"Письмена на орихалковом столбе: Рассказы и эссе" - читать интересную книгу автора (Зорин Иван)

СКАЗКА ПРО МЕШОК (Из Гоголя)


Мимо зевающих ртами парадных дверей каменных исполинов, мимо застывших в мерцающем свете магазинных витрин лакированных манекенов, мимо уныло повесивших носы уличных фонарей, мимо скособоченных урн, со дна которых по утрам вместе с мусором вытряхивают скорбный, схоронившийся там от липучих солнечных лучей вечер, — тщетно, свернувшись кошкой, затаился он, тщетно надеется переждать там своего часа, чтобы снова тогда выйти гулять по улицам в темном костюме своем, ибо не ведает он, что час этот давно уже занят, что изменчивое и сумасбродное, словно избалованная вниманием, но еще не привыкшая к нему молоденькая красавица, единственное удовольствие которой пока и состоит только в частой смене поклонников своих, что такое же вот непостоянное и взбалмошное время уже назначило на этот час скоротечное свидание свое другому обожателю из длинной-предлинной их очереди, которая, вздыхая и мечтая о ней, выстроилась в ее прихожей, — мимо великих и почитаемых людей, тоже водивших когда-то близкую дружбу с кокетливым временем, а ноне высокомерно попирающих мраморными ногами гранит своих пьедесталов или высокомерно гарцующих на бронзовых лошадях, так и норовящих раздавить тебя своими задранными копытами, людей, зеленеющих от досады на такое несправедливое с ними обращение, мимо расклеенных афиш, привлекающих неопытных обывателей яркостью красок своих — только подойди поближе, прилепись, прочитай неосторожно их приглашение: враз поплетешься туда, куда тебя зазывали, спрашивая себя дорогой: «И какого черта я туда плетусь?» — а сам уже входишь в растворенные настежь ворота, уже подаешь нехитрый гардероб свой усатому и строгому швейцару, который в душе непременно смеется над тобой: «Ну вот, принесла нелегкая еще одного ротозея, и какого рожна только сюда шляются!» — но виду не подает (не положено, служба-с!), мимо румяных, как их кренделя, булочников, мимо натурщицами обнаженных деревьев и мимо деревьев, кривляньем листвы похожих на мимов, всего этого мимо, под звуки симфонии трамваев и пешеходов, монотонное звучание которой нарушают лишь надрывные свистки регулировщиков, чьи полосатые и мелькающие в воздухе, как у жонглеров в цирке, жезлы так и подмывают нарушить столь аккуратно наводимую ими правильность движения, под окрики пьяных и скучную болтовню трезвых медленно бредет, еле влача по асфальту грузное свое тело, свинцово-грязный мешок.

Видите его визитную карточку — «50 кг нетто», проштампованную поперек толстого брюха с торчащими оттуда сквозь белила этих букв скрученными в спирали волосиками, видите его швы, прорехой разошедшиеся с левого боку, и кем-то небрежно насаженную на живую нитку заплатку, видите, как насупленно переминает он своими угловатыми ножонками, давя окурки и размазывая по асфальту чужие плевки? А как он пошатывается, словно только что покинувший берлогу медведь после зимней спячки, еще очень недовольный, что его так рано оторвали от грез, сладких, как лапа, которую он лениво посасывал, сердитый на то, что его разбудили и заставляют теперь заботиться непременно об огромном мохнатом теле, в котором он вдруг обнаружил себя? Ах, не видите! Ну да, впрочем, и как вам его увидеть, коли вы сейчас заняты чтением этих строк? Действительно, трудно увидеть. Это ведь я теперь наблюдаю за его маршрутом — так уж случайно оказалось, что нам с ним по пути — и вижу, как иногда вдруг кто-то выскочит, как оглашенный, из толчливого потока прохожих, все еще размахивая машинально локтями, как машет крыльями ветряная мельница, хоть и смолота мельником уже вся мука, или когда сломались внутри все жернова ее, а она все крутит и крутит их впустую, словно не замечая бесцельности работы своей, вот так же выскочит кто-то как ошарашенный из парилки суетливой толпы и столкнется нос к носу с мешком, да и опрокинет того с размаху навзничь — ой, как больно он стукнулся, ох, набил себе, верно, шишек! — и вижу я тогда, как из дырчатой раны с левого боку вываливаются — смотрите, смотрите! — несколько корявых картофелин, которые, неловко прыгая, как объевшиеся комарами лягушки, скатываются потом на мостовую, где и гибнут под колесами безжалостных машин.

«Извините», — в смущенье только и успеет буркнуть невнятно кто-то, прежде чем вновь раствориться в снующей взад-вперед толпе, а валкое чудище будет еще долго потом барахтаться, все силясь приподняться. Ну вставай же, вставай скорее, чего валяешься, чай, не мертвый, заругают, нельзя. Поднимается, наконец, поворотится прямо — ну, мешок мешком! — качнется кургузым своим туловищем, словно стряхивая засохшую грязь и дурность с ним приключившегося — а может, он так горюет по милым своим картошинкам? — да и тронется снова в путь, неуклюже, но с непостижимым для меня упрямством: одно слово — мешок, ни дать, ни взять мешок. И куда его только черти несут?

Вот он обогнул чей-то дом — и я следом за ним — и теперь в удивленье таращится на шипящую неоном рекламу, на ее огни, на изысканно одетых дам, которым их элегантные и услужливые кавалеры спешат открыть дверцы дорогих авто, дабы те, выпорхнув оттуда, поскорее ослепили бы мир красотою своею, на важных господ, что порфироносно ступают, держа под мышками руки дородных супружниц своих или, на худой конец, газеты, свернутые трубочкой и мятые, как вам, верно, покажется, но непременно свежие — а не верите мне, так попробуйте выхватить ее у него да разверните где-нибудь в укромном местечке, а хоть бы и на бульваре, на лавочке — сразу тогда убедитесь в моей правоте! — на розовощеких карапузов в колясочках, на которых никак не надышится их любимая маменька, только все и повторяющая: «Ах ты мой ангелочек, ах ты мой родненький!», до тех пор, пока чадо их не раскапризничается и не разревется милой рожицей своей от этих приставаний, и тогда она в испуге прикроет непроизвольно рот рукой и запричитает: «Ой, что я наделала, негодная, растревожила только своего маленького!» — и станет ласкать и утешать его; или до тех самых пор, пока однажды не услышит от него басом: «Ах, маменька, оставьте свои нежности, ведь я уже вырос», — и увидит она тогда в изумлении перед собой уже не дитятко свое, а здоровенного взрослого детину и вспомнит, как нянчилась с ним, со своим ненаглядным Васечкой или Петенькой, который почему-то так быстро норовит стать усатым Василием Ивановичем или бородатым Петром Аверьяновичем, и вспомнит она, как водила его когда-то гулять по бульвару, вспомнит, как однажды, расшалившись, он спрятался от нее, а она чуть не рехнулась от страха, все аукая его, вспомнит, как давно это было, а вспомнив, всплакнет потихоньку и неприметно в сторонке, — да уж, такие вот эти розовощекие карапузы; но что мешок? таращится на искрящиеся смехом, потому что молоды, девичьи лица, что приковывают к себе восхищенные и робкие взгляды идущих навстречу зачарованных юношей и завистливые, укоризненные взгляды чопорных старух, сухих, как суковатые клюки, на которые они опираются. А он-то чего на них глазеет? Ему-то куда до них? Эй, ты чего косишься? Хватит пялиться да глазенапствовать! Ишь, раскатал губищи, поди забыл, что мешок! Да и вообще, откуда ты взялся посреди нашего вавилонья и толчеи? Почему все не замечают твоего чужеродства? А может, ты сбежал из овощной лавки, где вам, мешкам, перепиливают тупым ножом веревочные ваши жилы вечные фасовщики, а может быть, уже и приказ грозный отдан самым главным из их компании: выловить, дескать, одинокий, шатающийся в праздном безделии — так его растак! — мешок, привести его под мои ясные очи! — и как ни утирай ты тогда пот со лба, как ни торопись и не бегай, все равно поймают тебя опричники самого главного и приведут к нему на расправу. И спросит он тогда разгневанно: «Ты почему убежал от меня; а не лежал смирно, как все, в лавке, как подобает лежать кулям, тюкам и прочим разным мешкам? Да как ты смел, холоп, ослушаться меня, меня — самого главного!» — и нахмурит при этом тяжелые и кустистые, как и положено суровому судье, брови свои. Небось задрожишь тогда, словно лист осиновый, глазенки выпучив, да уж поздно будет!

«Эй, серая, грубая материя, куда тащишься, камо гряде-ши? А? Чего молчишь? Спрашиваю, куда путь держишь?» Опять нет ответа. Лишь шепот трущейся об асфальт мешковины да неразборчивое чревовещанье перетряхиваемой утробой картошки. Жаль, а то бы разговорились, — даром что мешок.

«Посторонись!» — вдруг гаркнул над ухом кто-то отчаянный и могучий, гордо вышагивающий по столпотворенью. Поберегись его, мешок! Куда там: не успел посторониться и поберечься, и — бац! — опять его сшибли. Как же он грохнулся оземь, аж искры из глаз посыпались, аж застонал, бедный. Ах ты, увалень, ах, ротозейная твоя душа!

«И правильно, поделом ему досталось, не лезь, не суйся всюду, когда мешок! — криво ухмыляется могучий, продолжая чеканить шаг. — Мало еще тебе наподдали, вот теперь лежи на дороге, путайся у прохожих под ногами, глядишь, кто-то из них нет-нет, да и пнет тебя как бы невзначай, добавив скороговоркой: сам замешкался, как мешок, а еще мешаешься!» Да, досталось тебе на орехи, вон и картошки сколько рассыпал! Собрать бы ее надо, да вишь, машины проклятые — тьфу их! — уж и подавили всю.

Эх, мешок, мешок, все-то тебя шпыняют, кому не лень, думаю я, отвернувшись, чтобы не зреть жалких его попыток подняться в который раз — о, беспомощность! — и скоро ты, пожалуй, так вовсе растеряшь груз драгоценной своей картошки и превратишься сначала в обыкновенный пустой мешок, и люди добрые недаром станут тогда говорить про тебя: «Ну вот он и обмяк, совсем как мешок!» — а потом уже пустят по рукам ветхую твою мешковину, и превратишься ты вскорости в пыльную и драную-предраную тряпку, и главное, вот ведь что обидно, никак тебя не уберечь от этого, как не уберечь от могучих и отчаянных, шагающих напролом столпотвореньям, такая уж, видно, твоя мешочья судьба, — отмучился бы уж поскорей, что ли…

Задумавшись так, я ненароком и потерял мешок из виду. Навсегда потерял. Не пойму, правда, как же это случилось. То ли он сам тем временем скрылся, то ли это я в задумчивости ушёл прочь от заколдованного мешка. А в самом деле, чем бы я мог ему помочь? Да и какая разница, ведь у меня своя дорога, своя тусклая, как у всех, жизнь, и мне не до какого-то там мешка, бредущего в одиночестве мимо дверей каменных исполинов, мимо застывших в обреченных на неудобство позах лакированных манекенов и мимо повесивших в унынии свои длинные носы уличных фонарей. Как он там? Все бродит? Не знаю. Можно лишь гадать. А гадать — занятие пустейшее. Правда, намедни мне сказывали — подождите, кто же это был? даст Бог памяти, я сейчас его обязательно вспомню, ан нет, не вспомню, ну да Бог с ним — так вот, он мне и сказывал, будто бы видел мешок — впрочем, можно ли ему верить? — уже за городом, что прибит он гвоздями и поднят огородным богом на кресте, что, намокая слезами холодного осеннего дождя, который обмывает разбросанные внизу трупы листьев и бьет вздыхающие и лопающиеся в лужах пузыри, он еще чуть колышется при ветре, пугая тем самым каркающих на грядках ворон, стаи тоскливо летящих галок да кривую собаку хозяина, которая, задрав к небу морду, протяжно воет совсем по-волчьи не то на свисающий с этого грустного лилового неба мешок, не то на зыбкую и обманчивую в своей печали луну.