"Лекции о Прусте (психологическая топология пути)" - читать интересную книгу автора (Мамардашвили Мераб Константинович)

Лекция 10


Двинемся дальше. Итак, для Пруста основным предметом и одновременно материалом понимания, личностного освобождения является некоторая внутренняя книга, записанная в человеке самой реальностью. Вводя образ смерти, мы тем самым идем вслед за Прустом, который за нас, до нас и вместо нас прошел некоторый экзистенциальный опыт, выявил, что понятая смерть есть просто в предельном виде представленные свойства других, обычных ситуаций. Такие свойства обычных ситуаций, которые мы не видим. Не можем увидеть, просто посмотрев, — нам нужен какой-то коммутатор, переключение. Понятая до конца смерть или феномен смерти и является таким коммутатором или переключателем, который наши глаза или глаза нашей души поворачивает так, что мы в обычных ситуациях видим то, что без этого предельного образа не могли бы увидеть, не могли найти в естественных, натуральных свойствах предметов.

Скажем, когда Сен-Лу и Марсель смотрят на один и тот же «предмет», на Рашель, которая «дана небесным провидением», то, конечно, естественным образом она не обладает каким-то X свойством. То есть нельзя предположить, что в действительности она красива или в действительности уродлива. Тем более что Сен-Лу и Марсель видят ее по-разному. Один видит пятифранковую шлюху, а другой видит женщину — пуп вселенной. Что хочет этим сказать наш автор? Почему он все время и в своей биографии, и в книге протягивал нить этого образа? Может быть, Пруст просто хочет сказать, что есть такие психологические свойства, с одной стороны, у Сен-Лу, а с другой, у Марселя (один глупый, а другой умный), которые не позволяют им что-то понимать? Нет, Пруст хочет сказать, что истина не есть вещь, которая лежит где-то в каком-то уголке, ожидая, чтобы мы ее открыли или пришли к ней по некоей линии. То, что мы должны увидеть, мы не можем ни выдумать, ни получить наблюдением — с нами это должно случиться. И эту антиномию, связку нужно крепко держать в голове, потому что она единственная открывает суть и природу того, что мы называем духом или отвлеченным мышлением. Причем под отвлеченным мышлением не надо понимать логическое мышление или приложение каких-либо процедур логического исследования. Любая, даже духовно-религиозная позиция является отвлеченным состоянием человека. Отвлеченным мышлением в широком смысле этого слова.

Говоря об этом, я просто напомнил образ смерти, чтобы то, что я сейчас буду читать (где образ смерти не фигурирует), в своих внутренних ассоциациях вы соединили бы с этим коммутатором.

Что касается этой внутренней книги загадочных знаков — знаков как бы рельефных, которые искало мое внимание, обследующее глубины моего бессознательного, на которое оно наталкивалось, огибая со всех сторон, как подводный ныряльщик (снова у нас появляется образ Данте)…то в чтении ее мне никто не мог помочь; это чтение состояло в акте творения, в котором никто не может нас ни заменить, ни даже сотрудничать с нами. А поэтому сколько людей отворачивается от ее описания!.. Ибо инстинкт нам диктует, ум же под разными предлогами увиливает. Но извинения не входят в искусство (очень важные слова, которые нам потом пригодятся), здесь не принимают в расчет намерения (дорога в ад вымощена благими намерениями — это тоже очень важная вещь: различение намерения и чего-то, что входит в искусство, извинение ведь тоже бессильное намерение). В любой момент художник должен слушаться и считаться лишь со своим инстинктом, почему искусство и есть то, что более всего реально, есть самая суровая школа жизни и действительный последний Суд (III,879–880).

Здесь фигурирует тема, которую я все время, как подводный ныряльщик, огибал и затрагивал, а именно тема искусства, как чего-то более реального, чем та жизнь, которую мы отделяем от искусства, рассматривая его в качестве добавления к жизни. Это странная тема, но она есть, быть может, самое существенное из всего, чем мы должны заниматься. У Пруста здесь стоят слова:…самая суровая школа жизни и действительный последний Суд. По Прусту, в состав того, что он и всякий философ называет личностью, входят только суровые чувства. Не рассусоленные душевные состояния, а некоторые проработанные состояния, окованные или скованные какой-то формой, которая сама стоит на ногах и способна что-то порождать вопреки случайностям и изгибам жизни. И она же, эта «суровая школа» — есть «последний Суд».

Эта книга, труднейшая из всех для расшифровки, является единственной, которая продиктована нам реальностью, единственной, «запечатление» которой в нас произведем самой же реальностью…

Иначе говоря, это не то, что мы создавали в душе в качестве результата своих размышлений, наблюдений, логических или художественных операций, а нечто, что, независимо от нас, в нас же запечатлено. В этом смысле жизнь наша, как реальная жизнь, есть только нами самими осуществляемый перевод того, что в нас запечатлено. И эта жизнь есть искусство. Или — литература.

О какой бы идее, оставленной в нас жизнью, ни шла речь, все же материальная ее фигура, след запечатления, которое она в нас произвела, является залогом необходимой истины…

То есть истина — только то, что сопровождается материальной фигурой, если есть пылающий перекрест, пылающая двойная борозда.

Идеи, образованные чистым умом, имеют лишь логическую истину, возможную истинность, выбор их произволен. (Выбор, осуществляемый нашими операциями, нашими способностями: догадкой, размышлениями и так далее.) Книга фигурных букв, не нами прочерченных, наша единственная книга. Не то, чтобы идеи, которые мы образовываем, не могут быть логически правильными, но мы не знаем, истинны ли они.

Значит, та истинность, о которой говорит Пруст, это такая истинность, которая нам все же известна, которую мы знаем.

Только impression (русское «впечатление» здесь не годится), какой бы хилой ни казалась его материя, а след неуловимым, есть критерий истины, и поэтому только оно заслуживает того, чтобы быть схваченным духом, ибо только оно способно, если сумеет высвободить истину, привести дух к большему совершенству и доставить ему чистую радость. Impression для писателя — это то же самое, что эксперимент для ученого (здесь скрытая идея единственно реальной психологии, то есть психологии экспериментальной, каковой являются некоторые вещи, называемые произведениями искусства и литературы), с тою только разницей, что у ученого работа ума предшествует, а у писателя — следует потом. То, чего мы не должны расшифровывать своим личным усилием, то, что было ясно для нас, — не наше. Идет от нас лишь то, что мы извлекаем из темноты, которая в нас и которую не знают другие (ibid.).

Теперь я соединю это с другим рассуждением, поставив один простой вопрос: из чего, из какого материала эти impressiones, импрессии? Очень странно, но Пруст, говоря об импрессии, в то же время отличает ее от того, что мы видим. Ведь то, что мы видим, на что мы смотрим, с нашей обычной точки зрения, — это тоже импрессии, впечатления. Но Пруст, очевидно, считает, что материал того и другого разный. Материал того, на что мы смотрим, не есть импрессия, это что-то другое. Какой же материал тогда в импрессии? Как можно вообще произвести это различие? Разве здесь не так же, как в случае с истинами, которые мы выбираем произвольно — скажем, мы выбираем аксиому в логике, или какие-то другие истины, истинность которых установлена, потому что есть их материальная фигура. Что это за материальная фигура истины? В одних случаях Пруст называет это «иероглифом», в других — «двойной бороздой».

Итак, вернемся к вопросу о материале. Держите в голове и приведенный отрывок, и пронизывающую предельную форму всего того, что может быть знаком, а именно — смерть. Всякий знак, о котором говорит Пруст, в своем максимально мыслимом виде есть образ или феномен смерти, понятой нами. И теперь в аккорде проблемы материала слушайте цитату. В ней будет часто фигурировать слово «страдание», но давайте договоримся не придавать этому слову прямого психологического смысла — в смысле «страдания», скажем, из жестокого русского романса. Оно имеет здесь другой смысл, и к тому же вместо слова «страдание» с таким же успехом в контексте Пруста и вообще в контексте нашего рассуждения можно поставить слово «радость». Эти слова оказываются странным образом взаимозаменимыми. Не только потому, что они взаимозаменимы в динамике нашей психологической жизни, а еще и по другим причинам. Итак, знак в завершенном, полном виде предстает через продуманную и понятую нами смерть. Взгляд Пруста всегда повернут, чтобы рассматривать жизнь под углом зрения законченности, полноты всего того, что в жизни происходит. В той жизни, которая всегда содержит в себе зачаток искусства. И только содержа этот зачаток, она является реальной, то есть осмысленной, достойной жизнью. Пруст пишет:

Иногда, когда какой-нибудь кусок (он имеет в виду кусок жизни, но берет французское слово morceau, которое означает чаще всего отрывок романа, кусок симфонии, и вдруг это слово применяется в связи с впечатлениями и переживаниями жизни) остается в состоянии лишь наброска (это все не об искусстве, хотя все слова принадлежат сфере искусства, но совпадение слов не случайное) нас охватывает новая растроганность (tendresse, русское «нежность» здесь не подходит), новое страдание, которому мы позволяем завершиться (уплотниться). Нельзя слишком сожалеть об этих благотворных больших страданиях, так как они не заставляют себя долго ждать.

То есть: нечего сожалеть об их отсутствии, потому что — не волнуйтесь — они будут. К этой фразе есть такое примечание:

В любви наш счастливый соперник, или, что то же самое, наш враг, — это наш благодетель. К существу, которое не возбуждает в нас ничего большего, чем малозначащее физическое влечение, он сразу же добавляет огромную ценность, чуждую ему, но нами смешиваемую. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не превращалось бы в любовь. Если бы их не было, или, если бы мы не верили, что они у нас есть. Ибо нет необходимости, чтобы они реально существовали. Для нашего блага достаточно той иллюзорной жизни, какою их наделяют наши подозрения и наша ревность (III,905).

Теперь, с благодарностью к нашим соперникам, вернемся от примечания к тексту. Значит, страдания не заставляют себя долго ждать. Даже по определению, когда ты любишь, то любишь только потому, что у тебя есть соперник.

Но все же нужно спешить воспользоваться ими (страданиями), ибо они не очень долго длятся: мы или бываем утешены, или же. когда они слишком сильны, а сердце не выдерживает, мы умираем. Для тела благотворно счастье, а силы духа развивают лишь горесть, которая, впрочем, открывает нам каждый раз закон, что она не в меньшей мере нам необходима, чтобы снова вправить нас в истину (такой оборот ближе к французскому и соответствует сути дела; если мы понимаем истину, то только потому, что мы в нее «вправлены», как вправляют мозги), заставить нас принимать вещи всерьез, вырывая каждый раз сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. (Конечно, предел серьезного отношения к жизни — это отношение к жизни в ее смертном измерении; заменим здесь слово «страдание» на слово «смерть».) Правда, эта истина не совместима со счастьем или здоровым, как не всегда совместима и с жизнью. Горе в конце концов нас убивает. При каждой новой, слишком сильной горести мы чувствуем, как взбухает еще одна вена, развертывая свою смертельную кривую на наших висках, под нашими глазами. Так, понемногу и возникают эти страшные раззоренные лица — лицо старого Рембрандта, старого Бетховена, над которыми все надсмехались. И эти мешки под глазами и морщины на лбу еще ничего, если бы не было страдания сердца (ibid.,906).

А дальше идут примечательные слова:

Но поскольку силы могут превращаться в другие силы, поскольку длящийся пыл становится светом (коммутаторы), и электричество молнии может фотографировать (помните, те смертельные молнии, которые борозду прорывают), поскольку наша глухая сердечная боль может вздымать над собой, как флаг, зримую вечность образа каждого нового страдания, так примем же физическое зло, которое оно несет нам…

Помните у Блока: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней, пребуду вечно юн и печален, обрученный с богиней». Это почти буквальное совпадение заставляет предположить, что какие-то состояния нашей духовной жизни существуют одновременно у разных людей, в разных культурах. И это тем более удивительно, что совпадение двойное: у Блока фигурирует «печальный и вечно юный, обрученный с богиней», а у Пруста как раз в связи с разъяснением этих вещей дальше тоже появится образ и понятие богини. Некоторые смутные и неясные богини, в беседе с которыми мы все время находимся. Но я цитирую:

Пусть разрушается наше тело, поскольку каждая отделившаяся от него частица возвращается к ним, но уже светоносная и прозрачная для чтения.

Это и есть материал импрессии, состоящий из частиц нашего разрушающегося тела, из наших трат. Впечатление, трата — это одно и то же. В одном месте Пруст говорит об импрессиях, а здесь о частицах нашего тела, которые, отделяясь, возвращаются к нам, но уже светоносные и прозрачные для чтения, чтобы восполнить это познание ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не нуждаются. Пруст не тиран, он не требует того, чтобы все страдали так, как он страдал сам. (Я еще скажу о причинах той формы страдания, которая была у него.)

Значит, частицы нашего тела возвращаются, чтобы восполнить познание, —

…чтобы сделать его более прочным, и, по мере того как эмоция рассыпает наше тело, добавляются к нашему произведению. (До сих пор о произведении, казалось бы, речь не шла, кроме случайного совпадения слов — «отрывок», «наблюдение» в контексте описания жизни.) Идеи производные заменители горестей (во французском тексте стоит более сильное слово, но русский прямой перевод изменил бы смысл фразы — succedane — эрзац, заменитель, суррогат); в момент, когда последние заменяются идеями, они теряют часть своего злотворного действия, и даже в первое мгновение сама их трансформация высвобождает радость.

Вновь обращаю ваше внимание на совершенно физический характер терминологии Пруста. Он так видит мир. Силы у него «трансмутируют», электричество молнии «фотографирует» — тебя ударила «молния», но ее сила превратилась в другую силу, в световую, и эта трансформация энергии, являющаяся высвобождением, приносит радость.

Впрочем, — замечает Пруст, — это так лишь во временной последовательности (во временной последовательности — горесть, а потом идея; представьте себе лежащего замертво человека и над ним воздвигнутый флаг его гордого понимания, его возвышения над страданием), ибо, очевидно, первичным элементом является как раз Идея (очень важная и странная тема), а горестное переживание лишь модус, согласно которому Идеи в нас входят. Но в группе идей есть несколько семейств и некоторые из них сразу же являются радостями.

Пруст не требует, чтобы все идеи сначала, во временной нашей последовательности, были горестями — есть «семейство идей», которые являются первичным элементом, которые сразу становятся радостями. Но разрушение необходимо в жизни, поскольку только из частиц разрушенного тела формируется материя импрессий, впечатлений. Материя впечатлений есть лишь модус, через который существующие идеи входят в нас. Лишь через свой модус человек может идти по дороге идеи.

Сейчас я приведу другой пример разрушения. Поставим под разрушение жизни — любовь. Разрушение в любви. Так же как смерть есть явление, делающее более ясными и максимально мыслимыми какие-то свойства, которые в других ситуациях размыты и нужно их собирать, так, например, и сексуальные извращения могут быть завершенными по форме или быть модусом, через который кто-то (так случилось) входит в идею, или идея через этот модус входит в него (эти выражения эквивалентны). Мысль Пруста движется одновременно на нескольких уровнях, в нескольких планах, она очень синкретична, и нужно держать все это вместе, а нам трудно, потому что наши рассуждения не строятся на эстетических качествах литературного текста. Мы именно рассуждаем. Прусту немножко легче, поскольку по отношению к нам он первый проходит этот экзистенциальный опыт. Его книга не просто написана, а еще и содержит внутри себя указание на то, как она писалась. То есть это книга о книге, мы все время читаем книгу воспитания чувств и освобождения. Странно, что французское слово, которое употребляется в этих случаях, — это affranchie, или affranchissement. Слово affranchie использовалось так же, как мы в свое время в Тбилиси употребляли слово «гамосури» — свободный, освободившийся, порвавший связи и зависимости. А в парижском арго сходный глагол означает: посвятить кого-то в блатной секрет.

Так вот, в контексте этого рассуждения у Пруста добавляется его тема (поэтому я говорил о синтезе разных планов в движении его текста) — безразличия материи. Материя безразлична в том смысле, что все может быть вложено в нее мыслью. Я уже вводил закон безразличия или закон точки равноденствия. Французское правило великодушия, еще Декартом сформулированное и повторяемое Прустом: меня не убудет, я могу побыть и среди глупых, и среди бандитов; Пруст пишет: я могу «выйти в свет», потому что убийственным для души является не свет как присутствие вокруг тебя других, а светское намерение. Ты можешь быть среди других (среди бандитов) и вместить их в своей душе (если ты сам не бандит). У Декарта это называлось generosite — великодушием. Только великодушие может вместить, то есть душа, равная тому миру, какой есть. А другого у нас нет. Материя безразлична, поскольку все может быть вложено в нее мыслью, но мыслью, ищущей себя. Начало мысли может быть вложено в любую материю, и по телу этой материи можно прийти к концу своей мысли. Пруст настойчиво возвращается к эпизоду, как барон Шарлю, который то привлекает, то ужасает

Марселя, пренебрег влюбленной в него принцессой Германт. Не герцогиней, а прекрасной принцессой — вот уж действительно пуп земли; она писала Шарлю влюбленные письма, и Марсель оказался в ситуации посредника, зная при этом другую сторону медали, которую принцесса не знала, — что барон крутит романы с мужчинами, в том числе и с совершенно жутким, с обвисшими щеками и с красным носом, кондуктором омнибуса. И Пруст, постоянно возвращаясь к этому поразившему его эпизоду, извлекает из него смысл. Это тоже образец того, как реальная жизнь по ходу дела превращается в мыслящую жизнь и только в качестве таковой является реальной. Значит, познание любви безразлично к материи. В том числе оно может совершаться и через сексуальные извращения. Причем познание любви как таковой, я подчеркиваю. Здесь есть оттенок, который не нужно смешивать. Цитирую:

Если мимолетная любовь к женщине скрывается или мигрирует в лицо поразительного уродства для всех окружающих (лицо уродливой женщины, которую почему-то любят и убиваются из-за нее), то что же мы должны сказать, когда знаки поклонения большого сеньора, презревшего прекрасную принцессу, укрываются под кепку кондуктора омнибуса.

Хорошо сказано, да? И далее:

Писатель не должен чувствовать себя оскорбленным тем… (проклятие языков: жуткое слово «извращенец», во французском — inverti, которому нет эквивалента ни в грузинском, ни в русском), что извращенец придает своим героиням мужской облик.

Чего, кстати, Пруст избежал. Он своим героиням — Альбертине и другим, будучи сам гомосексуалистом, не придал мужского облика, хотя биографы и знатоки знают, что под Альбертиной зашифрован Агостинелли, очень красивый молодой человек, который долгое время служил у Пруста шофером; в романе вообще много шифров, под которые подкладывается другая калька, на которой прочерчены точки и линии биографии Пруста, и они накладываются на бумагу самого романа. Но, тем не менее, свои переживания он смог так транспонировать, что избежал того, чтобы его женские героини имели какие-либо мужские черты. Однако если с другими это случается, — пожалуйста, — говорит Пруст. Читатель тоже не должен чувствовать себя оскорбленным, что извращенец придает своим героиням мужской облик. Это несколько извращенная особенность единственно и позволяет извращенцу придать затем всю должную общность тому, что он читает. Читает не в книге, конечно, а в явлении. Иначе говоря, для того чтобы тебе что-нибудь понять, ты должен придать этому форму своей, партикулярной, тебе свойственной страсти или склонности, и на ней ты сможешь прочитать общую природу — в данном случае природу любви. Не любви к мужчинам, а любви как таковой.

Далее Пруст специально приводит сбивающие примеры, из разных областей:

Расин был вынужден на мгновение превратить античную Федру в янсенист-ку, чтобы развернуть затем всю ее универсальную ценность; и точно так же, если бы господин де Шарлю не наделил «неверную», над которой Мюссе плачет в «Октябрьской ночи» или в своем воспоминании (Пруст имеет в виду эпизод, описанный в самом же романе, где Шарлю, очень образованный и умный человек, с восторгом цитирует стихотворение Мюссе «La Nuit d'Octobre», в котором идет речь о неверной женщине. И когда Шарлю рассказывал об этом Марселю и читал это стихотворение, то он невольно превращал эту неверную в мужчину и, тем самым, переживал свою неразделенную страсть к музыканту Морелю), чертами лица Мореля, то он и не плакал бы и не понял (смотрите, как сказано: «и не плакал бы», то есть его это вообще не затронуло бы, потому что Мюссе любит женщин и пишет об этом, а не мужчин — что могло бы затронуть Шарлю. Но Шарлю транспонировал все через свой модус и понял; а понять очень важно), поскольку лишь на этом единственном пути, узком и искривленном, у него был доступ к истинам любви.

И Пруст завершает этот пассаж мыслью, которую я частично и в других целях уже приводил: если писатель в своих обращениях, которые предваряют книги, пишет «мой читатель», то это лишь ритуальное лицемерие, ибо в действительности каждый читатель, когда он читает, является собственным читателем самого себя (III,910–911).

Здесь опять возникла тема произведения искусства как органа событий жизни. Событий понимания, или понимаемых событий. События-понимания. Посредством читаемого мы читаем в самих себе, а не то, что читаем. В этом смысле роман Пруста не есть изображение чего-то, а есть нечто, подобное собору, который виделся Гюго, есть структура, которая сама внутри себя порождает свои собственные события и эффекты и не имеет какого-либо значения вне себя. То есть все значения романа порождены внутри самого романа. И в этом смысле, но уже более широко, события понимания во мне развертываются, когда я беру текст, которым, как фонариком, высвечиваю свои собственные глубины. И, следовательно, этот текст не изображает что-то вне себя самого, а является орудием или органом производства в читателе каких-то состояний, событий. Текст как бы прорастает в читателя и начинает жить своей жизнью. Кстати, у Пруста одинаково живут и существа прошлые, — скажем, бабушка или предки герцогов Сен-Лу, — они продолжают порождать свои состояния в своих потомках. Вы помните, я говорил: «смерть-коммутатор» — это и в том смысле, что она останавливает индивидуальные отклонения от линии предков и обнажает общие состояния и общие черты. Так вот, книги тоже таковы — наше отношение к ним есть способ их жизни. Когда мы читаем, то это не мы читаем, а книга живет.

Произведение писателя, — заключает Пруст, — является своего рода оптическим инструментом, который он предлагает читателю, чтобы помочь ему разглядеть то, что без этой книги он не разглядел бы в самом себе.

Кстати говоря, у нашего автора тоже был свой модус. Тот уникальный, ничем другим не заместимый, индивидуальный и материальный способ, через который он вообще мог что-либо понимать и для себя открывать. И эту дорогу модуса он должен был пройти. Я сейчас не имею в виду, что Пруст был гомосексуалист. Это был один из его модусов в том смысле, который мы только что разъяснили. Поэтому я возьму другой модус. Модус потребности материнского поцелуя перед тем как заснуть. За ним скрывался пафос, — в античном смысле pathos, — помеченный одной короткой фразой в одном-единственном месте всего многотысячно-страничного романа: я не могу быть один. И «я не могу быть один» существовал в модусе нервного криза, который владел всеми частицами тела, души и мысли Марселя, когда он был еще ребенком, если перед тем, как он засыпал, мать не поднималась к нему в комнату, не наклонялась и не целовала его. Позже потребность в этом целомудренном и в то же время полном какого-то чудовищного значения поцелуе, эта форма — накладывается у героя на все отношения с женщинами. Через встречу с Альбертиной, с Жильбертой — везде идет эта форма, когда Марсель влюбляется, то есть открывает соперников.

И это уже закон: не значащий или мало значащий объект, тождественный как минимум десяти тысячам других таких же объектов, превращается в предмет любовного чувства, если наш взгляд или паруса нашего стремления раздуваются мыслью о реальных или воображаемых соперниках. И эти паруса прустовской любви раздувались мгновенно одной фразой: «я сегодня занята». Стоило женщине оказаться в состоянии убегания и ускользания, как Марсель мгновенно влюблялся, то есть открывал осмысленный горизонт своего отношения к другому человеку. Не просто физического отношения. И в этом модусе он только и мог понимать, что такое человеческие чувства, какое место вообще в человеческой чувственности занимают духовные состояния. Причем он ясно сознавал, что это — особенность или модальность именно его психофизического устройства. Не то, к чему модус приводит, а сам модус. Ему так выпало. Он всегда должен был так любить. И Пруст неоднократно повторяет, что как только открывалась пропасть убегания между Марселем и предметом его интереса, как только звучала фраза, похожая на «я не могу, я занята», так сразу приходило в движение его воображение, фантазия, мышление. Суть модуса: «я не могу быть один». Одновременно это есть то, что Пруст будет называть божеством. В данном случае божеством является общение, связь Марселя с другими людьми. А модусом — то, что он ищет эту связь через образ убегания женщины от него. Этот ад открывается Марселю, когда убегающий предмет находится в немыслимых для него местах и предается немыслимым наслаждениям. Первичной же формой этого является адская сцена, когда он лежит в ожидании поцелуя матери, а она не идет, потому что занята с гостями, и в комнату маленького Марселя доносятся звуки беседы в саду, стук вилок, и эти вилки буквально вонзаются в его тело. Он действительно повязан, как в аду. Адские муки — это чужие люди, которые терзают на его глазах принадлежащие ему тело и душу матери. То есть его самого в теле и в душе матери. Эта форма повторяется и в случае с Жильбертой, и в ситуации с Альбертиной.

Как замечает Пруст, воспоминание о характере Одетт, известное ему по чувствам Свана, а не по своим собственным, было тем, из чего он построил Альбертину. Конечно, пишет он, было глупостью судить об Альбертине по Одетт и Рашель. Это были не они, это был я (II,1124). И, следовательно, дело во мне, это я неправильно судил об Альбертине, как предмете суждения, сравнивая ее и беря по образцу Одетт или Рашель, — это был я, я должен был разбираться в себе самом, а вовсе не во внешнем предмете. В другом месте Пруст говорит (к этому нам придется еще вернуться в связи с теорией кристаллизации), что та сила, которая действовала на воображение и на способность быть взволнованным, — был пример Свана. Странно прописанные, но существенные звенья содержит эта фраза. Смотрите: существует нечто, что может взволновать — это сила, предмет, вызывающий в нас волнение, возбуждение, особое состояние экзальтации, все наши жизненные ощущения. Но тут есть законы, которые не соответствуют законам нашего рассудочного воображения. Я говорил вам, что можно не взволноваться в присутствии красивой женщины. Сидишь — и нет волнения. Способность волноваться есть модус, который был дан примером Свана.

Марсель мог взволноваться только от чего-то, что представало перед ним в конкретной форме, которая была материалом или такой же формой, как рассказанное ему Сваном. Тогда это его могло взволновать. Не красивая женщина как таковая, а та, из которой можно построить Одетт, или та, которую можно построить из Одетт. И тогда она в мире меня волнует. Меня волнует не предмет как таковой, но между предметом, волнующим меня в мире, и мною лежит громадная область проработки. Предмет волнения я должен превратить в предмет волнения и потом взволноваться. Вот как, оказывается, устроена наша психика, наша сознательная жизнь, если под психикой понимать некоторый индивидуальный психический механизм сознания, где есть законы. И наши психические механизмы индивидуально развертывают независимые от них законы сознательной жизни. Кстати, о том, кому какая любовь выпадает, хорошо сказал Гумилев. У него есть стихотворение, где в нескольких строках он перечисляет, кто как любит: одни — мудрые и радостные — заводят семью, строят дом и рожают детей. Иные любят, как танцуют, «а другим жестокая любовь — горькие ответы и вопросы. С желчью смешана, кричит их кровь, слух их жалят злобным звоном осы». Это судьба Пруста (материал сравнения вновь напоминает нам дантовский ад: если помните, одно из мучений там — текущая из глаз и пор тела кровь, которая падает у ног, смешивается с грязью и вокруг жужжат осы).

Возвращаясь к теме модуса, мы должны задуматься теперь над следующей темой, которая является ее продолжением и о чем я уже говорил в связи с импрессиями или впечатлениями. Впечатление есть материал. Модус — дан. Мы не знаем, как он дан, никто не может узнать, почему мальчик-Пруст обладал такой тонкой и чрезмерной чувствительностью, таким темпераментом и строением, которые трепетали от малейшего дуновения ветерка и фиксировали любые детали и изменения деталей. И почему такая чувствительность замкнулась, вся ушла сначала внутрь на божество («не могу быть один»), а потом на модус этого божества — поцелуй матери, и этот поцелуй матери строит из себя все последующие модусы, через которые может вообще что-либо прийти. Положенное и доступное человеку. Волнение, радость, понимание, интенсивность, ощущение жизни или жизненной напряженности. Что и есть жизнь. Потому что жизнь есть ощущение жизненной напряженности; остальное все вне жизни. Итак, впечатление строится из этого материала, и оно же является некоторым состоянием или актом, который должен быть вынесен в мир, подставлен под происходящее в мире, наблюдаемое в нем и воспринимаемое нами. Быть подставлен в качестве материала, и если такая подстановка совершилась, тогда мы приходим в движение.

Сейчас я попытаюсь это пояснить и прошу простить меня, если я сам не очень буду понимать то, что скажу. Я это говорю без всякого кокетства, потому что мы упираемся в вещь, над которой ломали и будут ломать себе головы тысячи людей, вещь, стоящую почти что за пределами нашего понимания, которую иногда ощущаешь и, казалось бы, можешь это облечь в какие-то слова, но уловить ее невозможно. Поэтому я попробую идти кругами, чтобы между нами произошел своего рода феномен индукции — для внутреннего вашего понимания-непонимания, чтобы это отложилось в вашей душе. У нас есть импрессия, и она построена из материала нашего тела, который в принципе недоступен пониманию. Например, я смотрю на поступок женщины и могу утверждать, что ее неверность в принципе недоступна пониманию. Есть десятки тысяч явлений в мире, которые недоступны нашему пониманию. Я не имею в виду — пониманию вообще, я говорю, что мы не можем понять это, приведя в движение наши средства понимания — наблюдение, выводы, сопоставления, аналогии, сравнения и так далее. Пока мы не положили на карту нашу трату, то есть кусок нашего тела. От этого начнется отсчет движения, которое приведет или будет вести к пониманию, к тому, что мы ищем. Поскольку, как я говорил в самом начале, при этом нами движет что-то другое, скажем, не просто голод, а голод в той форме, в какой удовлетворение его сохраняет и поддерживает само наше тождество. Удовлетворение или нужда такого рода нас и движет. Любовь, секс — не просто как таковые, а являющиеся элементом все время возобновляющегося, возобновляемого и поддерживаемого судорожного единства с самим собой. То, что я называл identity.

Это identity внутри себя многослойно, и с этими слоями нам еще придется иметь дело, а пока пометим следующее. Как известно, наши отношения к миру часто выступают на уровне некой внутренней беседы с миром, напоминающей выяснение отношений. Я имею в виду простые вещи: каждый из вас внутри себя наверняка не раз обращался к кому-то — к любимому человеку, отцу, матери, мужу, любовнику, любовнице, объясняясь и развеивая в произносимом внутреннем диалоге какое-то недоразумение, считая, что в результате что-то в мире изменится, любимая будет снова улыбчивая и благосклонная, с чела матери сойдут следы горести, и тем самым проблема разрешится. Хотя на самом деле от этого диалога неотделимо чувство вины или страха. Мы чувствуем себя в чем-то виноватыми, но не в том, в чем нас упрекают, и выясняем отношения, показывая, что в том, в чем нас упрекают, мы не виноваты. Но сам факт того, что мы приходим в такое эмоциональное внутреннее динамическое движение, все время бьемся головой о некоего воображаемого собеседника, превращая мир в этого воображаемого собеседника, говорит, что в нас есть какой-то пафос. Пафос, не имеющий смысла в терминах конкретного предмета, к которому мы обращаемся. И нередко такие искания приводят все наше существо в такое напряжение, что мы даже в какую-то минуту говорим: ну хватит мне с ней (или с ним) мысленно разговаривать. В данном случае я должен говорить о «ней», потому что это мой модус, только так я могу понять общий закон чего-то, что действует. А у вас может быть свой диалог, и там будет — «он». Это и есть случай модусов, но через мое обращение к ней, а ваше — к нему мы выясняем нечто, относящееся и к тому, и к другому.

Повторяю, там (в этом нечто) есть и вина, и страх наказания, причем наказания не локализованного. Потому что как раз локализованное наказание — скажем, любимая меня наказала, и я хочу устранить это — сопровождается внутренним объяснением, внутренним разговором. Но если понять ничтожность предмета, его объективную неотличимость от тысячи других такого же рода предметов, то ясно, что здесь на карте стоит что-то другое. И страх мой — перед чем-то другим. Я чувствую, что нарушена моя ответственность перед какой-то инстанцией. Объясняясь и оправдываясь перед кем-то, мы имеем дело с какими-то инстанциями. Она или он являются представителями этой инстанции. И нам очень дорого не потерять уважение — не ее, не его, а именно инстанции, которою представлены она и он. Давайте договоримся называть это прустовским (и одновременно блоковским) словом divinite — божеством, богиней. Божество, какой-то невидимый лик богини, что действует сильнее видимого. Сильнее любого конкретного предмета. Значит, есть ад, вина и наказание. Ад Пруста — когда тело и душу матери терзают ее собеседники. Они едят вместе с ней, она их угощает, а для Пруста — это немыслимая адская сцена. По структуре такая же, как, скажем, для Свана сцены в доме свиданий, где Одетт предается немыслимым наслаждениям и в которых она, конечно, себя унижает. Одетт — «моя божественная невеста», а кто-то, подобно чертям в аду, жарит и варит ее в котлах своих наслаждений. Это образ униженной красоты, потому что ад всегда содержит в себе такую структуру эмоций. Так что же, собственно, нас волнует?

Для примера возьмем другой литературный материал — Достоевского, герои которого тоже как бы кричат из глубин своего молчания — это какая-то кричащая гримаса молчания. И молчание это связано с тем, что для таких духовно и нравственно чутких, чувствительных людей, как Достоевский или, скажем, Ницше, вся судьба цивилизации зависела от того, насколько наши обычаи, законы, мораль, привычки имеют корни (в том смысле, что они вырастают из каждого лично), а не просто являются законами силы, поддерживаемой пленкой цивилизации. Оба они чувствовали, что если цивилизация только пленка, то это не путь, это взорвется — что и случилось. Достоевский и Ницше в глубине своей души чувствовали эти колебания почвы и сдвиги, которые вулканически должны были поднять все это на воздух. И до сих пор осколки этого висят в воздухе. Еще висят. Они еще не опустились на землю. Если посмотреть на нашу окружающую жизнь, то это достоверно и ясно. Но сейчас я возьму только один оттенок, в данном случае очень важный. Вся проблема героев Достоевского состоит в том, чтобы нечто, — что принято, что красиво, что добро, — выросло из меня самого. Только тогда я могу это принять, в отличие от состояния человека без корней. А корни, как и полагается корням, уходят в темноту. В ту темноту, которая у каждого своя, невидимая другим. Каждый идет из глубин своей темноты, то есть того модуса, когда он ощутил место своего предназначения, в котором он должен совершить что-то, чтобы были доброта, красота, истина. Из темноты взывают герои Достоевского, в особенности женщины, — они прежде всего не хотят казаться тем, что они есть. Почему? Потому что в ту секунду, когда я чувствую себя добрым, эта доброта уже существует в виде имитации. Кругом полно добрых людей. Все говорят добрые слова. Как же мне произнести слово? Да, оно у меня внутри доброе, но обождите, оно же на что-то похоже, место уже занято. На месте истинной доброты уже стоит суррогат, simulacrum, как говорили латиняне.

В этой связи у Ницше появляется идея полого человека. В отличие от Достоевского Ницше шел от идеи божков или идолов — представьте себе пузатого медного идола, который снаружи кажется богом, а постучишь… (Одна из книг Ницше так и называется: «О том, как философствовать с молотком»; он имел в виду не только разбивающий, но и простукивающий молоток.) И вот сидит такой идол, скажем, идол Христа или Будды (я уже не говорю о других идолах), а постучишь — он внутри полый. И человек полый, его ценности и добродетели полые, и они висят в воздухе без корней. Настолько все фальшиво, настолько заполнено симулякрами, которые неотличимы от истинных образцов, что даже состояния доброй воли выражаются злобно. Ведь женщины Достоевского просто ужасны, это фурии, мегеры. В них ясно ощущаешь внутреннюю пружину злобы, потому что место добра уже занято симулякром выражения добра. И героями Достоевского владеет пафос не хотеть казаться тем, что они есть. Но в то же время эта тайна личностного предназначения — что именно ты должен сделать — еще не разгадана, еще не выполнена. То есть предназначение для них очевидно, и в то же время они еще не могут это вместить. Душа не расширилась — так и застыла, корчась, — душа героинь Достоевского. И поэтому даже добрые состояния выражаются у них гримасой злобы или поступком, прямо противоположным истинной натуре. (Пруст, кстати, тоже замечает, что женщины Достоевского всегда поступают как-то наоборот.) Достоевский всегда показывает своих героев в этой точке, и поэтому в его романах столько интересных психологических истин и психологических открытий.

Герой Пруста находится в той же ситуации. И сейчас, после приведенного примера, мне, может быть, удастся яснее показать, что, вслед за Прустом, я называю divinite, или божеством. Однако наш герой отличается тем, что, будучи обрученным с богиней, — то есть с такого рода первичными влечениями или пафосами, объект которых невидим и которые всегда выступают через свой модус, через тот или иной предмет, — действительно понимает, что он имеет дело не с предметами, не с качествами и свойствами предметов, а с богиней, с божеством. То есть с невидимым, с явлениями. Дело в том, что Пруст — француз, а не русский, и он понимал, дорос до понимания того, что, говоря сокращенно, философы называют Бытием. И поэтому его герой мог освободиться душой. Достоевскому же это освобождение не удалось. Он до конца жизни выяснял свои отношения с Россией и с русским народом, продолжая (как и его герои) свой внутренний диалог с их качествами. Хотя в действительности, конечно, он имел дело с богинями, а не с русскими и не с Россией.

Давайте подумаем, что больше всего нас приковывает, ста вит в зависимость? — Несправедливость, так ведь? Если любимые нам изменяют, то несправедливость этого нас прежде всего и приковывает. Нет оков более сильных, чем несправедливость любимых объектов по отношению к нам. Все тексты Достоевского, как, кстати, и Блока, — это их непрерывное выяснение отношений с собой, где идет душераздирающий диалог вслух — а почему? Ведь все совсем не так. И все эти магические фразы, как сказал бы Пруст, — offrande (дар, жертвоприношение) — должны рассеять недоразумение. Вот сейчас я их скажу — и завтра рассеется. Наступит весна. Потому что мой народ (то есть народ Достоевского) сам по себе хорош, он просто не понимает, каков он и что ему нужно, а я как бы застрял на его несправедливости ко мне и никак не могу это недоразумение развеять, потому что я-то знаю, что народ добрый и хороший, но только сейчас с ним затмение. А я ему объясню, что это только показалось, приведу факты…

В романе Пруста тоже описывается одна из разновидностей такого внутреннего «страстного бега», когда влюбленный говорит: Нет, завтра (он воображает завтрашнее свидание) я скажу тебе, мне очень жаль, но больше мы встречаться не будем (II,1127). Бесконечное проигрывание этого и есть внутренний наш бег, который остановится и смысл которого появится только тогда, когда будет понято, что нет свойств и качеств самих по себе. И с Блоком случилось то же самое. Правда, последняя предсмертная запись его трагического осознания звучит так: «Слопала-таки меня поганая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Конечно, потом обо всех русских писателях россияне стали говорить одну и ту же традиционную стандартную фразу: он любил Россию. Но дело в том, что они не любили Россию — они пытались ее из себя породить. Ибо не существует никаких стран, которые сами по себе имели бы определенного рода качества, а уродства страны были бы лишь временной несправедливостью по отношению к тем, кто, любя страну, развеял бы ее качества в своем внутреннем страстном беге. Как и женщина не обладает такими качествами.

Не знаю, сделал ли я понятной эту странную ситуацию, в которой есть что-то, что, во-первых, мы должны понять, во-вторых, это что-то в принципе недоступно пониманию, и, в-третьих, — понимание начинается лишь тогда, когда мы вложили свой модус. Мы двинулись в мир, сделали затрату, и тогда на крыльях этого мы летим. Но летим все-таки к пониманию, а не к застреванию, как в случае Достоевского и Блока. И сейчас я резюмирую все это так. То, что я называл освобождением, и то, что является нашей книгой (а книга Пруста — это книга освобождения), состоит в следующем. Истина освобождения проста. Нужно узнать божества, хотя они невидимы. Узнать, что я имею дело именно с ними, а не со странами, нациями, предметами, женщинами, мужчинами и так далее; узнать то, что мною уже принято в качестве инстанции и критерия. Что же я принял? Скажем, в случае матери Пруст принял: я не могу быть один. То есть он принял какую-то форму человеческого сообщества или слияния.

Значит, чтобы принять, нужно узнать divinite и оставить в покое предметы, на которые божество замкнуто. Иначе наша совместная жизнь будет адом. Потому что тот диалог, тот внутренний бег, о котором я говорил, разыгрывается не только в наши бессонные ночи или во время дневных грез, но он разыгрывается и в нашей общественной жизни. Мы все время выясняем отношения. Обратите свой взгляд внутрь, и вы ясно увидите, что как только начинается выяснение отношений — все правы. Невозможно выяснить отношения так, чтобы установить правду. А это означает, что правда существует тогда, когда не нужно выяснять отношения. Сам шаг выяснения отношений означает невозможность истины. Или понимание есть у всех, или, если нужно понимать, то никто не поймет. Иначе говоря, если кто-то может понять, то только потому, что он уже понимает. А раз уже понимает, то диалога не нужно. Как же вырваться из этого? Во-первых, понимая, что в действительности через головы предметов и их свойств мы имеем дело с богинями и, во-вторых, что все, в том числе и те, кто являются собеседниками в нашем внутреннем споре или в выяснении отношений, все они равноправные партнеры нашего одинаково невозможного отношения к невидимому, ибо оно не в мире. В мире нет совершенных актов добра, в мире нет совершенных истин. Все это невидимый мир, который пронизывает или очерчивает нас, и мы находимся внутри этого мира, в котором все на равных правах по отношению к divinite.

И поэтому, говорит Пруст, можно у обидчика учиться и в обидчика влюбиться. Вспомним двусмысленную, подвергаемую насмешкам и непонимаемую фразу из Библии: возлюби ближнего, как самого себя, подставь щеку. Человек такое существо, которое в принципе с трудом понимает акт отвлеченного мышления и отвлеченного символического разговора; когда говорится: «подставь щеку», то мы обычно считаем, что это говорится о каких-то конкретных психологических, обыденных событиях. Но речь вовсе не идет о них. Речь идет о том, чтобы возлюбить соседа божественной любовью. Той, которая видит невозможное в модусе. В модусе твоего соседа, который тоже находится в страстном беге, в пафосе выяснения истины, и ты-то знаешь, что в мире не совершено, наверное, никакого зла, которое не совершалось бы на основаниях добра. Поэтому я и говорил, что если возникает проблема выяснения отношений, то все стороны правы, и каждая совершает зло, но зло совершается с полной очевидностью свершения справедливости. Иначе зло не совершалось бы. Это как если бы Пруст не стал писать плохие романы, потому что он ленив. Так и для совершения зла: если бы для этого не нужен был пафос добра и справедливости, то просто не хватило бы энергии и люди ленились делать зло. Зло делается потому, что в него может быть вложен пафос — бег справедливости и добра. Ибо закон психологии гласит, что наши пафосы неделимы. Их нельзя разложить извне. Они поддаются изнутри лишь тому, что в религии называется обращением. А обратиться можно только во что-то невидимое. В видимое обратиться нельзя. Хотя в то же время, — можно. Но когда это происходит, то совершается с сознанием своей правоты и справедливости. То есть делается зло, в основе которого лежит сознание правоты и справедливости.

Кстати, вы, очевидно, заметили, что язык у меня то психологический, то литературный, то этический. Я уже предупреждал, что это закон нашего разговора. Мы находимся в такой области, в которой в единых неразделимых явлениях даны одновременно и моральные проблемы, а следовательно, и моральные понятия, и эстетические проблемы, и следовательно, эпистемологические понятия и метафизические проблемы.

Вы помните, что такое импрессия. Теперь представим себе, что есть какая-то точка в мире, какой-то предмет, являющийся точкой, из которой исходит некий удар, луч, способный произвести в нас впечатление. Он направлен и ударяет в нас. По идее прустовской топологии при этом происходит следующее: то, что должно было бы исходить из предмета, то, что есть на самом деле, прогибается (как если бы луч света прогибался в поле сильного тяготения, — согласно общей теории относительности он так якобы и делает) и обращается на кривую, где, по Прусту, обрастает как раз нашим страстным бегом внутри нас самих через модусы, через какие-то случайные материальные вещи, через которые, или на которых, мы и можем прийти к общности происходящего, то есть к закону. И поэтому, отмечает Пруст, работа мыслителя, писателя или освобождающегося человека (для него это одно и то же) состоит в том, чтобы выправить эту кривую, чтобы луч как бы прямо исходил из предмета, производящего впечатление. Пруст называет это redressement — выпрямлением искривившегося луча, который залез в дебри нашего страстного бега, наших пафосов. Поэтому в каком-то смысле можно даже сказать, что мы занимаемся, если угодно, прустовской наукой; по аналогии с математикой ее можно назвать патематикой, наукой о пафосах. Но это выпрямление имеет два препятствия: на его работу, как выражается Пруст, — «дуется» наша леность, или его избегает наш страх перед страданием. Леность и надежда, или леность и страх. Что одно и то же. Однако теперь мы уже можем, очевидно, произвести это redressement, так как оба эти механизма, которые мешают ему, — блокированы. И блокированы тем коммутатором, который мы ввели, а именно смертью. Только смерть, продуманная и понятая, останавливает в нас работу механизмов надежды и лени. Выше я говорил, что ничто нас не привязывает больше, чем несправедливость любимого объекта, оставляющего надежду. Это самое прочное рабство. Вместо того, чтобы уходить и строить заново в другом месте, мы бесконечно чиним один и тот же дом. Смерть же, если мы поняли ее молнию, говорит нам — бросай. В данном случае — понимай, с чем ты действительно имеешь дело — с самим собой, а не с какими-либо предметами и их свойствами. Не существует привилегированных женщин, мужчин, предметов, привилегированных стран, наций — это нам уже сказал закон точки равноденствия, который мы выводили.

Итак, мы в промежуточной области. Кривая линия, зайдя в пафос, создала целую область — там действуют и страх, и лень, там действуют модусы, и вся проблема в том, чтобы уничтожить ее. Пруст называет эту область очень интересно: notre entretien passionne avec nous-meme — «наша страстная беседа (entretien — это одновременно и встреча и беседа) с самими собой». Подумайте, сколько за этим стоит психологической истины. Ведь когда мы мысленно спорим, выясняем отношения с объектом нашей любви, за которым, конечно, стоит богиня, то знаем, что упрекаем ее (или его) в таких вещах, которые мы сами себе тысячи раз на дню позволяем. Почему позволяем? — Да потому, что мы-то знаем, что это невинно. Я сказал неправду, но изнутри этой неправды знаю, что она невинна, а неправда другого между тем вырастает для нас в размеры космической катастрофы. Не потому, что вина велика, а потому что это непонятная и непрозрачная для нас область. Она есть ад, где непостижимые вещи терзают наш любимый предмет. (То, что любимый предмет может терзать сам себя — это уже частный случай терзания.) И Пруст пишет:

Все эти наши притворные безразличия, все возмущения против ее обманов, таких естественных и похожих на те, которые мы ежедневно практикуем сами, короче говоря, все то, что мы не переставали каждый раз, когда были несчастны или преданы, не только говорить любимому существу, но даже, ожидая встречи с ним, говорить бесконечно самим себе, иногда вслух в пустой комнате — и слышать в этой пустой комнате слова: «Не-ет, это невозможно, такие поступки невыносимы», или — «Я вижу тебя последний раз, хотя не буду отрицать, что меня это очень огорчает», — все это нужно привести к тому, от чего это отклонилось… (то есть от точки, от которой пошло впечатление), и значит уничтожить то, что больше всего нам дорого, за. чти мы больше всего цеплялись, когда были одни, в наших лихорадочных проектах писем и демаршей (ведь мы пишем воображаемые письма), все то, что соткал наш страстный разговор с самим собой (III,890–891).