"Лекции о Прусте (психологическая топология пути)" - читать интересную книгу автора (Мамардашвили Мераб Константинович)Лекция 10Двинемся дальше. Итак, для Пруста основным предметом и одновременно материалом понимания, личностного освобождения является некоторая внутренняя книга, записанная в человеке самой реальностью. Вводя образ смерти, мы тем самым идем вслед за Прустом, который за нас, до нас и вместо нас прошел некоторый экзистенциальный опыт, выявил, что понятая смерть есть просто в предельном виде представленные свойства других, обычных ситуаций. Такие свойства обычных ситуаций, которые мы не видим. Не можем увидеть, просто посмотрев, — нам нужен какой-то коммутатор, переключение. Понятая до конца смерть или феномен смерти и является таким коммутатором или переключателем, который наши глаза или глаза нашей души поворачивает так, что мы в обычных ситуациях видим то, что без этого предельного образа не могли бы увидеть, не могли найти в естественных, натуральных свойствах предметов. Скажем, когда Сен-Лу и Марсель смотрят на один и тот же «предмет», на Рашель, которая «дана небесным провидением», то, конечно, естественным образом она не обладает каким-то X свойством. То есть нельзя предположить, что в действительности она красива или в действительности уродлива. Тем более что Сен-Лу и Марсель видят ее по-разному. Один видит пятифранковую шлюху, а другой видит женщину — пуп вселенной. Что хочет этим сказать наш автор? Почему он все время и в своей биографии, и в книге протягивал нить этого образа? Может быть, Пруст просто хочет сказать, что есть такие психологические свойства, с одной стороны, у Сен-Лу, а с другой, у Марселя (один глупый, а другой умный), которые не позволяют им что-то понимать? Нет, Пруст хочет сказать, что истина не есть вещь, которая лежит где-то в каком-то уголке, ожидая, чтобы мы ее открыли или пришли к ней по некоей линии. То, что мы должны увидеть, мы не можем ни выдумать, ни получить наблюдением — с нами это должно случиться. И эту антиномию, связку нужно крепко держать в голове, потому что она единственная открывает суть и природу того, что мы называем духом или отвлеченным мышлением. Причем под отвлеченным мышлением не надо понимать логическое мышление или приложение каких-либо процедур логического исследования. Любая, даже духовно-религиозная позиция является отвлеченным состоянием человека. Отвлеченным мышлением в широком смысле этого слова. Говоря об этом, я просто напомнил образ смерти, чтобы то, что я сейчас буду читать (где образ смерти не фигурирует), в своих внутренних ассоциациях вы соединили бы с этим коммутатором. Здесь фигурирует тема, которую я все время, как подводный ныряльщик, огибал и затрагивал, а именно тема искусства, как чего-то более реального, чем та жизнь, которую мы отделяем от искусства, рассматривая его в качестве добавления к жизни. Это странная тема, но она есть, быть может, самое существенное из всего, чем мы должны заниматься. У Пруста здесь стоят слова:… Иначе говоря, это не то, что мы создавали в душе в качестве результата своих размышлений, наблюдений, логических или художественных операций, а нечто, что, независимо от нас, в нас же запечатлено. В этом смысле жизнь наша, как реальная жизнь, есть только нами самими осуществляемый перевод того, что в нас запечатлено. И эта жизнь есть искусство. Или — литература. То есть истина — только то, что сопровождается материальной фигурой, если есть пылающий перекрест, пылающая двойная борозда. Значит, та истинность, о которой говорит Пруст, это такая истинность, которая нам все же известна, которую мы знаем. Теперь я соединю это с другим рассуждением, поставив один простой вопрос: из чего, из какого материала эти Итак, вернемся к вопросу о материале. Держите в голове и приведенный отрывок, и пронизывающую предельную форму всего того, что может быть знаком, а именно — смерть. Всякий знак, о котором говорит Пруст, в своем максимально мыслимом виде есть образ или феномен смерти, понятой нами. И теперь в аккорде проблемы материала слушайте цитату. В ней будет часто фигурировать слово «страдание», но давайте договоримся не придавать этому слову прямого психологического смысла — в смысле «страдания», скажем, из жестокого русского романса. Оно имеет здесь другой смысл, и к тому же вместо слова «страдание» с таким же успехом в контексте Пруста и вообще в контексте нашего рассуждения можно поставить слово «радость». Эти слова оказываются странным образом взаимозаменимыми. Не только потому, что они взаимозаменимы в динамике нашей психологической жизни, а еще и по другим причинам. Итак, знак в завершенном, полном виде предстает через продуманную и понятую нами смерть. Взгляд Пруста всегда повернут, чтобы рассматривать жизнь под углом зрения законченности, полноты всего того, что в жизни происходит. В той жизни, которая всегда содержит в себе зачаток искусства. И только содержа этот зачаток, она является реальной, то есть осмысленной, достойной жизнью. Пруст пишет: То есть: нечего сожалеть об их отсутствии, потому что — не волнуйтесь — они будут. К этой фразе есть такое примечание: Теперь, с благодарностью к нашим соперникам, вернемся от примечания к тексту. Значит, страдания не заставляют себя долго ждать. Даже по определению, когда ты любишь, то любишь только потому, что у тебя есть соперник. А дальше идут примечательные слова: Помните у Блока: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней, пребуду вечно юн и печален, обрученный с богиней». Это почти буквальное совпадение заставляет предположить, что какие-то состояния нашей духовной жизни существуют одновременно у разных людей, в разных культурах. И это тем более удивительно, что совпадение двойное: у Блока фигурирует «печальный и вечно юный, обрученный с богиней», а у Пруста как раз в связи с разъяснением этих вещей дальше тоже появится образ и понятие богини. Некоторые смутные и неясные богини, в беседе с которыми мы все время находимся. Но я цитирую: Это и есть материал импрессии, состоящий из частиц нашего разрушающегося тела, из наших трат. Впечатление, трата — это одно и то же. В одном месте Пруст говорит об импрессиях, а здесь о частицах нашего тела, которые, отделяясь, возвращаются к нам, но уже светоносные и прозрачные для чтения, чтобы восполнить это познание ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не нуждаются. Пруст не тиран, он не требует того, чтобы все страдали так, как он страдал сам. (Я еще скажу о причинах той формы страдания, которая была у него.) Значит, частицы нашего тела возвращаются, чтобы восполнить познание, — Вновь обращаю ваше внимание на совершенно физический характер терминологии Пруста. Он так видит мир. Силы у него «трансмутируют», электричество молнии «фотографирует» — тебя ударила «молния», но ее сила превратилась в другую силу, в световую, и эта трансформация энергии, являющаяся высвобождением, приносит радость. Пруст не требует, чтобы все идеи сначала, во временной нашей последовательности, были горестями — есть «семейство идей», которые являются первичным элементом, которые сразу становятся радостями. Но разрушение необходимо в жизни, поскольку только из частиц разрушенного тела формируется материя импрессий, впечатлений. Материя впечатлений есть лишь модус, через который существующие идеи входят в нас. Лишь через свой модус человек может идти по дороге идеи. Сейчас я приведу другой пример разрушения. Поставим под разрушение жизни — любовь. Разрушение в любви. Так же как смерть есть явление, делающее более ясными и максимально мыслимыми какие-то свойства, которые в других ситуациях размыты и нужно их собирать, так, например, и сексуальные извращения могут быть завершенными по форме или быть модусом, через который кто-то (так случилось) входит в идею, или идея через этот модус входит в него (эти выражения эквивалентны). Мысль Пруста движется одновременно на нескольких уровнях, в нескольких планах, она очень синкретична, и нужно держать все это вместе, а нам трудно, потому что наши рассуждения не строятся на эстетических качествах литературного текста. Мы именно рассуждаем. Прусту немножко легче, поскольку по отношению к нам он первый проходит этот экзистенциальный опыт. Его книга не просто написана, а еще и содержит внутри себя указание на то, как она писалась. То есть это книга о книге, мы все время читаем книгу воспитания чувств и освобождения. Странно, что французское слово, которое употребляется в этих случаях, — это Так вот, в контексте этого рассуждения у Пруста добавляется его тема (поэтому я говорил о синтезе разных планов в движении его текста) — безразличия материи. Материя безразлична в том смысле, что все может быть вложено в нее мыслью. Я уже вводил закон безразличия или закон точки равноденствия. Французское правило великодушия, еще Декартом сформулированное и повторяемое Прустом: меня не убудет, я могу побыть и среди глупых, и среди бандитов; Пруст пишет: я могу «выйти в свет», потому что убийственным для души является не свет как присутствие вокруг тебя других, а светское намерение. Ты можешь быть среди других (среди бандитов) и вместить их в своей душе (если ты сам не бандит). У Декарта это называлось Марселя, пренебрег влюбленной в него принцессой Германт. Не герцогиней, а прекрасной принцессой — вот уж действительно пуп земли; она писала Шарлю влюбленные письма, и Марсель оказался в ситуации посредника, зная при этом другую сторону медали, которую принцесса не знала, — что барон крутит романы с мужчинами, в том числе и с совершенно жутким, с обвисшими щеками и с красным носом, кондуктором омнибуса. И Пруст, постоянно возвращаясь к этому поразившему его эпизоду, извлекает из него смысл. Это тоже образец того, как реальная жизнь по ходу дела превращается в мыслящую жизнь и только в качестве таковой является реальной. Значит, познание любви безразлично к материи. В том числе оно может совершаться и через сексуальные извращения. Причем познание любви как таковой, я подчеркиваю. Здесь есть оттенок, который не нужно смешивать. Цитирую: Хорошо сказано, да? И далее: Чего, кстати, Пруст избежал. Он своим героиням — Альбертине и другим, будучи сам гомосексуалистом, не придал мужского облика, хотя биографы и знатоки знают, что под Альбертиной зашифрован Агостинелли, очень красивый молодой человек, который долгое время служил у Пруста шофером; в романе вообще много шифров, под которые подкладывается другая калька, на которой прочерчены точки и линии биографии Пруста, и они накладываются на бумагу самого романа. Но, тем не менее, свои переживания он смог так транспонировать, что избежал того, чтобы его женские героини имели какие-либо мужские черты. Однако если с другими это случается, — пожалуйста, — говорит Пруст. Читатель тоже не должен чувствовать себя оскорбленным, что извращенец придает своим героиням мужской облик. Далее Пруст специально приводит сбивающие примеры, из разных областей: И Пруст завершает этот пассаж мыслью, которую я частично и в других целях уже приводил: Здесь опять возникла тема произведения искусства как органа событий жизни. Событий понимания, или понимаемых событий. События-понимания. Посредством читаемого мы читаем в самих себе, а не то, что читаем. В этом смысле роман Пруста не есть изображение чего-то, а есть нечто, подобное собору, который виделся Гюго, есть структура, которая сама внутри себя порождает свои собственные события и эффекты и не имеет какого-либо значения вне себя. То есть все значения романа порождены внутри самого романа. И в этом смысле, но уже более широко, события понимания во мне развертываются, когда я беру текст, которым, как фонариком, высвечиваю свои собственные глубины. И, следовательно, этот текст не изображает что-то вне себя самого, а является орудием или органом производства в читателе каких-то состояний, событий. Текст как бы прорастает в читателя и начинает жить своей жизнью. Кстати, у Пруста одинаково живут и существа прошлые, — скажем, бабушка или предки герцогов Сен-Лу, — они продолжают порождать свои состояния в своих потомках. Вы помните, я говорил: «смерть-коммутатор» — это и в том смысле, что она останавливает индивидуальные отклонения от линии предков и обнажает общие состояния и общие черты. Так вот, книги тоже таковы — наше отношение к ним есть способ их жизни. Когда мы читаем, то это не мы читаем, а книга живет. Кстати говоря, у нашего автора тоже был свой модус. Тот уникальный, ничем другим не заместимый, индивидуальный и материальный способ, через который он вообще мог что-либо понимать и для себя открывать. И эту дорогу модуса он должен был пройти. Я сейчас не имею в виду, что Пруст был гомосексуалист. Это был один из его модусов в том смысле, который мы только что разъяснили. Поэтому я возьму другой модус. Модус потребности материнского поцелуя перед тем как заснуть. За ним скрывался пафос, — в античном смысле pathos, — помеченный одной короткой фразой в одном-единственном месте всего многотысячно-страничного романа: я не могу быть один. И «я не могу быть один» существовал в модусе нервного криза, который владел всеми частицами тела, души и мысли Марселя, когда он был еще ребенком, если перед тем, как он засыпал, мать не поднималась к нему в комнату, не наклонялась и не целовала его. Позже потребность в этом целомудренном и в то же время полном какого-то чудовищного значения поцелуе, эта форма — накладывается у героя на все отношения с женщинами. Через встречу с Альбертиной, с Жильбертой — везде идет эта форма, когда Марсель влюбляется, то есть открывает соперников. И это уже закон: не значащий или мало значащий объект, тождественный как минимум десяти тысячам других таких же объектов, превращается в предмет любовного чувства, если наш взгляд или паруса нашего стремления раздуваются мыслью о реальных или воображаемых соперниках. И эти паруса прустовской любви раздувались мгновенно одной фразой: «я сегодня занята». Стоило женщине оказаться в состоянии убегания и ускользания, как Марсель мгновенно влюблялся, то есть открывал осмысленный горизонт своего отношения к другому человеку. Не просто физического отношения. И в этом модусе он только и мог понимать, что такое человеческие чувства, какое место вообще в человеческой чувственности занимают духовные состояния. Причем он ясно сознавал, что это — особенность или модальность именно его психофизического устройства. Не то, к чему модус приводит, а сам модус. Ему так выпало. Он всегда должен был так любить. И Пруст неоднократно повторяет, что как только открывалась пропасть убегания между Марселем и предметом его интереса, как только звучала фраза, похожая на «я не могу, я занята», так сразу приходило в движение его воображение, фантазия, мышление. Суть модуса: «я не могу быть один». Одновременно это есть то, что Пруст будет называть божеством. В данном случае божеством является общение, связь Марселя с другими людьми. А модусом — то, что он ищет эту связь через образ убегания женщины от него. Этот ад открывается Марселю, когда убегающий предмет находится в немыслимых для него местах и предается немыслимым наслаждениям. Первичной же формой этого является адская сцена, когда он лежит в ожидании поцелуя матери, а она не идет, потому что занята с гостями, и в комнату маленького Марселя доносятся звуки беседы в саду, стук вилок, и эти вилки буквально вонзаются в его тело. Он действительно повязан, как в аду. Адские муки — это чужие люди, которые терзают на его глазах принадлежащие ему тело и душу матери. То есть его самого в теле и в душе матери. Эта форма повторяется и в случае с Жильбертой, и в ситуации с Альбертиной. Как замечает Пруст, воспоминание о характере Одетт, известное ему по чувствам Свана, а не по своим собственным, было тем, из чего он построил Альбертину. Конечно, пишет он, было глупостью судить об Альбертине по Одетт и Рашель. Марсель мог взволноваться только от чего-то, что представало перед ним в конкретной форме, которая была материалом или такой же формой, как рассказанное ему Сваном. Тогда это его могло взволновать. Не красивая женщина как таковая, а та, из которой можно построить Одетт, или та, которую можно построить из Одетт. И тогда она в мире меня волнует. Меня волнует не предмет как таковой, но между предметом, волнующим меня в мире, и мною лежит громадная область проработки. Предмет волнения я должен превратить в предмет волнения и потом взволноваться. Вот как, оказывается, устроена наша психика, наша сознательная жизнь, если под психикой понимать некоторый индивидуальный психический механизм сознания, где есть законы. И наши психические механизмы индивидуально развертывают независимые от них законы сознательной жизни. Кстати, о том, кому какая любовь выпадает, хорошо сказал Гумилев. У него есть стихотворение, где в нескольких строках он перечисляет, кто как любит: одни — мудрые и радостные — заводят семью, строят дом и рожают детей. Иные любят, как танцуют, «а другим жестокая любовь — горькие ответы и вопросы. С желчью смешана, кричит их кровь, слух их жалят злобным звоном осы». Это судьба Пруста (материал сравнения вновь напоминает нам дантовский ад: если помните, одно из мучений там — текущая из глаз и пор тела кровь, которая падает у ног, смешивается с грязью и вокруг жужжат осы). Возвращаясь к теме модуса, мы должны задуматься теперь над следующей темой, которая является ее продолжением и о чем я уже говорил в связи с импрессиями или впечатлениями. Впечатление есть материал. Модус — дан. Мы не знаем, как он дан, никто не может узнать, почему мальчик-Пруст обладал такой тонкой и чрезмерной чувствительностью, таким темпераментом и строением, которые трепетали от малейшего дуновения ветерка и фиксировали любые детали и изменения деталей. И почему такая чувствительность замкнулась, вся ушла сначала внутрь на божество («не могу быть один»), а потом на модус этого божества — поцелуй матери, и этот поцелуй матери строит из себя все последующие модусы, через которые может вообще что-либо прийти. Положенное и доступное человеку. Волнение, радость, понимание, интенсивность, ощущение жизни или жизненной напряженности. Что и есть жизнь. Потому что жизнь есть ощущение жизненной напряженности; остальное все вне жизни. Итак, впечатление строится из этого материала, и оно же является некоторым состоянием или актом, который должен быть вынесен в мир, подставлен под происходящее в мире, наблюдаемое в нем и воспринимаемое нами. Быть подставлен в качестве материала, и если такая подстановка совершилась, тогда мы приходим в движение. Сейчас я попытаюсь это пояснить и прошу простить меня, если я сам не очень буду понимать то, что скажу. Я это говорю без всякого кокетства, потому что мы упираемся в вещь, над которой ломали и будут ломать себе головы тысячи людей, вещь, стоящую почти что за пределами нашего понимания, которую иногда ощущаешь и, казалось бы, можешь это облечь в какие-то слова, но уловить ее невозможно. Поэтому я попробую идти кругами, чтобы между нами произошел своего рода феномен индукции — для внутреннего вашего понимания-непонимания, чтобы это отложилось в вашей душе. У нас есть импрессия, и она построена из материала нашего тела, который в принципе недоступен пониманию. Например, я смотрю на поступок женщины и могу утверждать, что ее неверность в принципе недоступна пониманию. Есть десятки тысяч явлений в мире, которые недоступны нашему пониманию. Я не имею в виду — пониманию вообще, я говорю, что мы не можем понять это, приведя в движение наши средства понимания — наблюдение, выводы, сопоставления, аналогии, сравнения и так далее. Пока мы не положили на карту нашу трату, то есть кусок нашего тела. От этого начнется отсчет движения, которое приведет или будет вести к пониманию, к тому, что мы ищем. Поскольку, как я говорил в самом начале, при этом нами движет что-то другое, скажем, не просто голод, а голод в той форме, в какой удовлетворение его сохраняет и поддерживает само наше тождество. Удовлетворение или нужда такого рода нас и движет. Любовь, секс — не просто как таковые, а являющиеся элементом все время возобновляющегося, возобновляемого и поддерживаемого судорожного единства с самим собой. То, что я называл Это Повторяю, там (в этом нечто) есть и вина, и страх наказания, причем наказания не локализованного. Потому что как раз локализованное наказание — скажем, любимая меня наказала, и я хочу устранить это — сопровождается внутренним объяснением, внутренним разговором. Но если понять ничтожность предмета, его объективную неотличимость от тысячи других такого же рода предметов, то ясно, что здесь на карте стоит что-то другое. И страх мой — перед чем-то другим. Я чувствую, что нарушена моя ответственность перед какой-то инстанцией. Объясняясь и оправдываясь перед кем-то, мы имеем дело с какими-то инстанциями. Она или он являются представителями этой инстанции. И нам очень дорого не потерять уважение — не ее, не его, а именно инстанции, которою представлены она и он. Давайте договоримся называть это прустовским (и одновременно блоковским) словом Для примера возьмем другой литературный материал — Достоевского, герои которого тоже как бы кричат из глубин своего молчания — это какая-то кричащая гримаса молчания. И молчание это связано с тем, что для таких духовно и нравственно чутких, чувствительных людей, как Достоевский или, скажем, Ницше, вся судьба цивилизации зависела от того, насколько наши обычаи, законы, мораль, привычки имеют корни (в том смысле, что они вырастают из каждого лично), а не просто являются законами силы, поддерживаемой пленкой цивилизации. Оба они чувствовали, что если цивилизация только пленка, то это не путь, это взорвется — что и случилось. Достоевский и Ницше в глубине своей души чувствовали эти колебания почвы и сдвиги, которые вулканически должны были поднять все это на воздух. И до сих пор осколки этого висят в воздухе. Еще висят. Они еще не опустились на землю. Если посмотреть на нашу окружающую жизнь, то это достоверно и ясно. Но сейчас я возьму только один оттенок, в данном случае очень важный. Вся проблема героев Достоевского состоит в том, чтобы нечто, — что принято, что красиво, что добро, — выросло из меня самого. Только тогда я могу это принять, в отличие от состояния человека без корней. А корни, как и полагается корням, уходят в темноту. В ту темноту, которая у каждого своя, невидимая другим. Каждый идет из глубин своей темноты, то есть того модуса, когда он ощутил место своего предназначения, в котором он должен совершить что-то, чтобы были доброта, красота, истина. Из темноты взывают герои Достоевского, в особенности женщины, — они прежде всего не хотят казаться тем, что они есть. Почему? Потому что в ту секунду, когда я чувствую себя добрым, эта доброта уже существует в виде имитации. Кругом полно добрых людей. Все говорят добрые слова. Как же мне произнести слово? Да, оно у меня внутри доброе, но обождите, оно же на что-то похоже, место уже занято. На месте истинной доброты уже стоит суррогат, В этой связи у Ницше появляется идея полого человека. В отличие от Достоевского Ницше шел от идеи божков или идолов — представьте себе пузатого медного идола, который снаружи кажется богом, а постучишь… (Одна из книг Ницше так и называется: «О том, как философствовать с молотком»; он имел в виду не только разбивающий, но и простукивающий молоток.) И вот сидит такой идол, скажем, идол Христа или Будды (я уже не говорю о других идолах), а постучишь — он внутри полый. И человек полый, его ценности и добродетели полые, и они висят в воздухе без корней. Настолько все фальшиво, настолько заполнено симулякрами, которые неотличимы от истинных образцов, что даже состояния доброй воли выражаются злобно. Ведь женщины Достоевского просто ужасны, это фурии, мегеры. В них ясно ощущаешь внутреннюю пружину злобы, потому что место добра уже занято симулякром выражения добра. И героями Достоевского владеет пафос не хотеть казаться тем, что они есть. Но в то же время эта тайна личностного предназначения — что именно ты должен сделать — еще не разгадана, еще не выполнена. То есть предназначение для них очевидно, и в то же время они еще не могут это вместить. Душа не расширилась — так и застыла, корчась, — душа героинь Достоевского. И поэтому даже добрые состояния выражаются у них гримасой злобы или поступком, прямо противоположным истинной натуре. (Пруст, кстати, тоже замечает, что женщины Достоевского всегда поступают как-то наоборот.) Достоевский всегда показывает своих героев в этой точке, и поэтому в его романах столько интересных психологических истин и психологических открытий. Герой Пруста находится в той же ситуации. И сейчас, после приведенного примера, мне, может быть, удастся яснее показать, что, вслед за Прустом, я называю Давайте подумаем, что больше всего нас приковывает, ста вит в зависимость? — Несправедливость, так ведь? Если любимые нам изменяют, то несправедливость этого нас прежде всего и приковывает. Нет оков более сильных, чем несправедливость любимых объектов по отношению к нам. Все тексты Достоевского, как, кстати, и Блока, — это их непрерывное выяснение отношений с собой, где идет душераздирающий диалог вслух — а почему? Ведь все совсем не так. И все эти магические фразы, как сказал бы Пруст, — В романе Пруста тоже описывается одна из разновидностей такого внутреннего «страстного бега», когда влюбленный говорит: Не знаю, сделал ли я понятной эту странную ситуацию, в которой есть что-то, что, во-первых, мы должны понять, во-вторых, это что-то в принципе недоступно пониманию, и, в-третьих, — понимание начинается лишь тогда, когда мы вложили свой модус. Мы двинулись в мир, сделали затрату, и тогда на крыльях этого мы летим. Но летим все-таки к пониманию, а не к застреванию, как в случае Достоевского и Блока. И сейчас я резюмирую все это так. То, что я называл освобождением, и то, что является нашей книгой (а книга Пруста — это книга освобождения), состоит в следующем. Истина освобождения проста. Нужно узнать божества, хотя они невидимы. Узнать, что я имею дело именно с ними, а не со странами, нациями, предметами, женщинами, мужчинами и так далее; узнать то, что мною уже принято в качестве инстанции и критерия. Что же я принял? Скажем, в случае матери Пруст принял: я не могу быть один. То есть он принял какую-то форму человеческого сообщества или слияния. Значит, чтобы принять, нужно узнать И поэтому, говорит Пруст, можно у обидчика учиться и в обидчика влюбиться. Вспомним двусмысленную, подвергаемую насмешкам и непонимаемую фразу из Библии: возлюби ближнего, как самого себя, подставь щеку. Человек такое существо, которое в принципе с трудом понимает акт отвлеченного мышления и отвлеченного символического разговора; когда говорится: «подставь щеку», то мы обычно считаем, что это говорится о каких-то конкретных психологических, обыденных событиях. Но речь вовсе не идет о них. Речь идет о том, чтобы возлюбить соседа божественной любовью. Той, которая видит невозможное в модусе. В модусе твоего соседа, который тоже находится в страстном беге, в пафосе выяснения истины, и ты-то знаешь, что в мире не совершено, наверное, никакого зла, которое не совершалось бы на основаниях добра. Поэтому я и говорил, что если возникает проблема выяснения отношений, то все стороны правы, и каждая совершает зло, но зло совершается с полной очевидностью свершения справедливости. Иначе зло не совершалось бы. Это как если бы Пруст не стал писать плохие романы, потому что он ленив. Так и для совершения зла: если бы для этого не нужен был пафос добра и справедливости, то просто не хватило бы энергии и люди ленились делать зло. Зло делается потому, что в него может быть вложен пафос — бег справедливости и добра. Ибо закон психологии гласит, что наши пафосы неделимы. Их нельзя разложить извне. Они поддаются изнутри лишь тому, что в религии называется обращением. А обратиться можно только во что-то невидимое. В видимое обратиться нельзя. Хотя в то же время, — можно. Но когда это происходит, то совершается с сознанием своей правоты и справедливости. То есть делается зло, в основе которого лежит сознание правоты и справедливости. Кстати, вы, очевидно, заметили, что язык у меня то психологический, то литературный, то этический. Я уже предупреждал, что это закон нашего разговора. Мы находимся в такой области, в которой в единых неразделимых явлениях даны одновременно и моральные проблемы, а следовательно, и моральные понятия, и эстетические проблемы, и следовательно, эпистемологические понятия и метафизические проблемы. Вы помните, что такое импрессия. Теперь представим себе, что есть какая-то точка в мире, какой-то предмет, являющийся точкой, из которой исходит некий удар, луч, способный произвести в нас впечатление. Он направлен и ударяет в нас. По идее прустовской топологии при этом происходит следующее: то, что должно было бы исходить из предмета, то, что есть на самом деле, прогибается (как если бы луч света прогибался в поле сильного тяготения, — согласно общей теории относительности он так якобы и делает) и обращается на кривую, где, по Прусту, обрастает как раз нашим страстным бегом внутри нас самих через модусы, через какие-то случайные материальные вещи, через которые, или на которых, мы и можем прийти к общности происходящего, то есть к закону. И поэтому, отмечает Пруст, работа мыслителя, писателя или освобождающегося человека (для него это одно и то же) состоит в том, чтобы выправить эту кривую, чтобы луч как бы прямо исходил из предмета, производящего впечатление. Пруст называет это Итак, мы в промежуточной области. Кривая линия, зайдя в пафос, создала целую область — там действуют и страх, и лень, там действуют модусы, и вся проблема в том, чтобы уничтожить ее. Пруст называет эту область очень интересно: |
||
|