"Прощай, Колумбус и пять рассказов" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)ОБРАЩЕНИЕ ЕВРЕЕВ— Вечно ты язык распускаешь, — сказал Итци. — И чего, спрашивается, ты чуть что язык распускаешь? — Не я завел об этом разговор, Итци, не я, — сказал Оззи. — И вообще, какое тебе дело до Иисуса Христа? — Не я завел разговор об Иисусе Христе. Он. Я и понятия не имел, о чем речь. А он все талдычит: Иисус, он историчный, Иисус — историчный, — подражая трубному гласу раввина Биндера, сказал Оззи. — Жил, мол, такой человек, все равно как ты или я, — продолжал Оззи. — Так Биндер сказал… — Да?.. Ну и что? Жил он там, не жил — мне-то что. Чего ради ты язык распустил? Итци Либерман считал, что язык надо держать за зубами, а уж Оззи Фридману с его вечными вопросиками и подавно. Раввин Биндер дважды вызывал миссис Фридман из-за его вопросиков, и в эту среду в половине пятого ей предстояло явиться к нему в третий раз. Итци предпочитал, чтобы его мать хлопотала по хозяйству, и довольствовался тем, что исподтишка показывал нос, строил рожи, фыркал, а то издавал и куда менее пристойные звуки. — Иисус — реальный человек, но Богом он не был, и мы в него не верим, — доходчиво разъяснял Оззи — накануне Итци пропустил еврейскую школу — воззрения раввина Биндера. — Католики, — внес свою лепту Итци, — они верят в Иисуса Христа, верят, что он Бог. — «Католиков» Итци Либерман толковал расширительно, означая так и протестантов. В ответ Оззи легонько кивнул — мол, уточнил и спасибо — и продолжал: — Родила его Мария, а отцом, скорее всего, был Иосиф. Но в Новом Завете говорится, что Бог — вот, кто его настоящий отец. — Настоящий отец? — Ага, — сказал Оззи. — В том-то и заковыка: отцом его считают Бога. — Чушь. — Так и раввин Биндер говорит, он говорит: так не бывает. — А то. Все это чушь собачья. Родить можно, только если мать поимели. — Итци ударился в богословские тонкости. — Вот и Марию не иначе как поимели… — Так и Биндер говорит: «Чтобы родить, женщина должна иметь сношение с мужчиной, иначе не бывает». — Оззи, он прямо так и сказал? — Похоже, богословская сторона вопроса перестала занимать Итци. — Так и сказал — сношение? — Под носом Итци розовыми усами изогнулась улыбка. — Оз, ну а вы что, заржали или что? — Я поднял руку. — Ну? И что ты сказал? — Вот тут-то я и задал тот вопрос. Лицо Итци просияло. — И про что ты его спросил — про сношение? — Нет, я спросил про Бога, как Ему удалось создать небо и землю в шесть дней и создать всех зверей земных и рыб, и свет в шесть дней, в особенности свет — вот чего я не могу взять в толк, как Он мог создать свет. Ну, там рыб и зверей земных, это тоже здорово, что и говорить… — Еще бы не здорово, — Итци восхитился от души, но как-то обыденно — так, словно Бог всего-навсего забил гол. — Но вот создать свет… как подумаешь, это вообще… — сказал Оззи. — Словом, я спросил Биндера: если Он мог создать все за шесть дней, и вдобавок еще прямо ниоткуда взять шесть дней, которые на это ушли, чего бы Ему не дать женщине родить без всякого там сношения. — Оз, ты так-таки и сказанул — сношения — при Биндере? — Да. — Прямо в классе? — Да. Итци хлопнул себя по загривку. — Я что хочу сказать — шутки в сторону, — сказал Оззи, — Ему ж это раз плюнуть. После всего, что Он создал, Ему ж это раз плюнуть. Итци задумался, но ненадолго. — И что сказал Биндер? — Давай талдычить: Иисус — он историчный, он просто-напросто человек, все равно как ты или я, но Богом не был. Ну, я и говорю: это-то я понимаю, но меня интересует другое. Ответы на его вопросы Оззи никогда не устраивали, его всегда интересовало другое. В первый раз его заинтересовало, как мог раввин Биндер назвать евреев «избранным народом», если в Декларации независимости говорится, что все «люди созданы равными». Раввин Биндер стал объяснять, в чем разница между политическим равенством и духовным заветом, но Оззи интересовало — и он гнул свое — совсем другое. Тогда его мать вызвали в школу в первый раз. А потом разбился самолет. При катастрофе в Ла-Гуардиа погибло пятьдесят восемь человек. Увидев в газете список жертв, мать насчитала там восемь еврейских фамилий (у бабушки получилось девять, но она приняла Миллер за еврейскую фамилию); и — раз погибло восемь евреев — сочла это «трагедией». В среду, когда в классе проводилась дискуссия на свободные темы, Оззи обратил внимание раввина Биндера на то, что «кое-кто из моих родственников» всегда и везде выискивает еврейские фамилии. Биндер начал толковать про культурную общность и всякую такую штуку, и вот тут-то Оззи встань и скажи, что его интересует другое. Раввин Биндер велел ему сесть, а Оззи возьми да и выпали: жаль, что не все пятьдесят восемь были евреями. Тогда его маму вызвали во второй раз. — Биндер все повторял: Иисус — он историчный, ну а я все повторял свой вопрос. Ей-ей, Итци, он хотел выставить меня дураком. — А дальше что? — Дальше он давай разоряться: мол, я прикидываюсь наивняком, а на самом деле я штукарь, и пусть мама придет в школу — его терпению пришел конец. И он ни за что, будь на то его воля, не допустит меня к бар-мицве. Ну а потом, Итц, он заговорил, ну все равно как статуя бы заговорила — с расстановкой, замогильным голосом, — и сказал: мне, мол, следует подумать: подобает ли так говорить о Господе. Велел идти в его кабинет и подумать над своими словами. — Оззи придвинулся поближе к Итци. — Итц, я думал-думал, целый час думал, и теперь уверен: Бог мог так сделать. Оззи собирался признаться маме в последнем проступке, как только она придет с работы. Но в тот вечер — на дворе стоял ноябрь — в пятницу рано стемнело, и мама, открыв дверь, сбросила пальто, мазнула Оззи губами по щеке и сразу прошла к кухонному столу — зажечь три желтых свечи: две в честь субботы, одну — памяти отца Оззи. Кончив зажигать свечи, мама обычно медленно вела по воздуху руки к груди так, словно хотела увлечь за собой тех, кто застрял на половине пути. И глаза ее остеклевали от слез. Оззи помнил, что глаза ее остеклевали и тогда, когда отец был еще жив, так что причина была не в смерти отца. А в свечах, в их зажигании. Когда мама поднесла разгоревшуюся спичку к незажженному фитилю субботней свечи, зазвонил телефон, и Оззи — он стоял в шаге от него — снял трубку и прижал к груди, чтобы заглушить голос. У Оззи было такое ощущение, что, пока мать зажигает свечи, не то что говорить, а дышать надо стараться потише. Прижимая трубку к груди, Оззи смотрел, как мать увлекает за собой, кого бы она там ни увлекала, и чувствовал, как и его глаза остеклевают. Мать была располневшая, утомленная, поседевшая, кургузенькая, на ее посеревшей коже уже начали сказываться и бремя ответственности, и груз прошлого. Даже приодевшись, она никак не выглядела одной из избранных. Но, зажигая свечи, она выглядела куда лучше — выглядела женщиной, которой открылось, что Богу подвластно буквально все. Еще несколько минут — и таинственный ритуал был закончен. Оззи повесил трубку, подошел к кухонному столу — мать накрывала стол на два прибора для трапезы из четырех блюд, как положено на шабат. Оззи сказал, что раввин Биндер вызывает ее на следующую среду, к половине пятого, и объяснил почему. И тут она в первый раз за всю их жизнь ударила Оззи по лицу. Все время, пока он ел рубленую печенку и бульон, Оззи плакал; и ничего больше есть не стал. В среду в самой большой из трех классных комнат синагоги раввин Марвин Биндер, рослый, осанистый, широкоплечий мужчина лет тридцати с густой жесткой шевелюрой, вынул из кармана часы — на них было уже четыре. На другом конце класса смотритель синагоги Яаков Блотник — ему пошел семьдесят второй год — что-то гугнивил, неспешно протирая большое окно: его не волновало, четыре сейчас или шесть, понедельник или среда. Для большинства учеников Яаков Блотник с его гугней, не говоря уж о темной курчавой бороде, смахивающем на клюв носе и плюс к тому вечной свите из двух кошек, был антиком, чужаком, ископаемым, они и побаивались его, и дерзили ему. Оззи стариковская гугня всегда казалась заунывной, диковатой молитвой, диковатой она казалась Оззи потому, что старый Блотник гугнивил без остановки уже много лет, и Оззи подозревал, что молитвы старик помнил, а о Боге напрочь забыл. — Сейчас у нас будет дискуссия на свободную тему, — сказал раввин Биндер. — Вы можете говорить свободно обо всем, что имеет касательство к евреям, — религии, семье, политике, спорте… Наступило молчание. Ветреный, пасмурный ноябрьский день клонился к вечеру, никакие мысли о бейсболе не шли в голову. Так что говорить о герое прошлых лет Хэнке Гринберге[52] никого не тянуло, отчего рамки дискуссии резко сузились. К тому же раввин Биндер задал Оззи выволочку, и это тоже не могло не сузить ее рамки. Когда пришел черед Оззи читать вслух на иврите, раввин брюзгливо справился, почему он читает так медленно. Он не делает никаких успехов. Оззи сказал, что мог бы читать быстрее, но тогда он, скорее всего, перестанет понимать, о чем речь. Однако раввин стоял на своем, так что Оззи пришлось уступить — с задачей он справился блестяще, но посередине длинного абзаца прервался на полуслове, сказал, что решительно ничего не понял, и снова стал читать размеренно, в час по чайной ложке. Вот тут-то раввин и задал ему выволочку. Вследствие чего, когда пришло время дискуссии на свободные темы, класс чувствовал себя не так уж свободно. И ответом на призыв раввина служила лишь гугня скудоумного Блотника. — Неужели вам не хочется ничего обсудить? — снова спросил раввин Биндер и посмотрел на часы. — Неужели вам не о чем спросить, нечего сказать? В третьем ряду послышался еле слышный шепот. Раввин велел Оззи встать и поделиться с классом своими бесценными мыслями. Оззи встал. — Я уже забыл, о чем думал, — сказал он и сел. Раввин Биндер переместился на ряд ближе к Оззи — пристроился на краю парты Итци. Итци — он сидел, развалясь, — когда корпулентная фигура раввина оказалась у него чуть ли не под носом, подтянулся. — Встань, Оскар, встань еще раз, — раввин Биндер был невозмутим, — и постарайся собраться с мыслями. Оззи встал. Класс повернулся к нему: смотрел, как он — не слишком убедительно — трет лоб. — Не могу я с ними собраться, — объяснил он и плюхнулся на место. — Встать! — Раввин Биндер перебрался с парты Итци на парту прямо перед Оззи; когда раввин повернулся к Итци спиной, тот показал ему язык, ученики прыснули. Но раввину Биндеру было не до них: он решил раз и навсегда дать Оззи укорот, и не стал отвлекаться. — Встань, Оскар. О чем ты хотел спросить? Оззи особо не ломал голову. Чтобы далеко не ходить, назвал первое, что пришло на ум. — О религии. — Вот как, ты таки вспомнил? — Да. — Ну и что же? Загнанный в угол, Оззи брякнул наобум: — Почему Он не может сделать все, что хочет? Пока раввин Биндер готовил ответ, ответ, который заткнул бы рот Оззи, метра за три от него Итци поднял палец левой руки и недвусмысленно наставил его на спину раввина; класс грохнул. Биндер быстро обернулся — узнать, в чем дело, и в разгар сумятицы Оззи крикнул Биндеру в спину то, что не посмел бы крикнуть в лицо. Крикнул громко, сдавленно, так, точно сдерживался целую неделю и лишь сейчас дал себе волю. — Вы ничего не знаете! Ничего не знаете о Боге! Раввин развернулся к Оззи: — Что? — Не знаете… не знаете… — Проси прощения, Оскар, проси прощения! — грозно сказал раввин. — Не знаете… Раввин Биндер залепил Оззи оплеуху. Не исключено, что он всего-навсего хотел заткнуть ему рот, но Оззи увернулся, и раввин заехал ему по носу. На рубашку Оззи красной струей выхлестнулась кровь. Поднялась суматоха. Оззи закричал: — Гад, гад! — и рванул из класса. Раввин Биндер отшатнулся так, точно и у него вдруг хлынула кровь, только в другом, противоположном направлении, потом грузно шатнулся вперед и ринулся за Оззи. Ребята метнулись вслед за объемистой, обтянутой синим пиджаком спиной раввина, и, старик Блотник обернуться не успел, как класс опустел, а мальчишки мчали во весь опор через три этажа — наверх, на крышу. Если уподобить дневной свет жизни человека: рассвет — рождению, закат — уходу за черту — смерти, в таком случае к тому времени, когда Оззи Фридман, лягаясь, что твой мустанг, отбился от норовящего ухватить его за ноги раввина Биндера и протиснулся через дверцу люка на крышу синагоги, дню стукнуло лет пятьдесят. Пятьдесят — пятьдесят пять, как правило, именно столько ноябрьскому дню в предвечерние часы, потому что именно в этот месяц, в это время уже не видно, только слышно, как свет, угасая, отстукивает время. Так что, когда Оззи закрыл перед носом раввина дверцу люка, резкий стук задвигающейся щеколды вполне можно было — пусть на миг — оплошно принять за звук только что пронизавшей небо из бура-серой пелены. Встав на колени, Оззи всем весом налег на дверцу люка: он был уверен, что раввин Биндер вот-вот напрет на дверцу, разнесет ее в щепу, а его отшвырнет в небо. Дверца, однако, не шелохнулась — снизу доносился лишь топот, поначалу громкий, потом глухой, точно отдаленные раскаты грома. Мозг его пронзила мысль: «И это я?» Для тринадцатилетнего мальчишки, только что обозвавшего наставника гадом, причем дважды, вопрос не такой уж неуместный. Вопрос «И это я? И это я?» звучал все громче и громче, пока Оззи не обнаружил, что уже не налегает на крышку люка, а несется что есть мочи к краю крыши — из глаз его льют слезы, из горла рвется крик, руки сами по себе болтаются туда-сюда. «И это я? И это я…Я…Я…Я…Я? Должно быть, я, но я ли это?» Такой вопрос, наверное, задает себе вор в ночь, когда впервые взламывает окно, над таким вопросом, говорят, задумываются женихи перед алтарем. За те несколько секунд, пока Оззи, очертя голову, несся к краю крыши, он перестал понимать себя. Он глядел на улицу внизу, но мысли у него путались, и он не мог определить, о чем вопрошает себя — я ли это назвал Биндера гадом? или: я ли это скачу по крыше? Однако вид улицы разрешил все сомнения: в каждом деле есть такой момент, когда вопрос — ты это или кто еще — приобретает чисто академический интерес. Вор рассовывает деньги по карманам и выпрыгивает из окна. Новобрачный снимает в гостинице номер на двоих. А парнишка на крыше видит, что внизу собралась толпа и, задрав головы, пялится на него, точно на свод нью-йоркского планетария. И тут-то и открывается, что это не кто иной, как ты. — Оскар! Оскар Фридман! — раздался голос из людской гущи — будь он зримым, он походил бы на письмена на скрижалях. — Оскар Фридман, слезь с крыши! Немедленно! — Раввин Биндер простер длань горе, грозно наставил перст на Оззи. Ни дать ни взять диктатор, но диктатору этому — по нему было видно — только что плюнул в глаза лакей. Оззи ничего не ответил. Не задержав взгляд на раввине Биндере, он принялся складывать картину мира внизу: разбирал, где стоят, где не стоят люди, где друзья, где недруги, где участники, где зеваки. Его друзья нестройными звездообразными группками сгрудились вокруг раввина Биндера — он все еще простирал длань горе. Центром звезды, концы которой завершали не ангелы, а пять подростков, был Итци. Что за картину являл собой мир — эти звезды внизу, раввин Биндер внизу… Оззи — только что он и телом-то своим не владел — вдруг открылся смысл слова «власть»: открылся Покой, открылась своя Сила. — Оскар Фридман, спускайся, считаю до трех! Мало кто из диктаторов соглашался ждать до трех, пока подданные выполнят его приказ, но, как водится, раввин Биндер диктатором был лишь с виду. — Оскар, ты спустишься? Оззи согласно кивнул, хотя не имел намерения нигде — ни в подлунном мире, ни в поднебесье, куда он вознесся, — подчиниться раввину Биндеру, досчитай тот хоть до миллиона. — Ладно, — сказал раввин Биндер. Провел рукой по черной шевелюре, не хуже, чем у Самсона, словно такой жест предписывался ритуалом, а без него счет нельзя и начинать. Другой рукой начертал в воздухе круг и сказал: — Раз! Гром не грянул, гроза не разразилась. Напротив, тут-то, словно только такого сигнала она и ждала, на крыльце синагоги появилась персона уж ни в коей мере не грозная. Яаков Блотник не так вышел, как высунулся из двери в надвигающиеся сумерки. Держась за дверную ручку, он возвел глаза на крышу: — Ой! В его стариковскую голову если что и взбредало, то крайне медленно, точно на костылях, и, хотя он не мог представить, зачем парень залез на крышу, он знал, что это нехорошо, то есть, нехорошо для евреев. Яаков Блотник все, что ни происходило в мире, оценивал просто: хорошо или нехорошо это для евреев. Он приложил свободную руку к иссохшей щеке: «Ой, Готеню!»[53] После чего быстро — быстро для него — опустил голову и обозрел улицу. И кого он там увидел — раввина Биндера (тот только что дрожащим голосом произнес «два», как человек, который пришел на аукцион с тремя долларами в кармане), учеников — и больше никого. Пока что «для евреев это было не так и плохо». И все-таки нужно, чтобы мальчишка, пока его никто не увидел, тут же слез с крыши. Но вот вопрос: как снять мальчишку с крыши? Всем, у кого когда-либо забирался на крышу кот, известно, как его достать. Нужно вызвать пожарную команду. Или для начала позвонить на телефонную станцию и спросить, как вызвать пожарную команду. Ну а потом заскрежещут тормоза, затрезвонят колокола, зазвучат зычные команды. И кота снимут с крыши. Так же нужно поступить, чтобы снять мальчишку с крыши. То есть так же поступить, если ты Яаков Блотник и у тебя однажды забрался на крышу кот. Когда пожарные машины — числом четыре — прибыли, раввин Биндер уже четыре раза досчитал до трех. Огромная пожарная машина обогнула угол, с нее спрыгнул пожарный, подбежал к желтому гидранту перед синагогой и с остервенением принялся откручивать заглушку. Раввин Биндер подскочил к нему, схватил за руку. — У нас ничего не горит… Пожарный, не оборачиваясь, что-то буркнул, не переставая откручивать заглушку. — У нас ничего не горит, ничего не горит… — надрывался Биндер. Пожарный снова что-то буркнул, тогда раввин обхватил его лицо обеими руками и повернул к крыше. Оззи показалось, что раввин хочет отвинтить пожарному голову, все равно как отвинчивают пробку. Он не мог удержаться от смеха — ну и зрелище, семейный портрет, да и только: раввин Биндер в черной кипе, пожарный в красной каске, а рядом притулился низенький желтый гидрант — ни дать ни взять младший братишка с непокрытой головой. С края крыши Оззи приветствовал эту картину глумливым взмахом руки, и тут же его правая нога поползла к краю крыши. Раввин Биндер закрыл глаза руками. Пожарные работают споро. Оззи еще не восстановил равновесие, а на газоне перед синагогой уже развернули огромную, круглую, желтую сетку. Пожарные, державшие ее, сурово, безучастно смотрели на Оззи. Один из них повернулся к раввину Биндеру: — Этот парень, он что — псих или как? Раввин Биндер отнял руки от глаз, медленно, боязливо, как отдирают пластырь. Проверил: на тротуаре — ничего, в сетке вмятин нет. — Так он будет прыгать или что? — крикнул пожарный. Голосом, теперь уже никак не трубным, раввин Биндер в конце концов выговорил: — Да, да, вроде бы да… Грозился, что прыгнет. Грозился? С чего бы, на крышу он залез — это Оззи помнил, — чтобы отвязаться от Биндера; прыгать он и не думал. И убежал он, чтобы отвязаться от Биндера, и, по правде говоря, на крышу лезть не собирался — его туда загнали. — Как его зовут, этого мальца? — Фридман, — ответил раввин Биндер. — Оскар Фридман. Пожарный посмотрел на Оззи: — Оскар, ты чего? Ты прыгнешь или как? Оззи не ответил. Если честно, ничего такого ему и в голову не приходило. — Слушай, Оскар, хочешь прыгать, прыгай, не хочешь — не прыгай. Не трать наше время попусту, слышь? Оскар посмотрел на пожарного, потом на раввина Биндера. Ему захотелось, чтобы раввин Биндер снова закрыл глаза руками. — Я прыгну. И пронесся по краю крыши до того угла, куда сетка не доходила, — размахивая руками, рассекал воздух и с силой хлопал себя по брюкам. При этом издавал вопли наподобие пожарной машины: «Уи…уи…» и перегибался через край крыши чуть не до пояса. Пожарные бросились за угол — развернуть сетку там. Раввин Биндер невнятно воззвал к небесам и закрыл лицо руками. Все двигались быстро, рывками, как в немых фильмах. Толпа, подвалившая вслед за пожарными машинами, издала долгое — не хуже, чем при запусках фейерверка на 4 июля[54], — «О-о-а-а-ах!». В суматохе на толпу никто особого внимания не обратил, за исключением конечно же Яакова Блотника — свесясь с дверной ручки, он пересчитывал головы: — Фир ун цванцик…финф ун цванцик! Ой, гут![55] Тогда, с котом, все было иначе. Раввин Биндер сквозь пальцы обследовал тротуар, сетку. Пусто. Оззи меж тем несся к другому углу. Пожарные понеслись следом, но не поспевали за ним. Стоит Оззи захотеть, и он спрыгнет и расшибется, а когда пожарные подоспеют, на что нужна будет их сетка — разве что покрыть кровавую кашу. — Уии…Уии… — Эй, Оскар, — крикнул запыхавшийся пожарный. — Какого черта, ты что, в игры с нами играешь? — Уии…Уии… — Эй, Оскар… Но Оззи, бешено размахивая руками, уже мчал к другому углу. Раввин Биндер чувствовал, что больше не выдержит: пожарные машины — и откуда они только взялись, надрывающий горло мальчишка — ведь он того и гляди убьется, сетка. Раввин рухнул на колени, силы его оставили и, сложив перед собой руки домиком, взмолился: — Оскар, Оскар, ну уже хватит. Не прыгай, Оскар. Спустись, умоляю… Умоляю, не прыгай. А чуть поодаль, из толпы послышался одинокий голос, одинокий мальчишеский голос — он прокричал парнишке на крыше одно-единственное слово: — Прыгай! Голос принадлежал Итци. Оззи тут же перестал размахивать руками. — Ну же, Озз, прыгай! — Итци поломал свой луч звезды и дерзновенно, по наитию, но не штукаря, а приверженца отделился от толпы. — Прыгай, Озз, прыгай! Не вставая с колен и не размыкая рук, раввин Биндер обернулся к Итци. Посмотрел на него и снова — видно было, что ему это нелегко, — на Оззи: — ОСКАР, НЕ ПРЫГАЙ, НЕ НАДО! НЕ ПРЫГАЙ, УМОЛЯЮ, УМОЛЯЮ… — Прыгай! На этот раз голос подал не Итци, а один из лучей звезды. Когда к половине пятого, в назначенный раввином Биндером час, прибыла миссис Фридман, все малое, опрокинутое вверх тормашками небо внизу надрывалось, упрашивало Оззи прыгнуть, раввин же Биндер больше не уговаривал Оззи не прыгать, а рыдал навзрыд, уткнувшись в сомкнутые домиком руки. Миссис Фридман — и это вполне объяснимо — не могла взять в толк, что делает ее сын на крыше. И потому спросила: — Оззи, детка, что ты там делаешь? Что случилось? Оззи перестал визжать и руками больше не размахивал, помавал плавно, как птицы при слабом ветре, но ничего ей не ответил. Вырисовываясь на фоне низкого, затянутого тучами, темнеющего неба Оззи — свет, угасая, теперь отстукивал время быстрее, точно на антирапиде, — еле-еле помавал руками и поглядывал на кургузую женскую фигурку, свою мать. — Что ты там делаешь, Оззи? — Она повернулась к коленопреклоненному раввину Биндеру, надвинулась на него так, что от ее живота его отделяла лишь полоса сумрака, не толще папиросной бумаги. — Что там делает мой мальчик? Раввин Биндер воззрился на нее, но язык отказал и ему. Двигались лишь сомкнутые домиком руки — подрагивали, как слабеющий пульс. — Рабби, спустите его вниз! Он убьется! Спустите, у меня, кроме него, никого нет… — Это не в моей власти, — сказал раввин Биндер. — Не в моей власти, — и он мотнул массивной головой на толпу мальчишек позади. — Все дело в них. Да послушайте вы их. И тут миссис Фридман впервые посмотрела на мальчишек и услышала, что они кричат. — Все это ради них. Меня он слушать не станет. Дело в них. — Раввин Биндер говорил как в трансе. — Ради них? — Да. — Почему ради них? — Они хотят, чтобы он… Миссис Фридман воздела обе руки — можно подумать, она собралась дирижировать небесами. — Он пошел на такое ради них! — И жестом древнее пирамид, древнее пророков и потопов, ударила себя руками по бокам. — Мученика я родила! Нет, вы только посмотрите! — Она задрала голову. Оззи по-прежнему плавно помавал руками. — Мученик на мою голову! — Оскар, спустись, умоляю, — простенал раввин Биндер. Голосом на удивление ровным миссис Фридман обратилась к мальчишке на крыше: — Оззи, спустись, Оззи. И тебе это надо, детка, — быть мучеником? Раввин Биндер вторил ей так, точно она литанию читала: — И тебе это надо, детка, — быть мучеником? И тебе это надо? — Давай-давай, Оззи, будь мучником! — кричал Итци. — Будь мучником, будь! Мальчишки, подстрекая Оззи к мучничеству, что бы это ни означало, подхватили крик. — Будь мучником, будь мучником! Бог весть почему, когда ты на крыше, чем сильнее темнеет, тем хуже слышимость. Оззи понимал одно — обе группы хотят не того, что раньше, и хотят разного: приятели напористо и мелодично скандировали, чего хотят; мать же и раввин ровно, напевно выводили, чего не хотят. В голосе раввина, как и в материнском, уже не слышалось слез. Сеть таращилась на Оззи гигантским незрячим глазом. Огромное, затянутое тучами небо пригнетало. Если смотреть на него снизу, оно походило на серую рифленую доску. Оззи поднял глаза к неотзывчивому небу, и тут до него дошло, с какой ни с чем не сообразной просьбой обращаются к нему приятели: они хотят, чтобы он прыгнул, расшибся; вот чего они хотят, вот отчего веселятся. А вот что уже и вовсе ни с чем не сообразно: раввин Биндер стоит на коленях и его бьет дрожь. Так что если и вопрошать себя, то не «Я ли это?», а «Мы ли это?.. Мы ли?». Торчать на крыше оказалось делом нешуточным. Если он прыгнет, они что — уже не петь будут, а пустятся в пляс? Так или не так? Если он прыгнет, чему это положит конец? Больше всего Оззи хотелось бы просунуть руку в небеса, вытащить оттуда солнце, и чтобы оно все равно как монета — если ее подбросить — дало ответ: ПРЫГАТЬ или НЕ ПРЫГАТЬ. Колени у Оззи подломились, подогнулись, словно готовились к прыжку. Руки — от плеч до кончиков пальцев — напряглись, отвердели, застыли. Он чувствовал себя так, точно каждый его член имел свой голос по вопросу убить ему себя или не убить и решал этот вопрос независимо от него. И тут свет, отстукав свое время, неожиданно угас совсем, и тьма, точно кляп, заглушила и хор дружков, подначивающих его на одно, и напевы матери и раввина Биндера, умоляющих совсем о другом. Оззи перестал подсчитывать голоса, и, пустив, как бывает, когда заговоришь неожиданно сам для себя, петуха, сказал: — Мама? — Да, Оскар. — Мама, стань на колени так, как раввин Биндер. — Оскар… — Стань на колени, — сказал он, — не то я прыгну. Оскар услышал всхлип, за ним шорох: поглядев туда, где стояла мать, он увидел лишь ее макушку и разметавшийся круг юбки. Она стояла на коленях обок раввина Биндера. Оззи снова заговорил: — Пусть все станут на колени. Толпа опустилась на колени — это он слышал. Оззи посмотрел вокруг себя. Одну руку уставил на дверь синагоги. — Пусть он станет на колени. Судя по звуку — не колени стукнулись о землю, а захрустели кости, затрещала материя. Оззи слышал, как раввин Биндер охриплым шепотом сказал: «…иначе он убьется», — и, когда Оззи в следующий раз поглядел вниз, Яаков Блотник больше не висел на ручке двери, а впервые в жизни стоял на коленях, точно гой на молитве. Что до пожарных — оказалось, натягивать сеть, стоя на коленях, не так уж и трудно. Оззи снова посмотрел вокруг себя, потом обратился к раввину Биндеру: — Рабби! — Да, Оскар. — Раввин Биндер, вы верите в Бога? — Да. — Верите, что Бог может сделать все-все? — Оззи окунул голову в темень. — Все-все? — Оскар, я думаю… — Скажите, верите ли вы, что Бог может сделать все-все? Последовало секундное замешательство. Затем: — Бог может сделать все-все. — Скажите, верите ли вы, что Бог может сделать так, чтобы ребенок родился без сношения? — Да, может. — Повторите! — Бог может сделать так, — признал раввин Биндер, — чтобы ребенок родился без сношения. — Мама, теперь ты повтори. — Бог может сделать так, чтобы ребенок родился без сношения, — сказала мать. — Теперь пусть он скажет. Кто был он, сомневаться не приходилось. Долго ждать не пришлось, в сгущающейся тьме Оззи услышал, как уморительный старческий голос что-то прошамкал про Бога. После чего Оззи заставил всех повторить это. Ну а затем заставил всех — сначала по одиночке, затем хором — сказать, что они верят в Иисуса Христа. Когда Оззи наконец закончил катехизический опрос, опустился вечер. С таким звуком, что с улицы показалось: уж не мальчик ли на крыше вздохнул. — Оззи? — наконец решилась женщина. — Теперь ты уже сойдешь с крыши? Ответа не последовало, но женщина ждала и, когда Оззи наконец заговорил, голос у него был дребезжащий, плачущий и упавший, все равно как у старого звонаря, который только-только кончил бить в колокола. — Мама, пойми наконец — ну как ты могла меня ударить. Как он мог. Ударить из-за Бога — мама, ну как можно. Никого никогда нельзя ударить из-за Бога… — Оззи, умоляю, ну спустись уже. — Обещай, обещай мне, что ты никого не ударишь из-за Бога. Оззи обращался только к матери, но что-то — кто знает что? — побудило всех до одного преклонить колени и пообещать, что они никого и никогда не ударят из-за Бога. И снова наступила тишина. — Вот теперь, мама, я могу и спуститься, — сказал наконец мальчишка на крыше. Повернул голову направо — налево так, будто проверял — зажегся ли уже зеленый свет. — Ну а теперь я могу и спуститься… И приземлился — в самую середку желтой сетки, засветившейся разросшимся нимбом на пороге вечера. |
||
|