"Письмена на орихалковом столбе: Рассказы и эссе" - читать интересную книгу автора (Зорин Иван)

ЛИКИ ЯНУСА


Повинуясь движению Солнца, уродливая тень века девятого медленно ползла по календарю и уже падала на век, завершающий первое тысячелетие Распятия. Казалось, что круг неразмыкаем: все те же древние, как мир, страсти швыряли род человеческий по все тем же древним подмосткам.

Звездными ночами в мрачных теснинах гор и фьордов седовласые скальды, в которых тогда на время вселился гений слепого рапсода, уже слагали свои саги буйным ватагам Рыжих, Хитрых и Железных Рук, грабившим с одинаковой беспощадностью как тщедушных потомков легендарного бритта[34], так и недостойных наследников христианнейшего из Каролингов[35], но скандинавское слово «vaeringjar» еще не проникло через греческое «βαραγγοε» и русское «варяг» в язык арабов и латынь. Это случится чуть позже, когда, ломая копья, кости и местные наречия, толпы северян высадятся на Сицилии — предмете распрь латинян и сарацин. Некие мудрецы в сирийской пустыне уже измерили кривизну меридиана, вычислив тем самым длину пояса совершеннейшего из пифагоровых тел — шара Земли. В цифры индусов уже ввели знак «нуль», знак ничто, с помощью которого, однако, можно изобразить и бесконечность. А в Багдаде, центре Вселенной, халиф Мутадид[36], последняя жемчужина в ожерелье Аббасидов, уже оплакивал закат своего дома, предчувствуя, как сообщают об этом его хроники, свою близкую кончину.

В Поднебесной китайцев черные вороны — уйгуры и тангуты — доклевывали останки династии Тан, а в историю стран Леванта затравленным верпем на миг ворвалось болгарское чудовище.

Азия, неумолимая и безжалостная Азия опять растворила пасть ужасных ворот между Уралом и Каспием и с упоением извергла из чрева своих степей новых всадников, злобно хохочущих, с тугими колчанами на впалых боках неутомимых лошадок. В ураганном натиске, под копытами этих косматых кентавров, которые, выпрашивая победы у своих кривозубых богов, приносят им в жертву петухов и младенцев, средь огня и крови уже пали со стоном моравские славяне, перед этой ниспосланной народам за грехи Божьей карой склонились гордые маркоманы, наказанные соприкосновением с ней, бежали громадные авары и глумливые аланы, содрогнулись обе Империи, грозное имя мадьяр было у всех на устах. Их дикие, согнанные печенегами с исконных кочевий орды вели могучие Арпады, князья, пока еще не принявшие из рук папы королевского титла. Мстя за позор от печенегов, эти зычные вожди, еще не вкусившие германского меча и горечи поражения на Лехе, словно бешеные псы, приказывали жечь все вокруг. Рушились планы римского иерарха по истреблению в Паннонии заразы злокозненных ариан, отрицавших божественную сущность Сына, и следов мерзкого язычества: всюду низвергая Крест, венгерский аркан хищно свистел над бумажным корабликом Европы.

Многие ждали конца света, ибо заря Клюни[37] еще не остудила тогда милленаристских чаяний[38]. В мертвых городах трубными ангелами выли волки, голод и черная оспа рисовали повсюду картины Страшного суда, а король-чума делал тогда солнце мрачным, как власяница, а луну — как кровь. Коварная секта богумилов[39] тогда еще не возродила бациллу манихейства, от Церкви еще не отложились восточные схизматики[40], и тьма времен еще должна была кануть в Лету, прежде чем распрямился ухмыляющийся карлик Средневековья.

В угрюмых дебрях придунайских лесов, в скиту, ютящемся посреди зловонья болот, старец Само, сменивший монастырь бенедиктинцев на обитель отшельника, рясу на рубище, поучал переписчика свитков Зеннона, инока, недавно принявшего аскезу и, как все неофиты, особенно страдающего от соблазна прелестью, напоминая ему слова апостола язычников[41]: «не наблюдай царств, рушащихся вокруг тебя» и другие, еще более таинственные и вдохновенные слова его Учителя: «Царство небесное внутри вас». Проповедуя так, схимник потрясал козлиной бородкой и пергаментом со священными письменами. Тусклая лампада, чадящая на стене, изредка вспыхивала чуть сильнее, и тогда выхватывала из тьмы его пронзительные взгляды и притулившуюся в углу землянки могучую фигуру Зеннона. Инок смиренно возражал: «Разве удел светочей — приспосабливаться к миру, щупая его из темноты кельи тараканьими усиками книг, разве не деяния позволили Савлу, сменив имя, очиститься от крови Стефана, и разве не сам Милосердный Спаситель опоясался мечом Великого Карла, уничтожившего идолов на гнусных капищах саксов?» Само раскусил затаенное во фразе презрение, но парировал достаточно традиционно. Он привел тезис о греховности мира, где правит князь, а не царь, тем самым незаметно для себя чуть было не впав в опасную ересь павликиан[42], и произнес непременные: «Ибо сказано: борись со злом, но избегай зла», указав здесь на тонкость в понимании слова «избегай», толкуя его не столько как активное неделание зла объектом, сколько как пассивное «убегание» от него субъекта. Потом он долго говорил о непротивлении злу. Зеннон, опираясь на слова «не мир, но меч принес я вам», сказал, больше по задору, чем по разумению, что видит в миссии невинно закланного Агнца и миссию Воина. Он нимало не смутился ни присутствием праведника, ни тем, что для Само данная версия звучит кощунственно. Уязвленный такой непочтительностью, Само, возможно чересчур поспешно, возводит ее до надменности нрава. «Ступай обратно в киновию[43]», — суровый вердикт не заставляет себя ждать.

Задев при выходе шкуру медведя, на которого он по весне охотился с рогатиной, Зеннон еще успевает бросить вместо прощания, вторя Иакову, но исказив цитату тем, что привнес в нее обиду: «Вера без дел мертва». Его молодое упрямство раздражило Само. Почти негодуя, он задыхался гнилостным воздухом землянки, вышагивая по ней, и в который раз перебирал доводы, доказывая свою правоту висящей лампадке. Но вскорости он уже пересилил себя, заставив гневаться на свою гневливость.

Именно в ту же ночь ему привиделась во сне казнь. Деревянный, грубо сколоченный помост. Зигзагообразная линия толпы. С усталым безразличием сутулый палач нагибает жертве голову — непокорную голову Зеннона, надевая на нее слепой мешок. Вот сейчас он взмахнет своей остро отточенной секирой, обрекающей всех на вечную слепоту — он уже готов. Кажется, что его зловещая фигура выросла до невероятных размеров. Следует глухой удар — свершилось. Теперь палач преображается в кривляющегося идиота, а после — в шутовскую палочку. Само хотел было криком прекратить кошмар, когда в капле дождя, смывающего с плахи кровь, он вдруг увидел свое мелькнувшее отражение. Он еще успевает поразиться отрешенности своего вида и даже понять, что и сам находится тут же, рядом, среди равнодушного, молчащего в безучастии окружения, прежде чем проснулся. После, каясь в грехе помыслом, он долго молился, шевеля запавшими старческими губами. Заговоренная, боль постепенно стихала. Прошло несколько дней.

Изводя плоть постами и перечитывая назидания малых пророков, где он находил подтверждения своей правоте, подвижник все еще крепился, но он чувствовал, как на потеху дьяволу в душу к нему заползал червь сомнения.

Их следующая встреча произошла наяву. Это случилось в Трансильвании, на торговой площади города влахов, где посреди гомона и пыли один невежественный македонец, звеня веригами и обнажая под лохмотьями сыпучий мел проказы, на свой лад толковал изреченное Богом: «Блаженны нищие духом». Вставляя знак препинания, разрывающий идиому и усиливающий интонации творительного падежа, он вульгарно улавливал здесь лишь очередное указание на примат бедности над богатством. Убежденный, что на него снизошло откровение, он с экстатическим воодушевлением пытался поведать миру свою жалкую истину. Слушая его, один из присутствующих, хазарский иудей, не вытерпел и поначалу скромно упрекнул его в извращении перевода, затем туманно намекнул на суеверие, которое есть внутреннее дело в доме евреев, а под конец, уже бряцая железной саблей, договорился до того, что вот также, мол, и все христианство есть не более, чем плод дурно понятых еврейских метафор, что оно слишком куцо и убого перед смыслом Писания. Свое заявление он сопровождал оскорбительным смехом. Все — и стоящий поблизости Само — оторопели от подобного святотатства, растерянность сковала всем язык. Лишь какой-то юродивый калека истерично хохотнул. И тут кто-то атлетически сложенный, в черном шлеме рыцаря прекратил богословский диспут, свалив богохульника пощечиной. И хотя человек этот тут же исчез, а завороженный Само разглядел лишь кольчугу на его широкой спине, он узнал в нем Зеннона. Позднее, пока толпа после короткой расправы в исступлении еще терзала труп иудея, искушенный в экзегетике Само, облокотясь на посох, разъяснял испуганному македонцу потаенный смысл Нагорной проповеди. Он взирал на теперь старательно прикрытые струпья и терпеливо повторял заученные годами слова, но думал он при этом о поступке ретивого инока: он видел в нем знамение для себя. Рядом блаженно улыбался юродивый.

Минул ряд лет, и вот канва тех событий, которые произошли за этот срок в жизни Зеннона.

Он попадает в плен к сарацинам. Те продали его дальше — на галеры. Перепилив весельную цепь, он бежит, проткнув кинжалом ухмыляющееся лицо надсмотрщика, вероотступника из греков, находящегося на службе у мусульман. Ржавое кольцо, приковывавшее его к борту корабля агарян, он с тех пор браслетом носил на запястье. Это его талисман — удача повсюду сопровождает его. По возвращении он, предводительствуя отрядом рейтаров и кнехтов, отбивает речной набег викингов, причем их свирепый конунг Долгорукий Кнут, дядя покорителя Сицилии Роберта Гвискара, графа Апулийского, сам знаменитый берсеркер, пал под ударами юного героя — сраженный Давидом Голиаф. По деревням женщины с благоговением шептали перед алтарем его имя, имя, овеянное множеством легенд. Говорили, будто бы он так отважен, что поселился в лесу, где жил огнедышащий дракон, и якобы тот, гремя чешуйчатыми крыльями, тут же улетел за синие горы Карпат. Зеннона даже стали именовать храбрым Георгием из Задунайя. Говорили также, что богатырскую силу он черпает из чаши, подаренной ему одним затворником, у которого он раньше ходил в послушниках, и что волшебное зелье оберегает его от дурного глаза, кривлянья упырей и оборотней. Действию этого зелья приписывали, например, чудо избавления от вурдалака, когда тот, как рассказывали, под жуткие визги болотных кикимор набросился на спящего витязя. Впрочем, и в менее экзотических подвигах брани (а их хватало с лихвой — недаром же разбойничьи шайки повсюду трепещут его) все усматривали вмешательство Провидения. Вокруг него — ореол славы, и никто не догадывается, как трагична его судьба — судьба отверженного, монаха-расстриги, призванного идти по жизни с мечом, а не с четками, как с терпением стоика, а точнее со смирением христианина, он влачит свой тяжкий жребий — жребий грубого, беспощадного воина — отвергая тишину и мир кельи, куда так стремится его душа, никто и не подозревает, в чем же состоит его главный подвиг. Ступая по уготованной ему стезе, он бессонными ночами утешается неисповедимостью Господних путей и тем, что Бог все равно проводит каждого по стезям Своим. Меж тем молва о ратных подвигах Зеннона — это скудное воздаяние за его страдания! — наполнила весь Юг и коснулась ушей Само. «Горе тому, из чьей жизни исчез смысл! — по-прежнему, воздев руки к молчащему небу, ораторствовал тот ex cathedra нотр-дамов Андрианополя и Фессалоник. — Что же останется тогда у несчастного?» Но теперь ему всюду чудился голос: «Сама жизнь», и голос этот принадлежал Зеннону. Тогда Само онемевал. Мнительный, как все подлинно религиозные люди, он узревал в этих словах знак Божий, указывающий на забродившую в нем закваску фарисея. «Связывают бремена тяжелые и неудобоносимые и возлагают на плеча людям, а сами не хотят и перстом двинуть их», — жалил он себя священными словами и, молясь вечерами, уже называл себя лицемером, ибо только «они говорят и не делают». Втайне надеясь обрести прощенье, он пишет в Фессалониках трактат против осквернивших свои уста хулой на Богородицу несториан, по утверждению которых Дева Мария родила человека, но не Бога. Осужденная пять веков назад, в Эфесе, эта гидра вновь подняла голову за византийской границей.

Ополчась на их дерзостного ересиарха, он приводил то известное место из Евангелия от Луки, где Мария отвечает Елисавете[44]: «Ибо отныне будут ублажать Меня все роды, что сотворил Мне величие Сильный», вторя Дамаскину, противопоставлял предназначение Марии и Евы[45], а в качестве ветхозаветного пророчества о Марии как о Царице по традиции приводил сорок четвертый псалом Давида[46].

Здесь же, в Фссалониках, возможно под впечатлением блестящих побед Зеннона, освободителя от ненавистного ига иноверцев, он произносит свою знаменитую речь в защиту воинов Христовых[47], которые понесут свой крест на сверкающих щитах только пару столетий спустя. Памфлет «Против симонии», написанный несколько напыщенным слогом, который, вероятно, воспринимался людьми его века как страстность (если у нас достанет смелости судить об их вкусах), так и остался незаконченным. Ибо об эту пору объявилась некая лукавая секта, которая обосновалась в церквах и хитроумными доводами принялась смущать умы пастырей. Ей уже аплодировала и всегда готовая к бунту чернь. Искоренить на Теле Христовом эту опухоль вызвался Само. Поначалу его авторитет и красноречие возвратили многих обратно в церковное лоно. Тогда глава сектантов предложил ему состязание: по древнему обычаю, уповая на Бога, испытать правду огнем. Ссылаясь на ответ Христа дьяволу «не искушай Господа Бога твоего», что в параллели не могли не счесть — и он понимал это — дополнительным оскорблением, Само отверг предложение, добавив, что он раб Христов, а не варвар. Его тут же упрекнули в маловерии, иные — в трусости. Он смолчал. Тогда многие опять отшатнулись от истины.

Он взошел на костер пасмурным утром, проведя несколько дней в смятении духа, и даже не взглянул на костер противника, все еще лживо о чем-то вещавшего сверху. Пока занимались сырые бревна, он творил молитву и, все еще сомневаясь, надеялся услышать голос, убеждающий его в том, что он правильно исполнил долг, что этот полыхающий костер и есть его Голгофа. Быть может, прежде чем ветер развеял пепел по серому от дыма пейзажу, он его и услышал. И быть может, это был голос доблестного Зеннона, минувшей ночью сложившего свою голову в стычке с унграми. Но Само не дано было узнать, что он на несколько часов пережил своего злополучного ученика, как не дано было узнать ему и того, что перед смертельной сшибкой Зеннон видел во сне белые волосы своего наставника и там же, во сне, в глубоком почтении перед его чистой мудростью — но кто знает, не примешалась ли сюда и зависть? — с плачем преклонил колени. А если бы узнал, это послужило бы достойной наградой его спокойствию и мужеству. Здесь земная часть истории героев заканчивается, остальное — у Бога.

Вот они: Само и Зеннон, книжник и воин, едва не канонизированный Клермонским собором мученик и простой рубака, их образы могут служить выражением бесчисленных аллегорий, из коих Старость и Молодость — самая банальная. Подобно Инь и Ян, существующим только в нерасторжимой паре, каждый из них стремился занять место другого, каждый хотел прожить чужую, запрещенную ему жизнь и каждый был для другого строгим судьей. В этом их суть. И если мир дольний есть всего лишь текст, смутно проступающий из мира горнего — а так считали Блуа и Сведенборг, то не отводилась ли Само и Зеннону в нем роль букв, противостоящих друг другу, как всеобъемлющие альфа и омега. А кем они были в действительности — как знать? Несколько строк о них встретились мне в одном старинном фолианте с ворохами богословных комментариев, и они, подобно фениксу, снова обрели реальность: сейчас, одиннадцать веков спустя, для гаруспика[48], в ничтожестве гадающего о былом по внутренностям книг, воскреснув, они оба возвысились до символа. Так и из упоминания Эйнгарда[49] о некоем Хруодланде, префекте бретонского рубежа, убитом «среди прочих» басками в ущелье Пиренеев, когда тело павшего рыцаря сомкнулось с небесным архетипом, родился верный Роланд. Это ведь и есть истинная цена истории. Ибо что же еще мы знаем о прошлом, кроме того, что мы ничего о нем не знаем.