и легких, ярко выделяющихся над надписью черными буквами: «Будь моим донором». Эти безрукавки он лично изготавливал и продавал в Истоне.

— Итак, мистер Гордон, вам удалось обнаружить какой-либо след существования злого императора Мина?

Я посмотрел другу в глаза и увидел, что мой вопрос разлился в его мозгах на множество мелких шариков, наподобие ртути. Мне всегда доставляло удовольствие беседовать с Хоби, когда тот был в трансе, а я, наоборот, чист как стеклышко; тогда на короткое время ко мне переходила роль лидера в наших запутанных отношениях.

— Ну, что там мелькает на экране, дружище? Что так удручает тебя?

— Эй, парень, ты знаешь.

Под воздействием наркотиков он становился мягче и спокойнее, терял обычную резкость и колючесть. Круглое лицо казалось распухшим от слез.

— Ты в теле? — спросил я.

Ранее Хоби испытывал интересные ощущения во время галлюциногенных путешествий, становясь другим человеком. Так он был женщиной, которая жила в четырнадцатом веке во французском городе Авиньоне и ткала гобелены для папы, а затем его душа переселилась в тело непальского крестьянина Притви Прадиямны, жизнь которого была переполнена злобой и досадой. Изо дня в день, шагая за быками, он проклинал судьбу, не позволившую ему в отличие от брата стать монахом. Теперь в глазах Хоби появились огоньки.

— Все плохо, — сказал он мне.

— Ты имеешь в виду кокаин?

— Кокаин? Угу. И кокаин тоже. Все, буквально все. В моей башке такая мешанина, что можно с ума сойти. Наркотик.

Он действительно перестарался. Я сказал ему об этом, и он тут же ополчился на меня.

— Нет! Ты знаешь, почему я вот уже пять лет балуюсь наркотиками? Знаешь? — Хоби вскочил на ноги и навис надо мной. — Я убивал боль, парень, хотел избавиться от нее! Я игнорировал факты! Ты знал?

— Нет.

— Ты не знал?! — надсадно прокричал он, простирая свои длинные руки. Люси, сидевшая на кухне, с тревогой заглянула в гостиную. После того как я пришел, она спряталась там, предпочитая не вмешиваться. Ее лицо было перепачкано разводами от туши для ресниц.

— Дружище, есть нечто, о чем я никогда не хотел разговаривать с собой. И ты знаешь это. Знаешь, что это?

— Нет.

— Он не знает, что это! — заорал Хоби, запрокинув голову к потолку. Там вверху он приклеил один из своих журналов, из уголка которого торчала бумажка с надписью: «Закон превыше всего».

Хоби повернулся ко мне так резко, что я отшатнулся.

— Я — черный человек, — объявил он и тут же был охвачен бурным приступом рыданий, который, впрочем, быстро прекратился. — Ты знаешь, что значит быть черным? Знаешь?

Поскольку я вырос в доме жертв холокоста, страдания, являющиеся результатом расовой ненависти, всегда вызывали в моей душе особый отклик. Я стал напоминать Хоби о своих усилиях, митингах, маршах, в которых я принимал участие вместе с родителями. Это еще больше распалило его.

— Ерунда! Думаешь, если ты расхаживал по улицам с плакатами, призывающими людей к доброте и милосердию, так я должен послать тебе гребаную открытку с выражением благодарности? Что это могло изменить, парень? Просто прогулка на свежем воздухе.

Хоби лягнул ногой кофейный столик — безвкусную, аляповатую вещицу с поцарапанной поверхностью. Столик подскочил в воздух и стукнул меня по коленям.

— Я знаю, что этот долбаный мир жесток и несправедлив, дружище, — сказал я. — Однако он меняется. Он изменился, честное слово. Через двадцать лет в этой стране не останется трущоб. Бедные негры!

— Черные! Черные, парень!

Справедливости ради следует отметить, что именно отец Хоби, Гарни, как-то раз, когда мне было еще семь лет и я зашел к нему в аптеку, научил меня, что лучше говорить «негр», а не «цветной».

— Хорошо, черные. Бедные черные все равно что иммигранты, которые сошли с корабля в 1964 году. Они вновь прибывшие. Ты думаешь, что они не прыгнут в котел, который их переварит? Они перестанут говорить на диалекте, они…

— Диалект? Это наш язык, дружище. Это наша культура. Дерьмо! Знаешь, я просто не могу разговаривать с тобой на эту тему.

Хоби, тяжело ступая, вышел из комнаты. Люси и собака прижались к стене, когда он проходил мимо. Последовав за Хоби, я обнаружил его на задней веранде, деревянной пристройке, примыкавшей к кухне. Там стояла стиральная машина. Хоби принялся вынимать из нее мокрое белье. Достав три-четыре вещи, стал швырять их в ярко освещенную кухню наугад, не целясь. Рубашка прилипла к холодильнику. Носок повис на часах. Пара джинсов шмякнулась на пол, оставив мокрую полосу.

Увидев меня, Хоби выпрямился. В нем по-прежнему клокотала ярость.

— Америка — нация, зачатая в первородном грехе, и этот грех — рабство!

— Ладно, хватит, — сказал я. — Перестань капать мне на мозги своим нытьем насчет тяжелой доли негритянского населения. Мне все понятно. Кроме того, страдать пришлось не только неграм.

— Ты еще будешь тут рассуждать, кому пришлось хуже?

— Кому? О, пошел ты знаешь куда? Ведь я тут не стоял бы, если бы…

— Ах вот ты о чем! Ну да! Если бы весь этот белый гребаный мир не поднатужился и не дал Адольфу Гитлеру под зад. Ну а теперь давай-ка посмотрим сюда, на Соединенные Штаты Америки, парень. У нас тут суды Линча, изнасилования, поджоги. У нас Ку-клукс-клан и Советы белых граждан. У нас Булл Коннер спускает своих сторожевых псов на черных подростков, которые хотят посидеть в закусочной и съесть по сандвичу. А что сказали все они, эти европейские лидеры? «Мы получили очередную угрозу цивилизации». Не говори мне, приятель. Я уже тысячу раз слышал, что дело меняется к лучшему.

— Но ведь действительно так. Происходят изменения к лучшему. Даже рабство нельзя сравнить с полным уничтожением.

Люси, сидевшая в углу, сказала, что хрен редьки не слаще, и спросила, почему нужно выяснять, что из них хуже. Ни я, ни Хоби не обратили на ее слова никакого внимания.

— Наше рабство никогда не кончалось, — сказал Хоби. — Здесь мы всегда будем только рабами или детьми рабов. Мы никогда не будем свободны. Никогда! И об этом нельзя забывать. — Он стоял, опершись обеими руками о стиральную машину, и тяжело дышал, хватая ртом воздух.

— Мы с тобой никогда об этом не вспоминали.

— Дерьмо собачье! — выкрикнул он.

— Хоби, это в тебе говорит наркотик. Ты галлюцинируешь.

Очевидно, это было самое обидное из всего, что я сказал. Он схватил меня за рубашку и начал трясти. Я попытался вырваться — ничего не получилось. Я лишь сильно стукнулся челюстью о лоб Хоби. Из губы потекла кровь. Люси принесла мне полотенце и лед. Сев к кухонному столу, я приложил к губе лед, завернутый в полотенце. Хоби не обратил на это никакого внимания. Он подошел ко мне и заорал:

— Это не галлюцинации! Это моя долбаная жизнь!

Позже, рассказывая о случившемся Сонни, я как бы заново пережил все. Однако больше всего меня поразила не вспышка агрессивности Хоби, а та инстинктивная легкость, с которой я ухватился за жизненный опыт своих родителей, как за свой собственный. Меня возмутило, что именно Хоби посмел забыть о печальных моральных уроках моего наследия.

Отношения между нами не то чтобы испортились, но в них вкрался холодок, который так там и остался. Я уже достаточно изучил Хоби, чтобы не ждать от него извинений, однако он даже пальцем не пошевелил, чтобы я опять почувствовал себя другом. Он стал все реже наведываться к нам с Сонни на балдежный час, и Люси часто приходила без него. Мы плыли по течению времени. Двенадцатого марта был мой день рождения, и вечером мы снова попытались залатать течь в корабле нашей дружбы. Вчетвером мы отправились в небольшой вьетнамский ресторанчик, который Хоби обнаружил в Сан-Франциско. Фирменными блюдами этого заведения, находившегося в дыре стены на Ван-Несс, были весенние булочки и острые супы. Владельцы, католики, по случаю Марди-Гра — вторника на масленицу — украсили зал ветками с позолоченными листьями.

— Три великие кухни, — возвестил Хоби. — Китайская, индийская, французская. И только одно место, где они встретились. Мы бомбим лучших в этом гребаном мире поваров.

Специально ради этого случая Люси украсила волосы блестками, а для каждого из нас принесла обернутые в фольгу цепочные колеса. Сонни подарила мне последний альбом «Битлз» «Эбби-роуд». Мы все пили китайское пиво. Хоби сказал, что такого хорошего настроения у него не было с тех пор, как он бросил нюхать кокаин. Эта новость чрезвычайно обрадовала нас, в особенности Сонни.

— Без балды, парень, — сказал Хоби. — Я стряхнул с себя эти шоры, полностью выскочил из мешка, на котором написано: «За правое дело белых».

Несмотря на то что внутренний голос советовал мне не делать этого, я все же не удержался и спросил, что он имеет в виду.

— Американские пакости, парень. Белые люди уничтожают цветных людей по всему земному шару начиная с шестнадцатого века, захватывают их земли, убивают их или превращают в рабов. Война во Вьетнаме и война на американских равнинах — это одно и то же, дружище. Думаешь, чистая случайность, что наши вояки во Вьетнаме называют территорию, находящуюся под контролем Национально-освободительного фронта, «Страна индейцев»? Думаешь, мы сбросили атомную бомбу на желтых ребят в Японии, а не на белых в Германии, тоже волей случая? А теперь, дружище, получается, что одной планеты мало и вы собираетесь колонизировать гребаную Луну!

Империалистические козни, сказал Хоби, видны везде, и не только в больших масштабах, как во Вьетнаме, но и в типично мелких, с виду безобидных моментах повседневной жизни. Теперь Хоби был убежден, что рафинированный сахар является продуктом коварной политики олигархов, угнетателей Кубы и Гавайских островов. Именно они подвергли сахар очистке, превратив его из коричневого товара в белый. Ведь это соответствовало основному расистскому подтексту американской жизни. То же самое относилось к кокаину.

— Белый, — сказал Хоби. — Пристойность, чистота и достоинство. Нам все время вдалбливают в мозги: белое — правильное. Посмотри на этих недоносков, которые каждый день ходят на работу в белых рубашках и моют руки белоснежным мылом. Подумай, — сказал Хоби повелительным тоном. — Подумай, парень!

Довольно долго я смотрел на него, а затем сказал, что он, как попугай, повторяет пропагандистские штампы «Черных пантер». Это его сильно задело.

— Да это же могучие, черные, богатые силы духа! — вскричал он. — Пораскинь своими жалкими куриными мозгами. «Пантеры» — это то, что Америка не хотела видеть целых четыреста лет. Это американские мужчины с огромными мощными ружьями, которые не бегут, не прячутся, но говорят: «А ну, посторонись, ублюдок, мать твою, я хочу взять то, что принадлежит мне по праву».

— Оказывается, ты полный идиот, Хоби, если не хуже, — сказал я. — Неужели ты окончательно спятил?

— Парень, — ответил Хоби, — ты даже не можешь увидеть меня таким, какой я есть. Если я не просто смышленый негр с ушлыми повадками и хорошо подвешенным языком, то ты уже в тупике, не зная, что думать и как меня воспринимать. Ладно, пойдем. Здесь нам больше нечего делать, — сказал он Люси и вышел из ресторанчика.

Я посидел с полминуты, проклиная себя за черствость и невыдержанность. Молча, глазами попросил у Сонни и Люси сочувствия и поддержки и, не дождавшись никаких комментариев, выскочил на улицу. По обе стороны улицы располагались приземистые здания серовато-коричневого цвета. Хоби стоял на тротуаре среди людского потока и наблюдал за извивающейся нескончаемой змеей из сотен машин, вползавшей на гору Ван-Несс. На углу улицы находился бар, стилизованный под девятнадцатый век.

— Если я высказался в духе, оскорбительном для твоих убеждений, то должен извиниться перед тобой. Прости меня, дружище, — сказал я ему. — Сейчас на меня навалилась куча проблем, ты же знаешь. Но я понимаю тебя. Я с тобой. Я всегда был на твоей стороне.

— Ты не будешь там вечно, приятель. Никто, ни один белый не будет с нами навсегда.

— Почему же?

— Эта страна для тебя, парень. Для тебя.

— Вот как? Так, значит, поэтому мне приходится убегать из нее?

— О, ты знаешь. Проходит время и…

Я не мог поверить своим ушам. С языка у меня сорвалось обидное слово.

— Ладно, — сказал он. — Я говорю, как оно есть. Я знаю, что в данную минуту ты против существующего порядка, потому что тебя хотят призвать в армию и подставить твою задницу под пули.

— Правильно, а ты играешь роль объективного философа. Тебя волнует дискриминация, которой подвергается цветное население, потому что ты негр — или черный, как ты любишь говорить. Хотя не знаю, какое слово ты предпочитаешь на этой неделе.

— Все равно будет так, как я сказал, парень. — Он стукнул кулаком по ладони. — Через двадцать лет ты будешь богатым, толстым и белым, а я по-прежнему буду негром или как там это называется.

— А я буду долбаным канадцем.

Я понял все и сразу. Теперь пелена спала с моих глаз. Мы вместе учились в колледже, мы везде были вместе. Мы были детьми, играли в обычные мальчишеские игры — в футбол в осенний ветреный день, боролись, — и он неизменно одерживал верх, сев мне на горло или пустив мне из носа кровь. Мы хвастались друг перед другом первыми лобковыми волосами, когда учились в младших классах средней школы. В старших классах мы подружились с Джоном Савио по прозвищу Чудак, который катал нас по сельским дорогам в принадлежавшем его матери «фарлене» — с трехступенчатой коробкой передач. Он никогда не смотрел на спидометр и гнал вперед, пока из-под капота не начинал идти дым. В колледже мы по меньшей мере дважды в неделю всю ночь напролет дискутировали на различные темы, начиная от лезвия Оккама и кончая разными доказательствами существования Бога. Особенно нас интересовали гипотетические последствия открытия такой формы жизни на Земле, которая действительно была бы Адом. Мы гордились тем, что были инициаторами легендарного водного сражения в Истоне между первокурсниками и второкурсниками. Мы экспериментировали с большими дозами анаши и бензедрина в надежде увидеть в своих умах то, что имел в виду Эйнштейн, когда сформулировал постулат об отношениях материи и времени. Мы прошли через все это вместе. Однако теперь наша дружба дала трещину, которую вряд ли можно было залатать. И мне было очень больно.


Я превратился в настоящего зануду, постоянно приставая к Сонни с уговорами поехать со мной в Канаду, которая в моем воспаленном мозгу стала вожделенной целью. Это был фетиш, без которого я не мыслил себе своего существования. Я нуждался в утешении любовью, мне было нужно тело Сони, которое я мог бы держать в руках. Мне нужен был человек, которому я мог бы верить, на которого мог бы беспредельно положиться. Если бы она согласилась, я бы поехал в ту же минуту.

Сонни по-прежнему не давала мне определенного ответа. Я знал, что ей хотелось предстать в своих глазах отважной и справедливой. Однако вскоре она устроилась на работу официанткой в бар «Робсон», где умели готовить только яичницу на ветчине, и продолжала ждать ответа на заявление, отосланное в Корпус мира. Времени у меня оставалось все меньше и меньше, и я настаивал на окончательной ясности. Реально лишь то, твердил я ей снова и снова, насколько крепко она ощущает связь со мной. А Сонни обычно сидела в гостиной с закрытыми глазами, стараясь не потерять самообладание из-за моей тупости.

— Сет, дело не в том, какие чувства я испытываю к тебе. Мне двадцать два года. Если бы мне было тридцать два или сорок два и мы бы все время жили вместе, это было бы совсем другое дело. Однако я хочу жить своей собственной жизнью. Я никогда не лгала тебе. Никогда не изменяла тебе. Правильно?

— Сонни, сейчас у меня нет выбора.

— Я знаю, бэби, и именно поэтому мне тяжело принимать окончательное решение. Потому что ты совершаешь мужественный поступок. И я поддерживаю тебя. Однако я много думала об этом. Часами и даже днями. И вот что хочу сказать тебе. Да, это очень важно, но если бы ты принимал какое-то другое важное решение — ну, например, поступил где-нибудь в аспирантуру или нашел какую-то интересную и перспективную работу, — неужели ситуация в таком случае была бы иная? Например, кто-то предложил бы тебе работу сценаристом в Голливуде. Ведь ты бы поехал. Верно? И ты бы ожидал, что я, не говоря ни слова и не думая о своих планах, последую за тобой.

В большинстве случаев такие дискуссии заканчивались острыми ссорами. Дело доходило до обвинений в эгоизме и оскорблений. Без Хоби я чувствовал себя одиноким, а мои родители сходили с ума, волнуясь за меня. Как-то раз — это было в конце марта — мы с Сонни вернулись домой довольно поздно из кино и услышали еще на пороге, как жалобно тренькает телефон на второй линии. Это была мать, которая все еще надеялась повлиять на меня. Она не давала мне покоя, звонила почти каждый день, то упрашивая вернуться домой, то просто интересуясь, не нашел ли я каким-то чудесным образом альтернативу отъезду в Канаду.

— О, черт возьми! — У меня совершенно не было настроения разговаривать с ней.

— Не снимай трубку, — предложила Сонни.

Однако я все же подошел к телефону. Как ни странно, но на другом конце оказалась не мать, а отец. После обмена дежурными фразами он приступил к делу:

— Твоя мать сказала мне, что если ты приведешь в действие свой план, то у нас не будет выбора, кроме как последовать за тобой, где бы ты ни обосновался. Так она считает.

Последовала довольно продолжительная пауза. Идея показалась мне абсолютно нелепой и бессмысленной. Мои родители никогда не ездили в отпуск, никогда не покидали пределов округа Киндл. Путешествия давно уже потеряли для них всякую притягательность.

— Ты шутишь.

— Напротив, я никогда еще не был так серьезен.

— Она сошла с ума, — выдавил я из себя.

— Разделяю твое мнение, — ответил отец.

Мать, вне всякого сомнения, стояла поблизости и с тревогой вслушивалась в наш разговор, прикрыв рот рукой.

— Ты пытался отговорить ее?

— Неоднократно.

— Но ведь ты не поедешь, не так ли?

— Я? У меня здесь бизнес, как хорошо тебе известно. Начать все заново в другом городе — не говоря уже о другой стране — в моем возрасте немыслимо.

О том, чтобы отойти от дел и жить на пенсию, не могло быть и речи. Без потока доходов отец чувствовал бы себя как рыба, выброшенная на берег.

— Ну и что же тогда?

— Твоя мать полна решимости.

— Но она не может ехать без тебя. Кто будет заботиться о ней?

Отец ответил не сразу.

— Я не знаю, как именно она представляет себе это. Вероятно, думает, что рядом с ней будет ее сын.

Капкан, который я поставил сам себе, захлопнулся. Впору было завыть от безысходности.

— Она будет разговаривать со мной?

Осведомившись у нее на этот счет, он сухо сообщил мне:

— Нет. Дело решенное и обсуждению не подлежит. Точка.

У меня голова шла кругом, и все же во мне теплилось некое подобие сочувствия или даже жалости к отцу. Он казался собранным, почти беззаботным, однако если бы мать покинула его, он — я был уверен в этом — погрузился бы в океан невеселых переживаний. Всякий выход из дома был бы сопряжен для него с гневом и паранойей.

— Сет, я надеюсь, это служит наглядной иллюстрацией. — Отец умолк на несколько секунд, а затем заговорил снова. Его голос дрожал то ли от ярости, то ли от унизительной необходимости упрашивать меня. Однако все же он нашел в себе силы закончить: — Надеюсь, ты пересмотришь свое решение.

Немного помолчав, я сказал ему наконец то же, что и всегда:

— У меня нет выбора.

— Это не план! — вскричал он. — Это сумасшествие! Ты совсем не отдаешь себе отчета в своих действиях. На что ты будешь существовать? Как будешь жить? — спросил он. Для него этот вопрос всегда был главным. — Ты не сможешь прокормить даже себя, а не то что двух человек.

— Мама не поедет, — сказал я. — Ты же знаешь, что она не поедет.

— Наоборот, — возразил он. — Разве ты не видишь, что происходит?

Разумеется, я был в состоянии понять это, пусть и не сразу. Тридцать с лишним лет мать безоговорочно признавала непререкаемый авторитет отца, его тысячу правил, но это признание было своего рода платой за то, что он гарантировал безопасное существование ей и мне. Теперь же, если он не мог соблюдать дальше это соглашение, она считала себя жертвой обмана. Апеллировать к ее благоразумию, говорить, что она подвергла опасности собственную жизнь, было бесполезно, потому что ее жизнь не имела для нее значения. Она давно уже согласилась на существование, в котором для нее не было никакого удовлетворения, причитавшегося ей в силу естественного права. Ее кредо было простым: «Моя страна — это мой ребенок. Он — мой долг. Моя жизнь». Она выжила только ради будущего. Каким бы мрачным оно ни казалось, я знал, что она последует за мной. В то время как я все глубже осознавал эту реальность, отец выливал на меня ушат обличений:

— Знаешь ли ты, что такое быть эмигрантом без единого цента в кармане, без всяких средств к существованию, да еще в стране, которая для тебя чужая? У меня есть кое-какой опыт по этой части. Война — не единственная поганая вещь в жизни, Сет. Я скажу тебе то же, что сказал твоей матери: если ты выберешь этот курс, если ты перейдешь эту границу, не рассчитывай потом на какую-либо помощь с моей стороны.

— Я вовсе не так глуп, папа. Поверь мне.

— Конечно. Ведь ты у нас всезнайка, Сет.

— Я никогда не буду просить у тебя денег. — Теперь обнажилась абсолютная суть того, что было между нами. — Подчеркиваю: никогда. Ты слышишь меня?

Он не слышал. Он уже положил трубку.

Кто-то сказал, что деньги — это корень всех зол. Для моего отца они имели не только это, но и гораздо большее значение. Первоначально он был заурядным профессором экономики в университете, но затем начал консультировать банки и брокерские фирмы, стал одним из лучших специалистов страны по находящейся в обращении денежной массе. В результате всю жизнь я слышал от отца теоретические рассуждения: как деньги являются средством, манипулируя которым каждый старается получить то, что он хочет, и чем больше ты чего-то хочешь, тем более заплатишь. Это своего рода могучая, полноводная река жизни, куда вливаются все желания. Слишком идеальная, с моей точки зрения, теория, которая игнорирует такие вопросы, например, как: сколько каждому нужно для начала или что имел в виду автор слов песни, заявив, что лучшие вещи в жизни достаются бесплатно. Однако эта теория хотя бы признает, что если вам нужны деньги, значит, вам действительно нужно что-то еще. Что было нужно моему отцу, я не мог толком понять.

Его имя было Бернгард, и поэтому его часто путали с Бернардом Вейсманом, сказочно богатым человеком, которому принадлежали Башни Моргана в Дюсейбле и несколько крупнейших в стране супермаркетов.

— Нет, я бедный Вейсман, — обычно отвечал отец, и меня поражало то, с каким смехотворным смирением он произносил эти слова.

Я знал, что дела у отца шли отлично — это явствовало из комментариев его деловых знакомых, с которыми мы встречались на улице, однако он не желал признавать этот факт и каждый раз, когда ему приходилось вынимать из кошелька хотя бы доллар, казалось, будто внутри у него что-то умирало.

Когда я учился в колледже, у нас в общежитии регулярно устраивались легендарные «дешевые» соревнования. Это была своего рода клоунада, когда мы, кривляясь и паясничая, выставляли напоказ нищету родителей. Моими главными соперниками были представители других этнических меньшинств, славянского и греческого. От англосаксонских протестантов, то есть от янки, выступал только один студент. Победителем всегда оказывался я. Мой отец был вне конкуренции. Наши товарищи по общежитию покатывались со смеху, когда я рассказывал разные истории, реальные и выдуманные. Как отец, вместо того чтобы посадить новые вечнозеленые растения перед нашим простым бунгало с односкатной крышей, покрасил их зеленой краской, после чего они погибли, когда зимой ударили очень сильные холода. Как отец возвращал в магазины товары через два, а то и три года после покупки, если на пиджаке отскакивала пуговица или истерся воротник, и требовал, чтобы ему вернули хотя бы часть первоначальной цены. Как он заставлял ждать важных клиентов-банкиров только потому, что ему нужно было сбегать на распродажу и купить по бросовой цене коробку туалетного мыла. Как он поздним вечером, бывало, разглаживал для повторного использования пакеты из плотной коричневой бумаги из-под ленча, которые я, следуя его инструкциям, приносил назад домой из школы в кармане куртки. Как отец приладил таймер к лампочке в санузле, потому что в детстве, когда я был еще совсем маленьким, я часто забывал выключить свет. В результате я нередко чуть не умирал со страху — когда я еще сидел на горшке, не успев справить нужду, выключался свет и воцарялась кромешная тьма.

И все же дело было не в материальном недостатке, а в атмосфере, наполнявшей наш дом. Мой отец совершенно не признавал духовного отношения к материальному: ему не были знакомы радости людей со скудными средствами, которые наслаждаются теми немногими вещами, которые они могут позволить себе приобрести. В отказе отца тратить деньги я видел упорство человека, который, сжав кулаки до боли в пальцах, стремился к своей цели, невзирая ни на какие препятствия, и потому держал домашних на туго натянутом поводке, который я всегда пытался перетереть. Именно это и привело к моей первой серьезной размолвке с родителями, случившейся в канун Рождества в 1963 году.

У нас в доме практически не отмечали никаких праздников ни летом, ни зимой, ни в какое другое время года. В Вене отец воспитывался в духе свободомыслия. Он не скрывал еврейского происхождения и всегда проявлял бдительность в отношении антисемитизма, который, по его мнению, был очень заразителен и живуч. Однако даже после того, что ему довелось испытать во время войны в концлагере, и, возможно, именно поэтому он отвергал любые формы религиозной практики. Что касается матери, то здесь дело обстояло несколько иначе. Потеряв всех своих близких в крематориях концлагерей, став свидетельницей крушения всех моральных ценностей, она отчаянно цеплялась за обычаи и традиции, правда, весьма скромно и ненавязчиво для других, так как избегала вступать в споры с моим отцом. Мать покупала кошерную еду, не добавляла в тесто молоко и молочные продукты, а вечером по пятницам зажигала свечи. Праздники она отмечала в сдержанной и тихой манере: строго постилась на Йом Киппур, например. А отец уходил на работу. По настоянию матери мне дали религиозное образование в синагоге Бет Шалом. Туда даже университетские профессора посылали своих детей.

На Хануку мы зажигали менору, и отец с матерью давали гельт — не завернутые в фольгу шоколадные монеты, а настоящие деньги. В глазах отца это был подарок со смыслом. Самое близкое подобие праздника случалось у нас в канун Рождества, когда мы катались на машине по заснеженным улицам и любовались электрическими гирляндами, украшавшими елки во дворах наших добропорядочных соседей. Отец, разумеется, не возражал против любых развлечений, если на них не нужно было тратить деньги. Горящие гирлянды всегда порождали у меня приподнятое настроение: яркие, разноцветные огоньки, праздничность и веселье — время, когда все заботы и проблемы отступали на задний план и можно было тратить деньги, не думая ни о чем. Время беззаботной щедрости.

В общем, как бы то ни было, но в тот год, перед тем как мне должно было исполниться шестнадцать лет, я взял десять долларов, подаренные мне отцом на Хануку, и, повинуясь какому-то безотчетному импульсу, купил искусственную рождественскую елку в дешевом местном магазинчике. Я принес ее домой и, быстро собрав, вставил нижним концом в зеленое деревянное основание. Мать первая увидела елку на небольшом столике в моей спальне и начала распекать меня на всех четырех языках, которые знала.

Я полагал, что отец, не отличавшийся особой наблюдательностью, не обратит на елку никакого внимания. Дальнейшие события показали, что я глубоко заблуждался. Конечно же, получилось так, что он появился в моей комнате, едва успев вернуться домой с работы. Отец был человеком среднего роста. Я же уродился в мать, а у нее в роду не было никого ниже шести футов. Как мне кажется, ни он, ни я никак не могли привыкнуть к тому факту, что я был выше его уже на три-четыре дюйма. Отец принадлежал к числу тех лысых мужчин, которые отращивают длинные волосы на одной стороне черепа и затем зачесывают их через лысину. Он носил очки в металлической оправе и костюм-тройку из тяжелой шерстяной ткани. Глядя на елку, он покачивался с носка на пятку.

— Ну что ж, понятно, — сказал отец с сильным акцентом. Во всем он мог видеть лишь только прозаическую сторону, и поэтому не приходилось удивляться, что он добавил: — Вот как ты тратишь деньги, которые мы тебе дали?

— Я думал, это был подарок, — ответил я, лежа на кровати с книгой. — Если человеку дарят деньги, это значит, что он может купить на них то, что считает нужным.

— Нет, — сказал отец, не сводя пристального взгляда с рождественской елки. Он задумчиво покачал головой. — Деньги дарят не для этого.

На следующий день, когда я вернулся из школы, рождественской елки на моем столе уже не было. Ни мать, ни отец не стали ничего объяснять. И отец никогда больше не дарил мне деньги. Смысл этой воспитательной меры заключался, как мне думается, в том, чтобы я сделал какие-то шаги к исправлению. Однако я не стал их делать. В ретроспективе мне теперь понятно, как они восприняли мой поступок. Это была не просто глупость, но акт эмоционального вандализма. Я игнорировал боль, которую они испытали, не посчитался с их чувствами, в этом не приходилось сомневаться. Однако это не доставляло мне никакой радости. Дело было во мне самом. Я хотел вырваться из этого темного царства, мертвящего воздуха страданий и тишины, наполнявших дом моих родителей. Я хотел сделать ставку на жизнь, в которой каждый момент не окутан памятью о самых страшных преступлениях в истории человечества, и попросить их признать за мной право на это желание, дать мне свое благословение быть не таким, как они, отличаться от них в фундаментальном отношении. Однако они уготовили мне совсем иную судьбу, и такое признание или разрешение, как оказалось, мне никогда так и не было суждено получить.

После того происшествия дом родителей стал для меня лишь местом, где я жил и питался, но не более того. Во многих случаях я сам обеспечивал себя всем необходимым. Окончив школу и во время летних каникул я перебивался случайными заработками: работал продавцом в магазине скобяных изделий, автобусным кондуктором, поваром на гриль-кухне. Когда отца не было поблизости, мать всегда совала мне в карман двадцать долларов, однако она не решалась перечить ему напрямую. Поступив в колледж, я сам платил за обучение, взяв ссуду за счет федеральной субсидии. Чтобы досадить отцу, я пошел в его банк, где знали, насколько он богат, и открыл там счет. Когда на нем образовалась сумма, достаточная для покупки автомобиля, я купил «фольксваген», зная, что это приведет отца в бешенство. Однако со временем я осознал, что, сделав выбор, казавшийся невозможным, все равно проиграл. Я потворствовал отцу в его фундаментальной эгоистичности. И я так и не смог снять с себя узду их ожиданий. Мать не сводила с меня умоляющего взгляда, постоянно суетилась вокруг меня, молчаливо умоляя пожалеть ее, спасти ее жизнь. Я никогда не был свободен. И теперь после звонка отца все это снова навалилось на меня и придавило тяжелым грузом.

На глазах Сонни, молча наблюдавшей за мной, я положил трубку и сел на палас. Затем я лег и закрыл руками лицо.

— О Боже, сделай так, чтобы меня кто-нибудь похитил! — воскликнул я. — Похитил, похитил. Кто-нибудь должен украсть меня.

Открыв глаза, я увидел Эдгара. Он стоял на пороге прихожей, а за ним была Джун. Дверь в квартиру была открыта. В руке у него были деньги — несколько ассигнаций, сложенных пополам. Он принес мне мою недельную зарплату. Не говоря ни слова, Эдгар стоял и смотрел на меня, лежащего на полу и стонущего в бессильной агонии. Его безумные глаза впились в меня и даже не мигали.

— Что вы имели в виду? — поинтересовался у меня Эдгар. — Вы говорили что-то насчет вашего похищения?

Они с Джун только что возвратились домой после очередного долгого вечернего совещания со своими адвокатами. В общем-то Эдгара защищали старые соратники, известные леваки, которые годами отстаивали в судах интересы «Пантер». Однако теперь к ним присоединились еще и некоторые юристы из ассоциации защиты гражданских прав и с юридического факультета Дэмонского университета, которые вызвались оказать Эдгару помощь добровольно и безвозмездно. У меня сложилось впечатление, что в этой команде законников возникли серьезные разногласия относительно того, какую тактику следовало избрать: превратить ли предстоящие слушания в политическое мероприятие или же направить все силы на то, чтобы спасти Эдгара от увольнения? После таких совещаний супруги часто казались совершенно измотанными и не ладили между собой.

Вот и теперь, когда Эдгар не сводил с меня пристального, настороженного взгляда, весь его внешний вид говорил об усталости. Под глазами у него красовались такие темные круги, что их можно было принять за синяки.

Я часто рассказывал Джун о своих сложных отношениях с родителями, но сейчас у меня не было никакого настроения затрагивать эту тему. Однако Эдгар продолжал сверлить меня глазами. Я чувствовал, что ему доставляет особое удовольствие копаться в не слишком приятных подробностях чужой жизни. Такое чувство посещало меня уже не впервые.

— Значит, если кто-то вдруг захотел бы похитить вас, вы бы не стали сопротивляться? — спросил он.

— Не думаю, что нашлись бы такие похитители.

— Думаю, что навряд ли, — сказала Джун.

Уставшая, в простом ситцевом платье, с волосами, зачесанными назад и собранными в пучок, перевязанный разноцветными шерстяными нитками, она выглядела скромной молодой женщиной, женой фермера.

— Разумеется, возникли бы подозрения, — сказала она.

Эдгар выпятил нижнюю челюсть. С таким же успехом на его груди могла загореться надпись: «Я строю козни».

— Ну а если бы кто-то потребовал выкуп? — спросил он. — В состоянии ли твой отец уплатить его?

— В состоянии ли? Несомненно. Он мог бы позволить себе многое. Однако, зная этого скрягу, я могу с полной уверенностью сказать, что он не станет платить. Ни за что.

Джун рассмеялась:

— Сет, ты напоминаешь мне Эдгара, когда начинаешь говорить об отце.

Отец Эдгара получил медицинское образование, однако зарабатывал на жизнь выращиванием табака на своей ферме. Если верить их описаниям, то он был человеком безжалостным, крутым, не прощавшим обид, твердолобым христианином, которого больше привлекало проклятие зла, нежели вечная благодарность спасенных. Как Джун, так и Эдгар упоминали о нем не иначе как с издевкой, называя его «Мудрость Юга».

Мое предсказание относительно возможного отказа отца заплатить выкуп озадачило Эдгара, и он пропустил мимо ушей слова Джун. Вскоре он всплеснул руками и произнес:

— Тогда вы свободны!

На мгновение мне показалось, что моя свобода обрела форму некоего поля, находящегося между открытыми ладонями Эдгара. Затем я вновь оказался во власти страшной, слишком хорошо знакомой реальности.

— Если он и заплатит, то только в пику мне, чтобы я не стал дезертиром.

Оба рассмеялись. Хлопнув руками себя по бедрам, Джун сказала, что она так устала, что ног под собой не чует. Я пожелал им спокойной ночи. Через несколько минут меня окликнули сверху. Это был Эдгар. Он вышел из своей квартиры и стоял на верхней площадке, залитой ярким электрическим светом.

— А они обратятся в ФБР, если что? — негромко спросил он.

— Родители? — Меня сильно удивило, что его мысли все еще заняты этой темой, однако я отрицательно покачал головой.

Прошлое моих родителей было таково, что они страшились любого контакта с полицией. Я сам не раз был свидетелем, как обычная проверка документов дорожной полицией приводила к тому, что отец погружался в состояние, близкое к панике. Руки у него начинали трястись так сильно, что он даже не мог подать полицейскому водительское удостоверение, а потом требовалось не меньше получаса, чтобы он пришел в себя, и, естественно, все это время мы стояли на обочине. Нечего было и думать, чтобы он или моя мать вдруг решились встать под защиту закона.

— Ни в коем случае, — ответил я Эдгару.

Он улыбнулся, стоя там, на площадке верхнего этажа. В куче собственных проблем, из которой ему было нужно выкарабкиваться, это было для него своего рода полезным развлечением. Он постучал указательным пальцем по виску, показывая, что постарается не забыть об этом.

Четыре дня спустя после того, как я получил повестку о призыве в армию, Сонни сказала мне, что собирается съехать с квартиры. На дворе уже была середина апреля.

— Все бесполезно, Сет, — сказала она. — Я должна уехать отсюда. Иначе дело кончится тем, что мы возненавидим друг друга.

Мы все время ссорились. Это были жестокие битвы, в которых я говорил о любви, а она о независимости.

— Так, значит, ты покинешь меня сейчас, а не позднее?

Сонни поежилась, чтобы показать, что ей это неприятно и приходится прилагать определенные усилия, чтобы сдерживать себя. Она не должна забывать о главной цели, сказала она. Какой именно, Сонни не уточнила, однако я понял, что мне не удастся убедить ее остаться. Теперь у меня не было иного пути. Если бы она осталась в квартире, я бы продолжал надеяться, все откладывал бы и откладывал отъезд, вместо того чтобы посмотреть в лицо фактам и принять их как неизбежность.

— Кроме того, я должна подыскать себе какое-то другое жилье, — сказала Сонни. — Эта квартира мне одной не по карману.

— И куда же ты переселишься?

Она дернула плечом, как бы говоря, что это ее не слишком заботит.

— Пока поживу у Грэма. Он давно уже пытается сдать комнату. Вот я и буду его новым жильцом.

Это был удар молотом, хуже, чем простой уход. Через неделю он заберется к ней в постель, если только уже не побывал там.

— Это не то, что я думаю, верно?

— Нет, — ответила она. — И вообще это тебя не касается.

Разумеется, мы опять вдрызг разругались.

В конце концов я помог ей переехать. Книги Сонни я отправил почтой на адрес ее тети. Остальные вещи оставлял у двери Грэма, когда направлялся в редакцию «Афтер дарк». На моих глазах она исчезала из квартиры постепенно, как тает мороженое.

В последнее утро — это был понедельник — мы положили вещи в машину и установили на крыше багажник, чтобы загрузить и его. Но пару коробок все же пришлось оставить, и я пообещал завезти их попозже. Затем я повез Сонни через Залив по мосту, из яркого солнечного света в туман. Она обняла меня на улице, но я не сделал никаких ответных движений. Я стоял, опустив руки и повернув голову в сторону. Так вот, значит, какие дела, думал я, вот как все вышло. Такой эпохальный момент в моей личной жизни, о котором я всегда потом буду вспоминать с удивлением. Вот как, оказывается, это случается: буднично и просто, как и все прочее, и, стало быть, он ничем не отличается от любых других моментов вездесущего настоящего времени…

Я увидел, запомнив его на всю жизнь, худого бородатого парня в расклешенных брюках и свитере с отложным воротником, который спускался по крутому склону холма, сильно откинувшись всем корпусом назад. Внезапно я представил себе, как когда-нибудь подойду к нему, встретив его на другой улице, и скажу: «Я видел тебя, когда прощался со своей девушкой навсегда».

— Позвони мне, — сказала Сонни. — В любое время. Обещай, что я увижу тебя до твоего отъезда.

Я взял ее за руки и внимательно посмотрел на них — широкие крепкие ладони безупречной формы, словно вышедшие из-под резца искусного скульптора. К концу недели я должен был отчалить в Канаду. Моя последняя тактическая хитрость удалась. Призывная комиссия удовлетворила мое ходатайство о постановке меня на воинский учет в Окленде. Я должен был явиться на призывной пункт лишь четвертого мая, однако теперь не было никакого смысла ждать.

— Люди не расстаются друг с другом так просто. Это совсем не то, что сойти с одного поезда и сесть в другой, — сказал я. Зачем, я не знал. То ли в качестве протеста, то ли в ответ.

— Это другая фаза, бэби. Мы оба переживаем. И никто не говорит, что это навсегда.

Сонни часто заговаривала, правда, очень неопределенно, о том, что в будущем мы опять будем вместе — после того как она поработает в Корпусе мира и после того как я смогу вернуться домой. Всякий раз, когда она выражала это мнение, которое должно было породить несбыточные надежды — я был уверен в том, что оно было насквозь фальшивым, — у меня к горлу подкатывал ком.

— Спасибо тебе.

— За что?

«За то, что утешаешь меня таким невыносимым враньем, — хотел я сказать, — и поэтому у меня появилось желание уехать как можно скорее». Однако такого я не мог заставить себя сказать. Случайно мне удалось найти ноту, на которой я и закончил:

— Просто спасибо. Я люблю тебя. Это было нечто потрясающее.

Я сел в машину и, отъехав от коттеджа Грэма, направился в редакцию. Я всегда знал о неизбежности нашего расставания. Некий внутренний аппарат в прочнейшей оболочке, черный ящик, расположенный рядом с сердцем и неизменно регистрирующий истину, никогда не упускал из виду фундаментальные факты: она не любит меня, она не любит меня так безраздельно и возвышенно, как я ее. Я знал это, но продолжал двигаться по этому пути, невзирая ни на что, теша себя бессмысленными надеждами, и теперь расплачивался большой ценой. Было ли в жизни что-либо больнее, чем это неравенство?

Проехав несколько кварталов, я остановил машину напротив огромного парка с дорожками для катания на роликовых коньках, расположенного рядом с миссией Долорес. Я знал, что опять оказался там, откуда начал, и опять утопал в невыносимой агонии молодости. Тогда я не мог выразить это словами, однако по прошествии времени стало возможно различить крик внутри меня: «Кто полюбит меня ради меня самого? Чья любовь позволит мне познать себя?»

Я смотрел на пальмы, круто взмывавшие вверх над разделительной полосой, и плакал.