"Мастер-снайпер" - читать интересную книгу автора (Хантер Стивен)

21

— Что ты здесь делаешь? — задал Литс единственный пришедший ему в голову вопрос.

— Работаю. Я здесь с полевым госпиталем.

— О господи, Сьюзен. Так значит, ты видела это, видела все это.

— Ты забыл, что я и так все знала.

— А мы никак не могли поверить.

— И теперь, конечно, уже слишком поздно.

— Наверное, да. Как ты здесь оказалась?

— В наказание. Я подняла шум. Большой шум. Я публично объявила о своей связи с сионистами. А затем умер Фишельсон, и Центр умер, а британцы начали высказывать недовольство, и меня послали в полевую часть, в лагерь для военнопленных. Британское влияние. Было сказано, что я не признаю Лондона. Когда я услышала про Бельзен, то попробовала попасть туда. Но он находился в британской зоне, и меня туда не пустили. Затем появился Дахау, в американской зоне. А мой доктор в полевом госпитале высокого обо мне мнения, и ему известно, как все это для меня важно. Поэтому он отдал мне соответствующий приказ. Вот видишь? Все просто, если иметь нужные связи.

— Здесь все очень плохо, правда?

— Плохо? Это чересчур мягко сказано. Впрочем, да, здесь все оказалось очень плохо. Однако Дахау ничто в сравнении с Бельзеном. А Бельзен — ничто в сравнении с Собибором. А Собибор — ничто в сравнении с Треблинкой. А Треблинка — ничто в сравнении с Освенцимом.

Литсу все эти названия были неизвестны.

— Ничего про них не слышал. Наверное, потому, что давно не читал газет.

— Наверное.

— Ты видела Шмуля? Он с нами. С ним все хорошо. Я же тебе говорил, что с ним все будет хорошо.

— Я слышала. Команда из ОСС с евреем в американской форме. Вот как мне это было преподнесено.

— Мы все еще гоняемся за ним, за тем немцем. Для этого мы сюда и приехали.

— За одним немцем?

— Да. Но это особый парень. С особыми...

— Джим, их были тысячи. Тысячи. Какая разница, одним больше или одним меньше?

— Нет. Этот — совсем другое дело.

— Нет. Все они одинаковы.


А Тони вовсе не занимался рапортом для ОААКТР. Он отвечал своему старшему брату на письмо, которое на днях наконец-таки поймало его.

Дорогой Рандольф!

Было очень приятно получить от тебя весточку. Я рад, что Лиссабон для тебя интересен и с Присциллой все в порядке.

Пожалуйста, не верь всяким слухам и не давай им расстраивать тебя. Я понимаю, что мое поведение в последнее время довольно трудно понять, и это вызывает много разговоров в определенных кругах. Я не сдался американцам. Я не сбежал от своего народа. Я вовсе не считаю себя очередным Робертом Грейвсом. Я не сумасшедший, хотя такого вопроса в твоем письме и не стояло; просто я ощущаю его за твоей манерой выражаться, сложившейся в стенах Министерства иностранных дел.

Со мной все хорошо. Я полностью поправился. Нет, я не встречаюсь с женщинами. Возможно, мне и следовало бы это делать, но я воздерживаюсь. Со старыми друзьями я пока тоже не встречаюсь. На мой несколько необычный вкус, они слишком добры. Я нахожусь среди американцев по своей воле, — потому что эти глупцы говорят только о себе. Словно дети, они безостановочно болтают о себе и своих городах, о своей стране, о прошлом, о будущем, производя шум из всех отверстий. Их ничего не интересует, кроме собственной шкуры. Мне не приходится давать каких-то объяснений. Я не выслушиваю длинных печальных заверений в соболезновании. Никто заботливо не расспрашивает меня, как я переживаю последствия...

Милый мой Рандольф, другие тоже теряют детей и жен при бомбежках. Дженифер и Тим ушли безвозвратно; я смирился с этим и почти не думаю об этом. Я не виню себя в том, что произошло, как это кажется тебе. Здесь все намного проще. Мы охотимся за ужасным фрицем. Это очень забавно, забавнее всего, что со мной было за всю войну...

Тони прекратил писать. Он чувствовал, что вот-вот снова начнет плакать. Он скомкал лист бумаги в шарик и швырнул его через всю комнату. Затем снова уселся и сжал пальцами переносицу. Боль никуда не ушла. Он сомневался, что она вообще когда-нибудь уйдет. Ему захотелось чего-нибудь выпить. Но он не стал этого делать. Подумал о том, что, может быть, стоит попробовать поспать. Где Литс? Нужно ли возвращаться в кабинет, где остались те двое евреев? Ему было просто необходимо чем-то заняться.

Старик спал. А Шмуль смотрел на него. Тот лежал на койке, время от времени ворочаясь от толчков внутренней боли. Его дыхание стало поверхностным и сухим, он хрипел, и в уголке его вялого рта собрались пузырьки слюны. Кожа у него была молочно-белой, дряблой, покрытой веснушками и сетью тоненьких синих вен. Он завернулся в одеяло, как в молитвенную шаль, но при этом одна нога осталась непокрытой и теперь свисала с койки. Это старое существо каким-то образом сумело выжить, еще один уродец вроде Шмуля, бессмысленное исключение, единственной задачей которого является доказательство огромного числа погибших.

Почему американцы не могут захватить в плен какого-нибудь хорошенького жирного эсэсовского офицера? Человека, который согласился бы с ними сотрудничать, циника, предателя? Или почему бы им не приехать на день раньше, до того как были разграблены склады? Нет, удача снова улыбается Реппу. Он ничего после себя не оставил, и поэтому им приходится копаться в бледных, болезненных воспоминаниях портного Айснера.

«Не забывайте: нам нужны документы», — сказал Литс.

Но вместо этого Шмуль начал припоминать свою первую беседу с Литсом и Аутвейтом: два суровых лощеных нееврея, взгляд ничего не выражающий, лица непроницаемые. Люди в форме — разве между ними есть какая-то разница? Суровые люди с оружием, которые должны выполнять свою работу и у которых нет времени на простые человеческие чувства. Весь мир, кроме евреев, оделся в форму. Нет, у евреев тоже есть форма — в синюю и белую полоску, с зубчатой грязной звездой, пришитой на сердце. Это была форма старика Айснера, и именно эту форму предпочитал Шмуль, а вовсе не...

Удивленный, он посмотрел на свою одежду. На нем были американские ботинки, полевые брюки и шерстяная оливкового цвета рубашка. Для старика Айснера он был американцем, и язык при этом не играл никакой роли. Портной Айснер все еще беспокойно спал на койке, когда Шмуль выскользнул из комнаты. Ему не пришлось идти далеко. Здесь было два вида складов: основательно разграбленные и строго охраняемые. Выбитые двери и горы обломков отмечали первую категорию, а караульные солдаты — вторую. Шмуль тут же нашел единственное исключение из правила — кирпичное здание, которое не охранялось и не было разграблено.

Шмуль зашел внутрь. Здесь стоял затхлый запах, и на него тут же навалилась темнота. Он постоял, ожидая, пока его глаза привыкнут к полумраку. Маленькие искорки света, напоминающие звезды, просачивались сквозь дырявую крышу, и в темноте медленно проступили очертания. Штабель за штабелем, ряд за рядом, аккуратно расположенная на тевтонский манер, лежала сине-белая тюремная форма.


— Нет. Этот парень совершенно другой. Не знаю почему, но это так. Он представляет из себя странную комбинацию доблести и зла. Он очень смелый. Невероятно смелый. Он намного храбрее меня. Но он...

Литс замолчал, подыскивая слова. Сьюзен не стала ему помогать.

— Не представляю, как они производят таких парней, — продолжил он. — Видишь ли, мы всегда ожидали увидеть в них трусов. Или извращенцев. Или каких-то безумцев. А что, если они такие же, как мы? Что, если некоторые из них даже лучше нас? Храбрее? Решительнее? Что, если некоторые из них — герои? Настоящие герои?

— Не делай из этого мелодраму. Я видела их работу. Они жестокие мерзкие убийцы, вот и все. В этом нет никакой романтики. Они убивали миллионами. Мужчин, женщин. Особенно детей. В Освенциме под конец они кидали живых детей в печи.

— Я задавал эти вопросы Тони. Он очень умный человек, ты и сама увидишь. И знаешь, что он мне ответил? Он сказал: «Не надо вдаваться в философию, приятель. Мы здесь только для того, чтобы убивать этих свиней». Но этого недостаточно, неужели ты не видишь?

— Ты просто одержим этим парнем, вот что я вижу. А он пустое место, он никакой не символ, не принцип. Он просто свинья с оружием. Вот оружие-то и делает его особенным.


Шмуль вернулся в кабинет и быстренько переоделся в форму. Он ничего не чувствовал; это была просто материя, от долгого хранения слегка пропахшая затхлостью.

Ожидая, когда проснется Айснер или вернутся Литс и Аутвейт, Шмуль выкурил еще одну сигарету. Он прекрасно понимал, что нельзя резко выдергивать портного из сна. Но где же Литс и Аутвейт? Хотя, может быть, и лучше, что их нет так долго; может быть, это даст ему возможность установить наконец желаемый контакт.

Пока он ждал, с ним случилась любопытная вещь. Ему пришла в голову мысль, что будущее все-таки есть. Впервые за несколько лет он позволил себе подумать об этом. В лагере предметом веры являлась надежда, ограниченная следующим днем, а не следующим годом. Но сейчас, во время этого неожиданного досуга, Шмуль вдруг задумался о своем новом жизненном пути. Он, конечно же, не останется в Европе. Христиане пытались убить его; для евреев в Европе теперь ничего нет. Никогда не узнаешь, кто из них был нацистом; они все говорят, что это кто-то другой, но каждый раз, когда ты услышишь немецкий голос или увидишь определенное твердое выражение глаз, или товарный состав, или даже просто облако дыма, ощущение будет не из приятных. Сионисты всегда говорили о Палестине. Шмуль никогда их не слушал. У него было достаточно забот и без мечты о какой-то далекой пустыне, арабах, фиговых пальмах и так далее. Все это казалось абсурдным. А теперь... ну что же, можно туда или в Америку. Старик зашевелился.

— Как вы теперь себя чувствуете, господин Айснер?

— Не так уж плохо, — ответил Айснер. — Бывало и хуже. — Затем он взглянул на Шмуля. — Форма? И чья же это форма?

— Хотите верьте, хотите нет, но моя. Во всяком случае, у меня была такая же. В лагере на Востоке. В Освенциме.

— Как я слышал, ужасное место. Однако это для меня неожиданность.

— Тем не менее это правда.

— Я думал, вы с этими неевреями.

— Да, с ними. Но не принадлежу к ним. Это порядочные ребята, не то что немцы.

— Все неевреи меня пугают.

— Вот поэтому-то я здесь один.

— Все еще хотите узнать про документы? Я должен вспомнить про документы, с которыми имел дело. Послушайте, что я вам скажу: я мало что знаю про документы. Один гражданский, Коль, вел всю документацию. Немец.

— Коль? — переспросил Шмуль, записывая.

— Фердинанд Коль. Если хотите, могу продиктовать по буквам. Хотя толку от этого будет мало. Он мертв. Он был неплохим человеком, но так уж получилось. В день освобождения заключенные поймали его и забили до смерти. Но здесь, — он указал на сердце, — слишком много других печалей, чтобы нашлось место еще и для этой.

— Да, мое сердце тоже переполнено печалью, — согласился Шмуль.

— Но куртки я помню. Боевая форма. Для леса. Очень симпатичные. Мы делали их тысячами.

— Когда?

— Все эти годы. Четыре года. А в последний год изменили образец. Сначала что-то вроде халатов. А потом пошли настоящие куртки.

— А специальный заказ? Для какой-нибудь группы. Скажем, от ста до ста двадцати пяти экземпляров. Такого не припомните?

— Я просто пришивал пуговицы, вот и все. Сто пятьдесят курток в день, только пуговицы. Любой дурак может пришивать пуговицы.

— И никаких специальных заказов?

— Нет. Только... Нет, ничего.

— Только — что? — Шмуль сделал паузу. — Пожалуйста. Кто знает, может, это то, что нужно?

— Помню, в начале апреля Коль жаловался на больших начальников и их особые привилегии. Один немецкий герой привез сюда своих людей для специальной противотанковой подготовки и потребовал, чтобы его людей одели в куртки, так как их форма износилась.

— Герой. А как его имя?

— Если я даже и знал его тогда, то уже забыл. Я столько всего забыл. Моего мальчика звали Давид, а двух дочерей — Шули и Ребекка. Вот их я помню. Давид был блондин, вы можете в это поверить? Я знаю, что девочки и их мать погибли. Все, кого отправили на Восток, погибли. Но может быть, немцы пожалели его, потому что у него были такие же волосы, как и у них. Мы думали, что его светлые волосы — это проклятье, что они заберут его от нас. Но вдруг это все же благословение, а? Кто может это знать? Ученый раввин, может, и объяс...

— Господин Айснер, куртки. Герой.

— Да-да, простите меня. Думаю, все время думаю. Но так трудно припомнить детали.

— Коль. Господин Коль. Он не хотел отдавать куртки.

— Коль. Да, старик Коль. Не такой уж и плохой человек, надо отдать должное. Он пытался сказать «нет». Эти куртки нужны мальчишкам на фронте, а не тыловым бездельникам. Но герой настоял на своем. У него были бумаги от самых высоких властей. Господин Коль думал, что это просто смешно. Из оперы. Я слышал, как он говорил об этом сержанту Лунцу. Герои из оперы с обезьяньими повадками влезли в его мастерскую. Это нехорошо. Мой Давид вырастет и станет сильным. Он где-нибудь на ферме, в деревне. Ему было всего лишь три года. Он и не знал, что он еврей. Может быть, это самый лучший способ быть евреем в нашем мире — не знать этого? Ему сейчас шесть, Давиду, прекрасный здоровый мальчик, где-нибудь в деревне на ферме.

Шмуль терпеливо позволил ему посидеть молча. Немного спустя он увидел в глазах у старика крупные слезы и в то же самое время заметил, что старик не так уж и стар: он просто мужчина, отец, который оказался не в состоянии что-нибудь сделать для своих детей. Возможно, было бы лучше, если бы он умер, а не продолжал жить с постоянным ощущением вины. Это все немцы — из-за них ты ненавидишь себя за то, что слишком слаб, чтобы бороться с ними, и слишком цивилизован, чтобы требовать мести.

— Опера? — наконец заговорил Шмуль. — Я что-то не понял.

— Так называл свой план тот парень, тот герой. Они всему дают названия, эти неевреи. Они вынуждены всему давать названия. А это из оперы Вагнера. Господин Коль ненавидел Вагнера. Я слышал, как он говорил Лунцу, что пресытился им.

— Что это за название? — очень осторожно спросил Шмуль.

— Операция «Нибелунги», — ответил старик, который был не таким уж старым.

Шмуль записал это.


— Забавно получается, — сказал Литс — Мы. И в таком месте.

Сьюзен закурила сигарету. Уже темнело, и в длинной тихой комнате с зеркалами и развешенной формой он мог видеть оранжевый огонек.

— Зачем? — спросил он. — Зачем ты искала меня? Определенно не для того, чтобы выслушивать мои теории о немецком злом начале, правда?

— Нет. Просто хочу тебе кое-что сказать.

— Прекрасно. Валяй. Можешь сказать мне все, что угодно.

— Я развожусь с Филом.

— Серьезно?

— Я написала ему. Написала, что хочу жить на Ближнем Востоке. В ответ он написал: «Ты что, сумасшедшая? Ты думаешь, что я провел столько времени на этой консервной банке для того, чтобы потом жить в какой-то пустыне?» Так что вот. Я больше не хочу его видеть.

— Сожалею.

— Нечего сожалеть. Я тебе говорила, что Фишельсон умер?

— И что?

— И денег больше нет. Все держалось на этом парне, Гиршовиче. Миллионере. Но деньги все кончились. Из того малого, что имелось, большая часть была потеряна еще в начале войны. Так что в Лондоне больше ничего нет. И ничего не осталось в Штатах. Ничего, кроме людей, которые говорят о том, как они страдают без пищи.

— Мне очень жаль, что ты так огорчена.

— Я совсем не огорчена. Я собираюсь уехать в Палестину. Джим, там ничего нет, только евреи. Это единственное место в мире, где радостно примут еврея. Вот туда-то я и поеду.

— Сьюзен...

— Вот туда мы все и поедем.

Сигарета погасла, и комната погрузилась в полную темноту. Теперь Литс слышал ее голос, освобожденный от телесной оболочки:

— Я поговорю с ним. С этим евреем, Шмулем. Ты знаешь, что в Варшаве он пользовался известностью как писатель? Я поговорю с ним. Он тоже поедет. Ему больше некуда идти.

— И это все?

— Да. Наверное, я еще хотела сказать, что не ненавижу тебя. Я не хочу, чтобы ты умер. И никогда не хотела. Я снимаю свое проклятье. Надеюсь, ты поймаешь того человека, того немца.

— Поймаю, — заверил Литс — Или он меня поймает.


Старик уже устал. Шмуль хотел, чтобы он остался ночевать в комнате, но тот отказался.

— Немножко вздремнуть — это неплохо. Но ночью? По ночам, понимаете ли, у меня бывают кошмары, и я просыпаюсь. Там мне легче понять, где я нахожусь. Кроме того, в бараках сейчас не так уж и плохо. Больных оттуда убрали, насколько я знаю.

— Ну хорошо. Но только с моей помощью. Вы сможете идти?

— Не очень быстро, но дойду, куда надо.

Шмуль помог старику подняться и накинул ему на плечи одеяло, чтобы защитить от холода. В сумерках они пошли по улице к лагерю, к тюремным строениям. Было тепло, даже слишком тепло, чтобы укрываться одеялом, но старик продолжал цепляться за одеяло, зажав его края в кулаках с выступившими синими венами. Шаркая хилыми ногами, он опирался на Шмуля. И тот чувствовал, как под тонкими костями его грудной клетки бьется сердце.

«Еврей, — думал Шмуль. — Живой европейский еврей; первый, с которым я разговаривал за несколько месяцев». Это было настоящим потрясением. Он так много времени провел среди неевреев. Не немцев, но все равно неевреев. Они не знали этого, не разделяли это с тобой. Серьезные, сочувствующие, знающие люди. В общем, порядочные. Даже умные, но кажется, что их черепа наполнены мозгами совсем другого сорта. Они поклоняются человеку, которого за руки прибили к деревянному кресту; в центре их веры — боль и кровь. А Шмуль предпочитал этого вечного страдальца, трогательного, но величавого, который опирался на него, пока они приближались к входу на территорию лагеря. Когда они подошли к караульному помещению, американский часовой осветил их фонарем. Луч света на мгновение остановился на их тюремной полосатой одежде, которая говорила сама за себя, и тут же погас.

— Проходите, — сказал голос.

Они прошли по знакомой территории, через площадь для перекличек, вдоль по улице между бараками.

— Это вон там, — указал старик.

— Знаю, — ответил Шмуль. Шмуль помог ему дойти до здания.

— Вам не нужно заходить внутрь.

— Нет, вы помогли мне, а теперь я помогу вам. Вот так и должно быть.

— Вы, еврей, помогаете им победить немцев?

— Немножко. Я не могу сделать много. У них есть машины и пушки. На самом деле они во мне не очень-то и нуждаются. Но я могу сделать какие-то мелочи.

— Это хорошо. Мы будем бороться. Но кто знает, как все обернется?

— Никто не знает. Никто даже предположить не может.

— Наверное, так, — согласился старик. — Наверное, так. Они вошли в здание. С многоярусных нар на них смотрели лица, гудели голоса. Запах был почти ослепляющим; Шмуль припомнил его благодаря слезам, хлынувшим из глаз. Для старика нашлось место около печки. Шмуль подвел его гуда и помог ему улечься. Тот был легким и сухим и очень быстро успокоился. Но его рука еще раз поднялась и притронулась к запястью Шмуля.

Шмуль дождался, пока дыхание старика не стало глубоким и мерным. Он чувствовал, что на него уставились десятки истощенных лиц, похожих на маски смерти, и это ощущение ему не нравилось. Насыщенный запах ДДТ после последней дезинфекции тяжело и мучнисто висел в спертом воздухе, вызывая жжение в ноздрях. Шмуль подошел к двери и вышел наружу. Его омыл холодный воздух, сладкий и спокойный. В вышине мерцали бесчисленные звезды, как глаза тех людей на нарах.

Вот она, метафора, родившаяся в лагерях: «как глаза людей на нарах». Только еврей может смотреть на звезды, протянувшиеся от горизонта до горизонта размытой бесконечной полосой, и думать о бесцветных глазах людей, стоящих на пороге смерти. Долго ли еще он будет обращаться к лагерной жизни за метафорами? Неужели это настолько глубоко въелось в его душу? Неужели немцы завладели его воображением и это их последнее хитроумное приобретение навсегда отрежет его от общества людей и сделает тем самым метафорическим мусульманином?

Но когда Шмуль в отчаянии понял, что ответом на этот вопрос будет «да», он сразу же понял и другое: что его проблема будет литературной в той же степени, что и психологической. А за этим незамедлительно последовало осознание того, что впервые за многие годы он снова подумал о литературе. Он подумал, что должен написать о лагерях и когда-нибудь, возможно через год, когда перестанут смешивать усердие с мастерством, а страсть — с блеском, он попробует это сделать.

Идя по улице между немыми рядами бараков, Шмуль понял, какую необъятную, быть может, даже неразрешимую задачу он только что с такой легкостью поставил перед собой. Она была огромна, с какой стороны ни взгляни. Имеет ли право какой-нибудь человек выжимать истории из трагедии таких масштабов? А как насчет людей с больной душой, которые будут читать подобную литературу только ради вызываемых ею острых ощущений, хотя таковые ощущения отнюдь не являются ее целью? Какова ответственность художника перед тем, что прошло, потеряно, забыто? И еще он увидел, что в определенном смысле воображение уже претерпело изменения. С одной стороны, граница зла отодвинута далеко за горизонт, но, с другой стороны, способность отдельной личности выстоять и одержать верх над убийственными намерениями государства тоже расширила свои границы. Потребуется найти новые формы, что-то такое, что очертит эти границы и в то же время передаст безмерность акта убийства: найти какую-то новую эстетику постзверского мира. И снова перед ним во весь рост встала проблема метафоры. В лагере все было метафорой: жизнь была метафорой, смерть была метафорой. Каким образом искусство может опираться на реальность, уже насыщенную изначальным символизмом, видением ада, который немцы с таким старанием создавали на Земле: сатанинские искры, пламя, ужасное зловоние, рвущиеся с поводков собаки с поблескивающими клыками? Возможно, все это вообще недоступно художнику.

Надо сосредоточиться на чем-то маленьком, на какой-то притче; широкая панорама окажется непонятной. Сосредоточиться на одном человеке: как он жил, сохраняя столько достоинства, сколько позволяла ему эпоха, и как он умирал, возможно бесчувственный — еще одна горстка золы в промозглом завихрении тучи пепла, — но при этом убежденный, что его жизнь имела какое-то значение.

«Нет, — подумал Шмуль, — я никогда не смогу написать такое. Я недостаточно хорош для этого. Признайся, как писатель ты не представлял собой ничего особенного: несколько жалких эссе в давно забытом еврейском журнале в городе, которого больше не существует». С какими позициями он боролся, а какие защищал? Даже и не вспомнить.

Был ли он марксистом, поэтом, историком, романистом, философом, сионистом? Нет, только не сионистом, даже в последние дни перед войной, в том жарком августе 1939 года, когда сионизм, как заразная болезнь, пронесся по еврейскому кварталу, смутив своими видениями даже самых богатых, наиболее ассимилировавшихся. Но это были лишь мечты, нелепость, выходившая за рамки и влекущая за собой множество неразрешимых проблем. На следующий год в Иерусалим? Безумие! Британцы, арабы, дорога длиной в тысячи километров. Тогда он на это не купился: просто очередные еврейские мечтатели пытаются смириться с собственным разорением.

Но теперь он видел, что эта мечта не такая уж несбыточная. Она стала прозаической необходимостью. Потому что куда же еще им идти? Эретц Израэль, земля Израиля. Дом для евреев. Теперь это будет уже что-то, разве не так? Ради этого стоит...

Его охватило безграничное блаженство. «Вы только посмотрите на меня, — подумал он, — я опять начал думать».

Шмуль не заметил их, пока они не оказались слишком близко, и у него уже не осталось времени проявлять удивление. Они материализовались как будто из ниоткуда, хотя он мгновенно сообразил, что не мог различить их на фоне неясных очертаний караульного помещения. Однако в них было что-то знакомое, словно старые страхи приняли привычный облик, поэтому он, как ни глупо, не испугался, и если в течение нескольких следующих секунд и была явлена какая-то милость, так это именно то, что Шмуль не испугался, когда стремительные фигуры окружили его и повалили.

Он услышал, как кто-то сказал по-польски:

— Эсэсовское дерьмо. Эсэсовское дерьмо.

— Я... — начал было Шмуль, но тут что-то огромное обрушилось на его череп.

Он почувствовал, как его голову обожгло болью, как будто все бесчисленные звезды упали вниз, чтобы раздавить его, и делали это снова, и снова, и снова.