"Судьба и жизнь, Воспоминания (Часть 3)" - читать интересную книгу автора (Гумилевский Лев)

Гумилевский ЛевСудьба и жизнь, Воспоминания (Часть 3)

Лев Гумилевский

Судьба и жизнь. Воспоминания

Часть третья

I

Говорят, что душа человека еще сорок дней после его смерти не покидает дома, где он жил. Это очень древнее и очень прочное поверье. В основе его лежит реальное физиологическое состояние - настроенность механизмов коры головного мозга на восприятие определенных, привычных раздражений. В этом состоянии ощущение невидимого присутствия умершего где-то рядом, сзади, в соседней комнате - совершенно непреоборимо, безразлично - верим ли в раздельность души и тела, в загробное существование или не верим...

Многовековый опыт показывает, что в среднем, при нормальных условиях этот процесс длится около сорока дней; об этом косвенным образом и свидетельствует древнее поверье.

Ясное понимание физиологической сущности процесса не избавило меня от страданий, неразрывно с ним связанных.

Приносят счет за квартиру - нечаянно вижу: "за воду с одного человека" - и плачу.

Ставлю на стол сирень, простую сине-лиловую, которой каждую весну цветет весь Саратов - и плачу.

Открываю двойные окна, слышу запах зноя, пыли, ушедшего дня и - плачу.

Ночью в улицах темно, во всех окнах погашены огни . Я мечусь по дому, из комнаты в комнату, заглядываю то в окно на улицу, то в окно во двор, только бы не ложиться спать.

И так за весь день не выдается и часа, когда бы тени жизни и смерти ее не терзали мне ум и сердце...

Солнечная тишина над могилой бывшего немецкого кладбища в Лефортово, зеленые тени у ног на песке претворяют отчаяние в простую печаль и бурное горе в тихую грусть. Я возил корзины цветов, менял гортензии на астры, астры - на хризантемы, и в тени могильного холмика живая память должна была умереть...

Памятник ставили без меня, чтоб я не видел, как открывают могилу и выкладывают фундамент под тяжкий гранит. Деревья уже сбрасывали листья, и сквозь просветы их я еще издали увидел его и опять не мог удержаться от слез.

Гранитный камень над могилой стоял тяжко, твердо, непоколебимо, сверкая золотым именем моей жены...

Говорят, что не смерть близкого человека, особенно когда она внезапна и мгновенна, заставляет нас страдать, а наш грубый, человеческий эгоизм: ведь умерший ничего не чувствует, ничего не сознает, погружен в вечный покой и потому счастлив.

Это не так.

...Я сожалел не о себе, не о том, чего лишился. Я сожалел о том, что она не слышит новых концертов Ван-Клиберна, не пьет Кофе, не ест куличей, не радуется вещам, весне, солнцу.

Вспоминают, что, встречая в Москве гроб Чехова, его мать рыдая говорила:

- И не поешь ты теперь любимого своего варенья...

Когда я прочел об этом много лет назад, я был внутренне оскорблен этими причитаниями матери над гробом такого сына.

Теперь я понимаю, что из всего того, что было сказано на могиле Чехова, причитания его матери были самым искренним выражением безмерного горя...

2

...В 1917 году я напечатал в журнале "Жизнь для всех" В. А. Поссе статью "Искусство литературной живописи"; в 1958 году в "Вопросах литературы" - "Заметки писателя к Павловскому учению о слове".

Сорок лет между этими датами я писал романы, повести и рассказы, читал лекции по литературе, руководил литературными кружками, выступал с критикой произведений, участвовал в журнальных редакциях, потом писал о науке и технике, о жизни великих людей. И все это, как теперь я вижу, с неумолимой последовательностью вело меня к одному и тому же - к проникновению в закономерности творческого мышления, к постижению объективных законов научного и художественного творчества.

Огромное, необозримо широкое поле Жизни привело меня в конце ее к скромной, но всего меня поглотившей заботе об издании "Заметок"...

С публикацией в "Вопросах литературы" отрывка из книги связывалось много надежд. Они не оправдались. Дискуссия, правда, возникла. Однако редакция поспешила противопоставить письмам читателей статью психолога П. Якобсона. В статье говорилось, что я забегаю вперед, что учение И. П. Павлова не дает возможности даже "думать, что в физиологии высшей нервной деятельности писатель сможет найти критерии художественности".

"Толстой и Достоевский, Чехов и Короленко не знали учения И. П. Павлова, однако были великими художниками",- напоминал он, подсказывая легчайший способ аргументации против всякого нового течения в науке и искусстве.

Статью П. Якобсона напечатали через номер после моей. Читательские письма, в подборке и с примечаниями редакции, появились в апрельской книжке следующего 1959 года, да и то после моего письма в ЦК КПСС, протестовавшего против явного желания редакции умолчать о них. При таком положении дела журналу пришлось призвать "к серьезной разработке сложных и важных вопросов, связанных с учением И. П. Павлова", заключая свою статью так: "Пора начать исследовательскую работу. Литературная общественность безусловно будет с интересом следить за ней и примет необходимое участие в этой работе".

Казалось бы, что после такого заявления "Вопросам литературы" следовало продолжить печатание моих "Заметок".

В рукописи редакционной статьи, между прочим, я видел сноску: в ней журнал выражал свое удивление по поводу того, что книга моя не издана до сих пор. Но в печати сноска не появилась, и интереса к моей работе не проявило ни одно издательство.

Характерен и тот факт, что искренние друзья моей работы и моих идей Ю. П. Фролов, В. Н. Колбановский, В. Б. Шкловский не приняли участия в дискуссии, открытой журналом.

Юрия Петровича Фролова, непосредственного ученика И.П. Павлова, работа моя интересовала с первых моих шагов. В те давние годы он работал в каком-то институте, исследуя условные рефлексы у рыб и кошек.

Я написал ему как ближайшему ученику Павлова: вправе ли мы говорить о "технологическом инстинкте" животных и человека?

Дело в том, что сам Иван Петрович Павлов считал нужным подразделять основные безусловные рефлексы или инстинкты на отдельные прирожденные рефлексы. Так, он специально писал о "рефлексе свободы", о "рефлексе цели". Я считал, что таким же прирожденным рефлексом является инстинкт плавания, мгновенно пробуждающийся у всех животных в воде, и назвал его "технологическим инстинктом", подсказывающим животному технику плавания. Технологическим инстинктом, по моему мнению, объясняется и точность прыжка зверя на добычу, падение орла или ястреба, целесообразность некоторых "разумных поступков" животных в неожиданных обстоятельствах.

Юрий Петрович ответил мне быстро, но не письмом, как я просил, а по телефону, видимо, из осторожности, чтобы не впутаться в какую-нибудь историю.

То были жестокие времена сталинской диктатуры, накануне сплошных арестов и казней, организованных Ежовым.

- Я думаю, что вы правильно поняли Павлова,- сказал мне Фролов,- и не вижу возражений против введения в литературу понятия технологического инстинкта.

Я в своих книгах не один раз развивал свое представление о технологическом инстинкте и возражений ни от кого не встречал...

Юрий Петрович всегда откликался на мои приглашения, участвовал в моих заботах и написал мне однажды большое критически положительное письмо о моих выводах и заключениях. В письме он выражал уверенность, что публикация моей работы сдвинет дело с мертвой точки, чему все физиологи павловской школы будут рады.

С Юрием Петровичем знакомы мы были лет двадцать, нередко он бывал у меня, читал свои драмы и повести, советовался со мной и неизменно интересовался моими делами. Приготовив ему экземпляр "Вопросов литературы" с дружеской надписью, я перепечатал и его старое письмо.

- Я понимаю, что специально писать у вас нет ни охоты, ни времени, но вы прочтите это ваше письмо, исправьте, если надо, и пошлите "Вопросам литературы", - пояснил я, вручая ему журнал и письмо.

Потом мы говорили о моей жене...

Под влиянием этих воспоминаний мы расстались как-то особенно дружелюбно и, неожиданно для меня, надолго: Юрий Петрович письма "Вопросам литературы" не послал, а когда мы случайно через год на улице встретились, выяснять, почему мы так долго не виделись, было бы бестактностью.

Мрачные тени сталинской диктатуры еще витали над нашими головами, и чеховский человек в футляре с его классическим "как бы чего не вышло" подспудно жил, вероятно, в каждом из нас.

Колбановский возмущался статьей своего собрата по науке, сказал, что он уже говорил с ним и непременно напишет в "Вопросы литературы".

Но так же, как и Фролов, ничего не написал.

Шкловскому незадолго до того я послал только что вышедшую свою книгу "С Востока - свет!" с надписью: "Практическое применение моих теоретических размышлений". Виктор Борисович, как это ему свойственно, взяв трубку и узнав меня по голосу, начал с ответа на вопрос, какой я еще не успел ему задать:

- Статью вашу видел. Мне было очень приятно прочитать о себе. Мне звонили, чтобы я принял участие в дискуссии, и я напишу им...

- А как "С Востока - свет!"?

- Ну, это уже настоящая вещь!

- Так как же, Виктор Борисович, можно выучиться писать или нельзя? Как вы думаете?

- Я думаю, что можно!- ответил он подумав.

Независимость суждений и смелость высказываний всегда отличали Шкловского. Скорее, он уклонился от участия в дискуссии, слишком хорошо зная, что журнал "спустит ее на тормозах" после, предупредительной статьи Якобсона и отпустит

каждому участнику по три строчки в редакционном обзоре писем...

3

Под Новый год я отвез на могилу корзину цветов. Зенкевич испуганно прокричал в телефонную трубку:

- Дурак, ведь они же замерзнут!

Поэзия и проза, поэтическая душа и трезвый ум удивительно цепко переплетались в его натуре. Но далекое, полузабытое и счастливое мальчишество откликнулось во мне на этот ребяческий оборот речи. В словаре саратовцев "дурак"- слово не бранное, а скорее ласкательное, снисходительное, дружеское и участливое. И мне стало весело.

Резкая перемена образа жизни, перенастройка механизмов высшей нервной деятельности, причиняя боль, подчас невыносимую, ведут в то же время к психологическому обновлению организма, а может быть, и - физическому...

Я приводил в какой-то выдуманный мной порядок свои дела, раздавал деньги и вещи, выходил на улицу, как в чужой город, никуда не спеша, никуда не направляясь, и мне было везде хорошо, как в гостях. Вероятно, все это непонятным образом отражалось на мне, в глазах, на лице.

Если бы в те дни кто-нибудь заинтересовался, я вынужден был бы, положа руку на сердце, сказать:

- Я ничем не занимаюсь!

На самом деле, как это теперь я вижу, упорно, хотя и бессознательно, я занимался перестройкой усвоенного мной отвлеченного мышления на образное, художественное, конкретное мышление.

Павловское деление всех людей по типу мышления на художников и мыслителей привело меня к простой истине:

- Мысли как художник и пиши, как хочешь!

Классически строгая проза Пушкина и вычурная речь Гоголя и корявый язык Толстого неопровержимо доказывали эту истину.

Чтобы не мешать образам внешнего мира свободно действовать, я ходил, слушал, смотрел, жил, ни о чем не думая, и стал видеть мир беспечными глазами художника...

К непреоборимой уверенности в том, что можно научиться хорошо писать, прирастала уверенность, что можно научиться образно мыслить.

Как-то в дни работы над воспоминаниями зашел Я. С. Рыкачев. На машинке у меня лежала только что дописанная глава первой части. Там говорилось о девочке, показывавшей мне в Зарядье подвал башни и стены Китай-города, где в те годы ютились еще беспризорники.

- А что это вы писали? - спросил Яков Семенович, усаживаясь в уголке дивана.

Я сказал.

- Почитайте! - попросил он.

Я снял с машинки последний лист, и подложив его под прежде написанные, стал читать. Весь рассказ занимал четыре странички.

- Вот вам и новая форма! - вдруг сказал Яков Семенович, едва лишь я кончил чтение.- Прекрасно. Это - Россия. И эта девочка, меняющая платье... И яблони на стене, и зной, и ветер... И как она бросает камешки в подвальное окно, прислушиваясь... Нет, все прелестно., Я мог бы говорить об этом час и скажу... Но сначала вы мне ответьте на один вопрос.

- Какой?

- Скажите, почему же вы раньше так плохо писали?

Я усмехнулся и твердо ответил:

- Господи боже! Да потому, что не знал Павлова!

- Нет, не может быть... Тут что-то другое...

И сколько я ни уверял, ни доказывал моему другу, что все дело только в том, что я неуклонно следую правилам грамматики литературного искусства, он не верил и не соглашался со мной...

4

..."Судьба и Жизнь" могла нравиться Зенкевичу, Рыкачеву, Симорину, Ципельзону, таким же старикам, как я сам. Но для полного оправдания сезонной мной эстетической системы нужно было признание вполне современного, советского читателя и критика.

Среди посещавших меня в те дни родных и друзей было два молодых образованных человека: лингвист Таня Николаева, племянница брата моей жены, и ее муж, литературовед Андрей Дмитриевич Михайлов.

- Слушайте, товарищи, я хотел бы почитать вам свои воспоминания,сказал как-то я им за чайным столом.

Мы сошлись в четверг, не собираясь уделять слишком много времени чтению. Вкус вина определяет первый глоток, и, чтобы увидеть художника в произведении, достаточно нескольких страниц. Усаживаясь за стол, я перебирал страницы, выбирая главу, и думал вслух:

- Что бы вам прочитать? С самого начала или что поинтереснее? Разговор с Горьким или революция?..

- Читайте с начала! Я прочитал первые две главки о днях раннего детства и хотел перескочить к рассказу о Петрограде.

- Нет, нет, читайте все подряд,- остановили меня.- Очень интересно.

Через пятьдесят страниц я сам решительно закрыл и отодвинул рукопись.

- Как же быть? Мы хотим слушать дальше! - говорила Таня.

Принято щадить авторское самолюбие в разговоре с писателями, и желающим знать истинное мнение слушателей остается ограничиваться догадками по косвенным признакам.

- Соберемся в другой раз и продолжим чтение, если хотите,- предложил я.

- Когда же?

- Ну, в следующий четверг, например?

Протягивая мне руку на прощанье, Таня сказала за всех с подчеркнутостью:

- Мы обязательно придем, Лев Иванович!

Так начались наши литературные четверги. Они защитили меня от угрюмой старости и заштатности, возвратив к ощущениям собственной юности...

5

Между нашим саратовским "Многоугольником" и нашими московскими "четвергами" лежит пропасть времени, бездна событий.

Тогда над литературой довлел величественный гений Толстого. Нынешнему обитателю нашей планеты трудно понять и представить себе, какое влияние на человечество оказывал Толстой. "Гений действует на современность самым присутствием, независимо от своего сознания: это не страх, не стыд, но неизъяснимое",- писал по этому поводу Александр Блок. .

Мне было двадцать лет, когда умер Толстой. На вечере в нашем кружке я говорил речь и плакал. Теперь я спрашиваю себя: "Чья смерть, какого писателя, философа, художника, вождя сможет вызвать слезы любого из участников наших "четвергов"?.."

Я читал главу за главой свои воспоминания, слушатели были внимательны, однажды потребовали даже повторить читанное в прошедший раз. Но тех бурных чтений, критик и споров, которые бывали на вечерах "Многоугольника", в Москве не случалось ни разу. В Саратове все вопросы решались с высшей точки зрения.

- Ну что вы опять написали, рассказ с комариный нос величиной? Разве это литература? - каждый раз выговаривал мне Иван Юрьевич Борисов-Извековский, бывший актер, во имя литературы оставивший сначала сцену, а потом и семью.- Стыд и срам!..

Однако здравствовали "четверги" недолго. К весне из моих воспоминаний все было прочитано. Напрасно я пытался заинтересовать моих молодых друзей "Заметками к Павловскому учению о слове", а затем философией Вернадского, которого начал изучать в то время. Высокая мысль Павлова и Вернадского мало трогала их.

Время от времени Таня дарила мне с милыми автографами свои первые работы по лингвистике...

Андрей держался твердо намеченной программы жизни и приносил свои, испещренные ссылками, датами оттиски работ по французской литературе. Не радуют ли ум и сердце литературоведа эти даты, ссылки под текстом, как охапки полевых цветов - глаза возлюбленной?

Олег Михайлов, специализировавшийся на литературе моего же времени, первый автограф свой сделал для меня на оттиске со статьей "Проза Бунина", а затем последовательно писал о Шмелеве, Куприне, Аверченке.

...Дружеские отношения между нами не прерывались. Олег сделал несколько попыток напечатать мои воспоминания, хотя бы не полностью. Но речь Н. С. Хрущева на XX съезде о культе Сталина оставалась неопубликованной, и казалось всем, что этим разоблачением дело кончится, ничего практически не изменив в отношении к истории тех лет. Воспоминания хвалили, но находили идеологически невыдержанными.

Попытка Андрюши соединить "четверги" с преферансом была отвергнута. Несколько вечеров мы посвятили собранию автографов столь известного теперь Эммануила Филипповича Ципельзона.

Этот семидесятилетний человек, исполненный какой-то необыкновенной энергии и жизнеспособности, был прилежным посетителем "четвергов", да и раньше он часто бывал у меня в поисках новых приобретений для своей коллекции, которую я охотно пополнял...

Время от времени и раньше Эммануил Филиппович приносил с собой какую-нибудь редкую книгу, документ, автограф из своего собрания и рассказывал о своих находках. Рассказывал он страстно, беспрерывно перескакивая с центральной темы на боковые, волнуясь и торопясь, но все было интересно, неожиданно, красиво. Когда ему давали слово, остановиться он уже не мог. Я думаю, что он молчал только в парикмахерской, когда его брили. Кстати, в это время единственно он и слушал радиопередачи. Специально посвятить себя слушанию радиопередач у него не хватало терпения.

В четверг, посвященный целиком редкостям и рассказам Эммануила Филипповича, мы, наконец, возмутились.

- Послушайте, - говорили мы, - отчего же вы не напишете своих воспоминаний, отчего не займетесь публикацией ваших находок, описанием редких книг, автографов, документов из вашего собрания? Ведь это же интереснейший материал, черт возьми!

- Не могу, не умею...- отвечал он.- Не выходит у меня. Я так горю всем этим, что говорить еще кое-как могу, а сяду писать - все рассыпается...

Это было действительно так. И даже чем глубже затрагивало что-нибудь душу старого букиниста, тем меньше находил он слов для выражения своего восторга или тем более гнева. Тут он сжимал кулаки, и точно, поднося их к лицу врага, мог только гудеть:

- У... у... у...

В тот посвященный Ципельзону вечер Таня сказала:

- Ну, если сам Эммануил Филиппович не решается писать, то я вот что сделаю. У меня есть в "Огоньке" знакомый журналистик, я расскажу ему об этой коллекции, пусть он побывает у вас, посмотрит и напишит заметочку...

С этого момента Ципельзона начали преследовать удачи. В тринадцатый наш "четверг", 18 декабря 1958 года, Эммануил Филиппович вклеил в наш альбом заметку из "Огонька" под заглавием "2500 автографов" и сверху над ней написал: "Спасибо Тане".

Талантливый человек везде талантлив - собирает ли он автографы, пишет стихи или играет на скрипке. Достаточно было заметкой в "Огоньке" показать Ципельзону, как надо писать о собранных им редкостях, и он начал сам в "Заметках букиниста" рассказывать на страницах московских газет о том, что у него есть и как это было найдено.

Успех приходит не к тому, кто его ищет, а к тому, кто о нем не думает, поглощенный страстью всей своей жизни.

Автор "Заметок букиниста" одержим прекрасной, благородной страстью. Она-то и порождает в его коротких рассказах неповторимый лаконизм и глубокую насыщенность конкретностями: его рассказы всегда историчны и всегда современны, потому что благородные страсти вечны, а люди, одержимые ими, растут вместе со своим временем.

Этот эпизод может служить иллюстрацией к основной идее, проводимой мною в "Заметках к Павловскому учению о слове"... Он лишний раз доказал мне, что если писателем, художником, скрипачом нельзя человека сделать, то и тем и другим и третьим сделаться может каждый, кто захвачен страстью на всю жизнь.

Ципельзон послужил хорошим живым примером для моей статьи "Воспитание таланта", напечатанной в "Литературной газете".

Но самый яркий, самый убедительный факт воспитания таланта был у меня впереди.

6.

..Я проходил мимо каменной ажурной ограды какой-то церкви, и когда увидел икону с лампадкой над воротами, железную кружку для сбора пожертвований, я вдруг поднял голову и, глядя на золотые кресты и сияющие звезды на голубых куполах церкви, прошептал совсем по-детски:

- Господи, пусть она придет сегодня ко мне!

Еще зимою, в серое бесснежное утро женский, почти детский голос в телефонной трубке спросил меня - не соглашусь ли я написать небольшую рецензию для журнала "Юный техник".

- Это говорит Валерия Васильевна,- услышал я дальше,- вы меня помните? Я работала в "Молодой гвардии", в научно-популярной редакции...

Я не помнил ее по имени, но когда она .пришла с книжками для рецензии, я увидел хорошо знакомую девушку. В тесной редакционной комнате она редко поднимала голову от стола, за которым работала, и только случаем можно было увидеть ее прекрасные серые глаза, большие и внимательные...

Я со скукой перебирал принесенные ею книжки. То были крикливые брошюрки, тонкие, посвященные новому семилетнему плану; авторов их я знал и не любил за дутый энтузиазм и вздернутый на дыбы язык. Но, бросив их на стул, я сказал:

- Хорошо, я напишу. Когда вам это нужно?

- В субботу, если можно, я вам позвоню!

- Приезжайте без звонка. Статья будет готова!

Я не знал, чем заинтересовать мою гостью. Она обратила внимание только на книги, фотографии, развешанные на стене, и пластинки возле электрограммофона. Мы послушали второй концерт Рахманинова в исполнении автора. Она сказала, что любит только классику...

- Я музыку могу всегда слушать, сколько хотите!

Мы слушали "Струнную серенаду", потом еще что-то. В перерыве я предложил, кивнув на развешанные по стенам фотографии:

- Хотите, я сделаю ваш портрет? Я могу хорошо сделать!

Она ответила без малейшей тени жеманства:

- Сделайте. Я люблю сниматься!

Портрет вышел хорошо. Я вставил его в изящную золотую рамку и повесил на стену, ожидая, что заказчица вспомнит о нем и придет. Но... снова сам позвонил ей:

- Портрет ваш получился недурно, может быть, вы зайдете взглянуть?.. Буду вас ждать!

Уже в тот день я с удивлением заметил, что, ожидая свою гостью, считаю: сколько остается до ее прихода - час-два,- оттого ли, что вся жизнь поглощена ею, или оттого, что в жизни моей нет ничего, кроме этих встреч?..

...Я приготовил белые как снег левкои к ее приходу, и когда она сказала: "Мне пора, меня дома будут ждать",- я обломал тугие свежие стебли растений и подал ей пышно распустившиеся цветы со словами:

- Это в честь окончания работы над книгой вашей!

И то, что я понимал чувство редактора, сдавшего, наконец, надоевшую чужую книгу, не забыл подчеркнуть цветами праздничное ее настроение, растрогало ее. Всю дорогу она молчала, и прощаясь, я почувствовал теплоту чувства в ее холодных руках...

...Мы сидели за круглым столом, друг против друга и разговаривали через край сирени, высившейся на столе и освещенной солнцем.

У моей гостьи влажные зрачки кажутся зелеными, это красиво и необыкновенно.

Она что-то рассказывает о весне на ее родине, в Брянске. Я плохо понимаю, едва слушаю, думая о ней самой, и вдруг слышу:

- И знаете, повсюду сокрушающие ручьи, все сверкает...

Изумленный, спрашиваю:

- Скажите, честно, в какой-нибудь рукописи вы как редактор допустили бы такое выражение?

- Сокрушающие ручьи? - смеется она.- Едва ли!

- Господи, а ведь это так хорошо сказано, так выразительно, так неожиданно...

И мы начинаем говорить о художественных словах. Мне говорить легко, у меня зрительная память, и я, в сущности, читаю - страница за страницей главу из моих "Заметок", иногда лишь объясняясь подробнее и проще. У моей собеседницы вырываются то и дело возражения. В них нет ничего нового, я к ним привык.

- Значит, по-вашему, каждого можно научить хорошо писать? - неожиданно заключает она.

- Научить - нельзя, а научиться можно, если по-настоящему захотеть, не считаясь ни с чем!

- Я хотела бы научиться, чтобы написать что-нибудь значительное... Вы будете мне помогать?

- Я только и мечтаю о том, чтобы отдать кому-нибудь свой опыт, свои знания, доказать правильность своих теоретических выводов...- говорю я, отодвигая в сторону сирень.- Я проверил их на себе, теперь хотел бы проверить на другом...

Она начинает говорить о моей книге, и вдруг я вижу, что нынешний читатель, выросший на советской беллетристике, уже не принимает действительности, если под изображением ее не стоит четкая подпись: "Он готов был отдать жизнь за счастье народа, за любимую родину, за родную партию".

"Что ж, - думаю я,- тем лучше, тем убедительнее будет результат опыта!"

Мы встречались уже не только в творческие дни, не только у меня в доме, и в моих стихах отражались не встречи, а тоска по ним, и тогда я писал:

И тот же час, и та же медь заката

На облаке из тяжкого свинца,

Но вот Вас нет, и сердце сжато

Предчувствием безмолвного конца...

7

На титульном листе первого издания "Вернадского" значится: "В. В. Н. посвящается".

Скромными инициалами посвящение ограничено по крайнему настоянию самой "В. В. Н." На рукописи же было написано так: "Валерии Васильевне Носовой посвящает автор эту книгу, всецело ей обязанную своим существованием".

Так оно было в действительности. Я тогда считал свою литературную деятельность законченной "Заметками к Павловскому учению о слове" и работой над автобиографическими воспоминаниями, о публикации которых я и не думал...

Первым и единственным побудительным поводом для работы над "Вернадским" было желание Валерии Васильевны видеть, как "пишутся настоящие книги, присутствовать при их создании"...

Нет, вероятно, ни одного моего знакомого, а тем более близкого человека, которого бы я не призывал к литературным занятиям...

Валерия Васильевна согласилась попробовать, доверяясь моему убеждению, которое я так часто высказывал и в печати и в разговорах, неизменно поясняя, конечно:

- Научить вообще ничему никого нельзя, но научиться может каждый всему тому, что любишь, к чему влечешься... Разумеется, не считаясь с трудностями и преодолевая препятствия!

И вот на моей неожиданной ученице оправдалось это мое убеждение. Ей было трудно, не обходилось без слез от своей беспомощности и моей критики, не раз она решалась все бросить и не садиться больше за стол, но затем возвращалась к работе, которая отнимала у нее законные отпуска и дни отдыха.

Победа осталась за нею, и через три года на своей первой книге "Комиссаржевская" она написала мне почти то же самое, что писал я ей на книге о Вернадском...

А теперь - почему именно Вернадский?

Несколько лет назад при встрече с О. Н. Писаржевским, только что получившим Государственную премию, я спросил его:

- О ком теперь будете писать?

- О Вернадском!-твердо сказал он. Однако при следующей встрече, через

год или полгода, когда я поинтересовался: "Ну, как ваш Вернадский?" он ответил:

- Нет, я пишу другую книгу.

- А Вернадский?

- Там дело очень сложно... И отношение к нему разное. Я пишу о Ферсмане!

Хронологическая близость к нашему времени не делает труда над биографией гениального человека более легким: наоборот, еще не улегшиеся страсти вокруг его имени, не установившиеся оценки делают или недоступными, или недостоверными многие документы и свидетельства. Но зато вы входите в творческую лабораторию, в ход его мысли и душевную жизнь без всякой предвзятости и вооружась собственным, независимым взглядом на вещи, можете заново открыть замечательного человека, как это не раз и случалось в исторической науке.

Именно эта сторона дела более всего привлекала меня в биографии Вернадского, как и в работе над книгами о жизни других замечательных людей.

С Вернадским я никогда не встречался, о научных трудах его мало что знал: ведь для ученого так же опасно слишком опережать свой век, как и отставать от него. Популярность Вернадского не только в широких кругах, но и в ученом мире никак не соответствовала, да и не соответствует, его роли и значению в науке. Совсем недавно профессор Н. В. Лазарев в посвященном В. И. Вернадскому сборнике статей "Введение в геогигиену" признавался, что, только столкнувшись с последствиями геологической деятельности человека, он и его сотрудники "впервые обратились к известным нам ранее лишь понаслышке трудам В. И. Вернадского, которые затем сильно отразились на всей нашей дальнейшей работе, на всем нашем мышлении". А сборник этот вышел в 1966 году!

Так же и я только понаслышке знал о трудах Вернадского и обратился к ним и к его биографии по счастливому случаю. Один из сотрудников Вернадского биогеохимик А. М. Симорин был не только учеником Вернадского, но и моим учеником: когда-то я, будучи гимназистом, готовил его к поступлению в нашу гимназию, и отношения наши сохранились на всю жизнь...

Вот от него-то я и услышал впервые о В. И. Вернадском... Вернадский оказался более величественным и громадным, чем даже представлялся восторженному своему ученику. Симорину отдано должное в моей книге, как и другим ученикам и сотрудникам Вернадского, с которыми я встречался потом не один раз. От них

то я и узнал те художественные подробности, которые в научной литературе обыкновенно опускаются, а в художественной составляют главное, если не единственное средство изобразительности и жизненности.

Ценнейшими в этом отношении оказались вечера, проведенные со старейшим учеником Вернадского - К. А. Ненадкевичем. Ему было тогда уже более восьмидесяти, он почти не выходил из дому и не мог говорить о своем учителе без слез, может быть, отчасти и старческих, но придававших особенную эмоциональную окрашенность каждому его воспоминанию. Художественной стороной мое повествование о Вернадском в значительной мере обязано Ненадкевичу и Симорину. В этом авторитетным судьей, думаю, надо считать Георгия Владимировича Вернадского, профессора истории в Нью-Хэйвенском университете, который мне писал:"В Вашей книге Вы дали яркий образ моего отца, полета его научной мысли, его отношений к ученикам и друзьям. Дороги для меня упоминания о моей матери. Хорошо, что есть краткие эпизоды и черты семейного и житейского характера. Кое-что для меня было неизвестно, это и многое другое читал с волнением".

Дать с известной степенью живости "яркий", как говорится обычно, образ человека - прямая обязанность каждого писателя, и тут, конечно, еще нет открытия. Но открытие все-таки произошло, совершенно неожиданно и совсем в иной области.

Проспект Вернадского в Москве начинается с института имени В. И. Вернадского. Он называется так: Институт геохимии и аналитической химии имени В. И. Вернадского. И в разговорах с работниками института, и в статьях, посвященных Вернадскому, речь шла о геохимии, генетической минералогии, радиогеологии, космической химии, реже - о биогеохимии создателем всех этих новых дисциплин был Вернадский. И в кабинете-музее В. И. Вернадского при институте, оказывающем огромную помощь каждому исследователю научной и общественной деятельности ученого, Владимир Иванович представлен как геолог, геохимик, минералог, автор "Биосферы" и "Геохимии", академический деятель и выдающийся естествоиспытатель.

Все это так и есть, конечно. Но когда я обратился непосредственно к трудам самого Вернадского, стал читать без всякой предвзятости статью за статьей, книгу за книгой, я увидел не только геолога и геохимика. Ведь и Иван Петрович Павлов был знаменитым хирургом, удостоился Нобелевской премии за работы по физиологии пищеварения, но Полярной Звездою над миром сияет все-таки его "Учение об условных рефлексах" - синтез долгого опыта и знаний, ума и характера. Так же и Вернадский вознесен над миром его синтетическим учением о ноосфере, учением о биогенной миграции атомов как принципе эволюционного процесса, учением о геологической деятельности человечества, о живом веществе, о биогенном происхождении атмосферы - всем тем, что покрывается одним необыкновенным именем: Вернадский.

Потрясающие, как революция, умы биогеохимические идеи Вернадского естественно и невольно заняли главенствующее .положение в моей книге, и когда К. А. Ненадкевич прочел ее, он сказал задумчиво:

- А мы Владимира Ивановича таким, как вы его показали, и не знали вовсе!

Блестящий мастер химического анализа К. А. Ненадкевич отрицал как "выдумку" и геохимию, и биогеохимию, считая, что химия - одна.

Но вот что писал мне другой ученик Вернадского профессор И. И. Шафрановский из Ленинграда:

"Для нас, минералогов и геохимиков, а также и кристаллографов, появление Вашей книги - очень большое и важное событие. Облик Владимира Ивановича (которого все мы буквально обожествляли) стоит как живой. Вместе с тем Вы сумели его осветить по-новому, даже для нас; специалистов, хорошо знакомых с его трудами (хотя и беспрестанно перечитывающих их снова). Быть может, с Вами будут спорить, но то, что Вы во главу угла поставили биогеохимию, делает Вашу книгу особенно интересной и оригинальной".

Я получил много читательских писем по поводу первого издания моей книги, вышедшей в 1961 году в серии "ЖЗЛ". Но наша печать обошла "Вернадского" молчанием, вероятно, в силу тех же соображений, которые заставили помянутого в начале моей заметки писателя отказаться от Вернадского и писать о Ферсмане.

При обсуждении книги моей в институте имени Вернадского один из выступавших сотрудников заметил, что "Гумилевский пишет о Вернадском как влюбленный". Это пошловатое слово я не люблю, но действительно, все в Вернадском мне было близко и дорого так, как будто это мое собственное. В выборе темы, в отборе материала сказывается личность автора, и, в сущности, рассказывая о других, реальных или вымышленных людях, он рассказывает о самом себе.

Задолго до знакомства с идеями Вернадского, как я уже и говорил, после многих лет работы в области истории техники и науки, я пришел к фантастическим выводам, о которых боялся не только писать, но и разговаривать. Но однажды я все-таки записал их, запрятал и сохранил в этой моей автобиографии. Речь шла о том, что современное развитие техники становится бессмысленным, ибо уже не наука и техника обслуживают человека, а человек обслуживает их.

В разговорах на эту тему с друзьями я приводил факты и не встречал дельных возражений, а когда меня спрашивали, куда же ведет нас такое развитие науки и техники, я, руководясь логикой, отвечал:

- К абсолютной автоматизации всех производств: машины и механизмы будут добывать руды, получать из них металл, делать машины из металла, словом, поддерживать запущенный человечеством круговорот...

- А что же будут делать люди?

- Они и вымрут постепенно, за ненадобностью! - твердо заключал я.

Получалась страшная фантастика и, написав на эту тему, страшный рассказ, я подарил его Рыкачеву с просьбой прочесть и уничтожить: бессмысленная фантастика сначала пугала, а потом вызывала смех. В самом деле, ведь должен же быть какой-то, пусть объективный, непонятный нам, смысл в таком развитии науки и техники!

И вот, оказывается, стоило мне тогда почитать труды Вернадского, чтобы получить ответ на мой вопрос. Вернадский открыл механический принцип или закон постоянного усиления биогенной миграции атомов элементов, лежащий в основе эволюционного развития всего живого и геологической деятельности человечества. Развитие техники и связанной с нею науки и вызывается усилением ими биогенной миграции атомов элементов...

Еще когда мы думали, что вселенной управляет бог - как бы он ни назывался,- жизнь имела какую-то значительность. Но сейчас... оказывается, что бог этот - механический принцип усиления биогенной миграции атомов элементов...

Вернадский обладал гениальным умом и равным ему мужеством. В декабре 1942 года в своем дневнике он писал: "Готовлюсь к уходу из жизни. Никакого страха. Распадение на атомы и молекулы".

Открыв истинного бога, создавшего все живое в процессе эволюции, Вернадский не зовет поклоняться ему, но выражает твердую уверенность, что "исторически длительные печальные и тяжелые явления, разлагающие жизнь, приводящие людей к самоистреблению, к обнищанию, неизбежно будут преодолены".

Установив тесную связь грандиозных процессов природы и культурного роста человечества, Вернадский ни на одно мгновение не сомневается, что "направление этого роста - к дальнейшему захвату сил природы и их переработке сознанием, мыслью,- определено ходом геологической истории нашей планеты, оно не может быть остановлено нашей волей".

Тем же ходом геологической истории определен и переход человечества в Ноосферу, в царство Разума, неизбежность преодоления обнищания и самоистребления.

Несомненно, что ускорению и усилению биогенной миграции атомов элементов вполне отвечает современное развитие техники и науки. Как нельзя более, впрочем, отвечает им и вся история человечества с ее бесконечными войнами и гонкой вооружений. Быть может, народы, достигшие высокой культуры и потом исчезнувшие или выродившиеся - Египет, Греция, Рим, Византия,- гибли потому, что культура и техника их жизни не отвечали ускорению и усилению биогенной миграции атомов. Вернадский указывал, что советская культура идет в унисон с геологическим процессом и потому, очевидно, мы выживем в любых условиях, в том числе и атомных.

О биогенной миграции атомов элементов очень сильно и выразительно говорил еще у Шекспира Гамлет на могиле Офелии с черепом Йорика в руках:

Могучий Цезарь ныне прах и тлен.

И на поправку он истрачен стен:

Живая глина Землю потрясала,

А мертвая - замазкой печи стала!

Миграция элементов, производимая жизнью, понятна была и ранее: "земля еси в землю и отыдеши",- читаем мы в Евангелии.

Но истина не в том, что жизнь производит миграцию атомов элементов, а в том, что миграция атомов элементов производит жизнь - это и есть тот механический принцип, который открылся Вернадскому. Как истинный мудрец, Вернадский не связывал с ним вопросов морали и этики, он принимал его как установленный и независимый от нашей воли факт, так же спокойно и мудро, как принимал и собственное "распадение на атомы и молекулы". Всю жизнь, признается он, научные искания его шли в одном и том же направлении выяснении геологического процесса изменения жизни на Земле как на планете, "конца, размеров и значения чего мы не знаем".

Но значение введенных им в науку биогеохимических идей он видел ясно и писал: "Изучение биогеохимических явлений в своем возможно глубоком подходе вводит нас в область неразрывного проявления явлений жизни и явлений физического строения мира, в область новых построений научной мысли будущего. В этом глубокий и научный и философский, жгучий современный интерес проблем биогеохимических".

В сущности, Вернадский первым в мире и в истории человечества объяснил, кто мы, для чего и почему существуем на планете.

После неудачных попыток разных религиозных деятелей и философов ответить на этот вечный вопрос, Вернадский отвечает на него впервые строго научно и убедительно, основываясь на эмпирических фактах, а не на вере и откровении.

Понадобится много времени и жестокой борьбы с привычным мышлением, прежде чем идеи Вернадского станут всеобщим достоянием. Я же счастлив тем, что сделал едва ли не первый шаг к ознакомлению широких кругов с этими идеями, которые несомненно победят и умы и сердца человеческие.

"Нужно сто лет для того, чтобы прийти к истине,- писал Н. Г. Чернышевский, повторяя слова Гумбольдта,- и еще сто лет для того, чтобы начать следовать ей".

Так было с учением И. П. Павлова. Так будет и с учением В. И. Вернадского...

8

Три основных фактора до неузнаваемости изменили мир на моих глазах: культурный рост человечества, крушение гуманизма и необратимый разгром природы.

Мой первый школьный год в 1899 году закончился участием в Пушкинских торжествах, по случаю столетия со дня рождения великого поэта. Это было первое всенародное, открытое и бесспорное чествование Пушкина. Нам роздали книжки с его стихами и вступительной статьей. Она начиналась так: "Пушкин и Гоголь, Гоголь и Пушкин - вот два имени, которые знает каждый русский человек".

Потом нас водили в сад Сервье. где доживал свой век старый деревянный театр с дощатой галереей. В театре нам показывали "Бориса Годунова", а в галерее поили чаем с булками и конфетами. Француза, строившего театр, давно уже не было в живых, да и сам театр скоро сгорел. На месте пожарища развели цветник, а затем, в глубине сада, построили новый каменный театр. Он назывался Общедоступным и принадлежал "Обществу трезвости". Этот театр поглотил мою юность и сделал в душе актером, а еще больше мечтателем.

Начальную школу я оканчивал в 1901 году, тогда отмечалось сорок лет со дня освобождения крестьян. Нам опять роздали книжки, пожертвованные попечителем училища графом Нессельроде. Когда служили молебен, граф стоял впереди наших ученических рядов: он был в белых штанах, расшитом золотом мундире и с треугольной шляпой в руках. На книжной обложке художник нарисовал простую девочку в платке, и я до сих пор еще умею нарисовать женскую головку, покрытую платком.

В том же году я поступил в Саратовскую вторую гимназию, за год-два до того только что открытую. Помещалась она в старом духовном училище, возле Старого собора. Но через год нас перевели уже в собственное, новое и великолепное здание гимназии на Царевской улице, совсем близко от домика, где мы жили.

Пока я восемь лет переходил из класса в класс. Саратов необыкновенно быстро культурно рос, строился, украшался, приобретая черты европейского города. Построились здания Консерватории, Технического училища, открылось второе реальное училище, несколько женских гимназий, фельдшерские курсы и наконец, за год до моего окончания гимназии, открыт был Саратовский университет.

Асфальтировались улицы, проводилась канализация, вместо конки начал ходить трамвай, засветились окна обывательских домиков электричеством. На том самом базаре, где ночами караулил со своей Милкой и неизменной трубкой наш сосед по двору, возвысился превосходный Крытый рынок по европейскому образцу. Появились первые синематографы, над ипподромом, превращенным в аэродром, кружили первые аэропланы, по городским улицам загромыхали первые автомобили. По Волге пошли первые пассажирские теплоходы, без красных хлопающих колес, стройные и сильные, как ласточки или чайки. Я сидел на Зеленом острове, у кромки воды на песчаном берегу, когда мимо проходил "Бородино". Волга устремилась под киль теплохода, с такой быстротой обнажая берег, что на песке оставались крошечные рыбешки, не успевшие убраться вслед за волной.

День ото дня Саратов хорошел, выбиваясь в первые ряды русских губернских городов. Уже, кроме пяти местных газет, можно было покупать "Русское слово" по московской цене, за 3 копейки, и знаменитый московский булочник Д. И. Филиппов открыл на Немецкой улице булочную с сайками и пирожками.

Кончая курс гимназии, я был завзятым урбанистом. Я любил город с его освещением, чистыми улицами, постоянно движущимися людьми, открытыми магазинами, с его возможностью в любой момент пойти и купить, что нужно...

Огни, толпы людей, театры, афиши, все напоминало о том, что жизнь не стоит на месте и все движется - открыто, сильно, шумно - вперед.

Но куда?

На этот вопрос отвечает величайший естествоиспытатель нашего времени академик Владимир Иванович Вернадский.

"Появление на Земле культурного человечества, овладевшего благодаря земледелию, основным субстратом живой материи - зеленым растительным веществом, начинает менять химический лик нашей планеты, конца, размеров и значения чего мы не знаем".

К концу моего долгого жизненного пути химический и физический, геологический и политический лик Земли прояснился окончательно.

Вернадский неустанно повторял: с человеком на Землю пришла огромная геологическая сила. По энергетической мощности своей она вполне может быть сравниваема с энергией земных недр, производящих землетрясения, извержения вулканов, сдвиги почв и материков. Установлено, что добыча руд, угля, нефти, газа, подземных вод уже привела к заметному оседанию поверхности. Под действием собственной тяжести оседают некоторые города. Так, столица Эстонии Таллин опускается на несколько сантиметров в год, а Москва на несколько миллиметров. Добывая полезные ископаемые, производя строительные работы, человек перерабатывает и перемещает миллиарды тонн горных пород. Трагедия небольшого шахтерского городка Аберфана в Южном Уэльсе еще жива в памяти человечества. Здесь много лет выбрасывались из шахт и скапливались угольный шлак и пустая порода. Образовалась гора высотою 300 метров. И вот утром 21 октября 1966 года подмытая дождями поползла вниз основная масса породы весом свыше двух миллионов тонн. Сокрушая все на своем пути, она разрушила сельскую ферму, пятнадцать шахтерских домов и, наконец, местную школу, где только что начались занятия. Бросившиеся на помощь шахтеры успели спасти всего несколько взрослых и детей. Остававшиеся в развалинах погибли все: из-под обломков было извлечено 196 трупов, главным образом детских.

В основе геологических процессов лежит передвижение атомов элементов или переход их из одного состояния в другое, названное Вернадским "миграцией атомов элементов". Такую миграцию производят землетрясения, извержения вулканов. С появлением на Земле жизни большое значение приобретает биогенная миграция атомов элементов, то есть производимая силами самой жизни: переход из почвы в растительность, из растительной пищи в организм животного, а со смертью его возвращение в почву. К биогенной миграции атомов элементов относится и миграция атомов, производимая "техникой жизни" растений и животных: растения разрыхляют землю корнями, дождевые черви проделывают с еще большим успехом подобную же работу, пронизывая почву своими ходами.

Биогенная миграция атомов элементов легла в основу эволюционного процесса и на данном этапе привела к созданию разумного человека, к появлению культурного человечества. Техника жизни современного человечества со всем тем, что нужно для его существования - автомобилями, самолетами, телефонами, телевизорами, вооружениями, машинами, путями сообщения, городами и деревнями - имеет огромное, колоссальное, непредставимое по размерам и властности значение для усиления и убыстрения миграции атомов химических элементов.

Атомы элементов - не разумные и даже не живые существа, одаренные хотя бы инстинктом. В основе миграции атомов лежит механический принцип, тот самый механический принцип, на котором зиждется Космос. "Сходство планетной системы и строения атома не кажется случайным совпадением - оно является проявлением единства Вселенной",- писал Вернадский.

Если принять атомы элементов как бы чувствующими или мыслящими, можно было бы, для понятности, сказать, что они не заинтересованы в развитии гуманизма, в сохранении живой природы.

Они заинтересованы только в усилении биогенной миграции и во всем том, что содействует ему. Беспрерывные войны, сбрасывающие в общие могилы тысячи, миллионы людей в расцвете сил, кровавые расправы, преступления, голод, нищета, эпидемии, производственные катастрофы естественно усиливают, ускоряют миграцию атомов: пусть рождается людей как можно больше и пусть умирают они как можно скорее, освобождая место другим.

И действительно, несмотря на миллионы жертв беспрерывных войн, болезней и голода, население Земли непрерывно возрастает... Сейчас оно составляет три с половиной миллиарда, а к 2000 году составит семь миллиардов человек.

Когда я только начинал учиться, случилось мне, после какого-то детского вечера, заночевать у моих двоюродных братьев. Отец их был пьяница и, как все офицеры, бездельник, вскоре умерший от белой горячки, но у него был денщик, молодой мужик, любивший детей. Он постелил нам на полу в гостиной, и когда мы улеглись, сам лег возле нас и стал вспоминать деревенскую жизнь. Но мы как-то свели разговор на войну, и вдруг в нем заговорил солдат:

- А знаете, почему бывают войны? - спросил он.

Мы, конечно, не знали, и тогда он шепотом стал говорить:

- А дело-то вовсе не хитрое. Вот сойдутся два царя,и пойдет у них такой разговор-жалоба. Один говорит: расплодилось народу у меня уймища, голодовать скоро будем. Не знаю, как быть! А другой отвечает: у меня тоже народу лишнего много, давай воевать. И начинают они воевать друг с другом и воюют до тех пор, пока не убавится народу у обоих. Тогда, конечно, заключают мир, и опять все, как ни в чем не бывало, один к другому в гости едут и во дворцах балы устраивают!

Примитивно-сказочное объяснение происхождения военных столкновений запомнилось мне на всю жизнь, как многие другие сказки. Но и теперешние объяснения историков, политиков, экономистов мне кажутся не менее наивными. Только у Вернадского я вижу строгое научное и совершенно объективное основание к тому, что главы государств и правительств, не будучи полными идиотами, с музыкой и знаменами идут навстречу самоистреблению отдельных людей и целых народов, не исключая и самих себя.

Казалось бы, что после екатеринбургской трагедии Николая II и многих других подобных трагедий, после Нюрнбергского процесса, закончившего существование гитлеровской Германии, остановится и ход геологической истории нашей планеты. Но он, действительно, "не может быть остановлен нашей волей", как утверждает Вернадский.

И дело не в том лишь, что преждевременная смерть организмов в несколько раз ускоряет, усиливает возвращение атомов - через почву, растительность - в кругооборот биогенной миграции атомов химических элементов. Вспомним, что культурный рост человечества начался с добывания кремневых камней и обработки их в оружие - топоры, ножи, наконечники стрел. Военная техника во все времена, начиная с древнейших, во всех странах и у всех народов была передовой техникой. Легко понять причины, побуждавшие людей заботиться о своей мощи. Но я думаю, что существуют и внутренние силы, обеспечивающие военной технике и промышленности передовое положение. Ведь военная техника, совершенствуя средства нападения, должна в то же время готовить и средства защиты от них. Диалектика развития и направляет военную технику на правильный путь к достижению основной цели, к новому дальнейшему развитию.

Последнее десятилетие военная промышленность людей усиленно занималась изготовлением атомных бомб и средств доставки их к цели. Теперь идут поиски средств защиты от ракет, несущих атомные заряды. Идиотизм нашей сегодняшней жизни и деятельности нельзя понять, не зная, не понимая или не принимая учения о биогенной миграции атомов элементов.

В одном и том же номере газеты я читаю о том, что в результате гидротехнических сооружений гибнет рыба на Дону и Волге, а рядом сообщение о том, что пущены новые гидроагрегаты на Каме и Волге.

Бурное развитие производительных сил уничтожает природу, загрязняет водоемы, отравляет воздух, сводит леса. Фотосинтез уже не справляется с восстановлением кислорода, расходуемого на сжигание топлива промышленностью и транспортом.

Глядя на развертывающееся по всему миру строительство заводов, фабрик, водопроводов, нефтепроводов, мостов, станций, начинаешь думать: когда же кончится строительство и начнется жизнь.

И начинает казаться, что дело уже не в том, нужен ли этот мост, водопровод, канал, а в том, что строительства уже нельзя остановить, и, едва стаял снег, как начинают снова громыхать бульдозеры, экскаваторы, устанавливаться краны, сносятся старые здания, вновь поднимается асфальт.

Трудно не принять твердого эмпирического обобщения, сделанного Вернадским: "Законы культурного роста человечества теснейшим образом связаны с теми грандиозными процессами природы, которые открывает нам геохимия, и не могут считаться случайностью,- говорит он.- Направление этого роста - к дальнейшему захвату сил природы и их переработке сознанием, мыслью определено ходом геологической истории нашей планеты, оно не может быть остановлено нашей волей".

Сейчас, когда мы стоим лишь в начале научно-технической революции, когда наука и техника стали непосредственной производительной силой, трудно найти другой пример такого великого открытия и научного предвиденья, которое с такой силой оправдали и подтвердили бы последующие события. I

Перед домом, в котором я живу, стоит вереница автомобилей. Мимо них проходит высокая молодая женщина: она провожает мальчика в школу и на ходу чем-то кормит его, достает куски из бумажного пакета и всовывает их прямо в его рот. Мальчик жует не сопротивляясь. Он весь поглощен своим делом: обходит каждую машину, заглядывает внутрь через дверные стекла, называет марку автомобиля, если рот свободен, и спешит к следующей машине.

Это уже не те громыхающие рыдваны, которые когда-то поражали мое воображение в Саратове. Теперь это тихие, изящные, скоростные машины. Они лишают сна и покоя моих современников, ими увлечен весь мир детей и взрослых. Сегодня в мире насчитывается 200 миллионов автомашин и общая протяженность автомобильных дорог с твердым покрытием перевалила за 10 миллионов километров. Самое поразительное в том, что из пристрастия к этому механическому созданию люди без колебания уродуют красивейшие пейзажи, разрушают города, тишину и аромат сельских местностей, садов и полей.

Самый страшный идиотизм, порожденный автомобилизмом, заключается в том, что на всех этих дорогах и городских улицах при постоянных автомобильных катастрофах гибнут уже не тысячи, а миллионы людей, чаще всего молодых. В Европе ежегодно жертвами автомобильных катастроф становятся 50 тысяч человек и почти 2 миллиона получают ранения. В Америке эти цифры еще более значительны. Забавно то, что переполненные автомобилями улицы городов не позволяют осуществлять основное преимущество авто - скорость передвижения. Машины должны двигаться черепашьим шагом. Пешеходы их обгоняют без малейших усилий. Тем не менее повсюду в мире конструкторы стремятся к повышению скоростей автомашин и заняты поисками средств сделать их безопасными.

Один из героев моих книг шведский инженер Густав де Лаваль писал в начале нынешнего века: "Большие скорости - вот истинный дар богов!"

Богами больших скоростей оказались атомы химических элементов или, точнее говоря, механический принцип, лежащий в основе их миграции. Биогенная миграция атомов определила направление эволюционного процесса. Палеонтологическая летопись показывает, что в ходе геологического времени на всем животном царстве наблюдается усовершенствование центральной нервной системы и мозга, начиная от ракообразных и моллюсков и кончая человеком, причем раз достигнутый уровень развития мозга в процессе эволюции не идет уже вспять, но только вперед. Мощь человека связана с его мозгом, с его разумом, направляющим и его творческий труд.

"В геологической истории биосферы,- говорит Вернадский,- перед человеком открывается огромное будущее, если он поймет это и не будет употреблять свой разум и свой труд на самоистребление".

В своем будущем человечество никогда не сомневалось и не сомневается, но понимая это, может ли оно остановить тот самый геологический процесс, о котором сам же Вернадский писал, что он "не может быть остановлен нашей волей"?

Известный польский писатель-фантаст С. Лем в своей книге "Сумма технологии" в итоге своих размышлений и познаний спрашивает: "Все дело в том, кто кем повелевает? Технология нами или мы ею? Она ли ведет нас куда ей вздумается, хотя бы и навстречу гибели, или же мы можем заставить ее покориться нашим стремлениям?"

Мой долгий, долгий жизненный путь привел меня к убеждению, что повелевает нами технология, точнее биогенная миграция атомов, создаваемая техникой нашей жизни, "конца, размеров и значения чего мы не знаем" и что остановить не в нашей воле. Она повелевает жизнью и смертью каждого человека, она организует войны, эпидемии, стихийные бедствия, содействует всему, что усиливает миграцию атомов, и отвергает то, что не ведет к ее усилению.

Несколько тысячелетий религиозный гуманизм и христианский аскетизм стояли на пути усиления биогенной миграции атомов.

Человечество создало новые религии: футбол и хоккей с шайбой. Никогда ни одна церковь, мечеть, синагога, ни сам папа римский не собирали столько молельщиков, сколько собирает болельщиков одно футбольное или хоккейное поле.

Когда я называю футбол и хоккей религией современного человечества, многие считают, что я сильно преувеличиваю значение футболизма. Однако как показывает текущая действительность, уже начинаются религиозные футбольные войны. В прошлом 1969 году такую войну вели два американских государства Гондурас и Сальвадор. Начало войне положил футбольный матч между ними, и было все: сосредоточивание войск на границе, убитые и раненые и наконец мирный договор.

Один из великих писателей мира Чарлз Диккенс, побывавший не раз в Северо-Американских Соединенных Штатах, писал: "Самый ужасный удар, который когда-либо будет нанесен свободе, придет из этой страны. Удар этот явится следствием ее неспособности с достоинством носить свою роль мирового учителя жизни".

Приводя эту цитату в своей книге о Диккенсе, Честертон замечает: "Хотя предсказание Диккенса еще до сих пор не сбылось, все же нельзя отрицать, что в нем много справедливого".

Теперь предвидение Диккенса вполне оправдалось.

В Северную Америку переселялись из Европы люди наиболее энергичные и решительные, жаждавшие свободы и наживы, отнимавшие с оружием в руках земли индейцев, коренных жителей этой страны. Пришельцы, дорвавшись до свободы и нетронутых богатств природы, стали вводить на отнятых землях свои порядки, свою промышленность, свой моральный кодекс. В исторически короткий срок они вывели Соединенные Штаты в передовые страны мира и стали учить человечество американскому образу жизни как идеалу для всех.

На могильном памятнике Вернадского золотом высечено как величайшее и значительнейшее его открытие: "С человеком несомненно появилась новая огромная геологическая сила на поверхности нашей планеты".

Трудно отыскать на Земле другой такой уголок, где геологическая деятельность человека проявилась бы с такой силой, а биогенная миграция атомов поднялась бы на такую высоту, как в Соединенных Штатах. Не являются ли Соединенные Штаты прообразом будущего и для других стран, для других народов, идущих по тому же пути? Невольно спрашиваешь себя: неужели человечество миллионы лет совершенствовало свой мозг и нервную систему только для того, чтобы изобрести футбол и атомную бомбу?

Год назад экраны всего мира обошел американский фильм "Этот безумный, безумный, безумный мир". Название его обратилось в поговорку и сентенцию сегодняшнего дня. предупреждающую об опасном направлении геологической деятельности человечества и усиления биогенной миграции атомов химических элементов.

С легкой руки американского сенатора Фулбрайта, назвавшего вторжение американских войск в нейтральную Камбоджу "политическим безумием", газеты Соединенных Штатов под этим заголовком напечатали уйму всяких комментариев к решению президента Никсона. Среди них не было только одного - напоминания о том, что Никсон, в сущности, выполнил свою геологическую функцию, как выполняют ее все человечество и все земляные черви.

Трудно представить, чтобы такое напоминание побудило Никсона вернуть свои войска из Камбоджи. Учение Вернадского о том, что мировой характер социально-политических процессов в ходе человеческой истории исходит из более глубокого субстрата истории человечества, из геологического субстрата - миграции атомов химических элементов - совершенно противно всем традиционным представлениям - религиозным, политическим, экономическим, гуманитарным - идеалистической философии. Оно отвечает, однако, марксистско-ленинской теории: "человек в своей практической деятельности имеет перед собой объективный мир, зависит от него, им определяет свою деятельность".

В послании Академии наук Вернадский в 1924 году писал из Сорбонны: "Вся история науки доказывает на каждом шагу, что в конце концов постоянно бывает прав одинокий ученый, видящий то, что другие своевременно осознать и оценить не были в состоянии".

В меру своих сил и возможностей я старался в своих книгах, посвященных Вернадскому, сделать доступным и понятным гениальное учение крупнейшего естествоиспытателя нашего времени.

9

Последние годы, а может быть, и дни моей жизни совпали с пятидесятилетием Советской власти и дальнейшей серией пятидесятилетий Советской милиции, Советской Армии, комсомола и бесчисленного множества других советских учреждений и организаций.

Таким образом, начиная с первых дней и кончая пятидесятилетиями органов Октябрьской революции, я жил и действовал среди революционных событий, побед и поражений, падений и возвышений, удач и неудач, находок и ошибок. При всем этом, как и до революции, я оставался лицом "свободной" профессии, не связанным ни государственной службой, ни партийностью, ни даже простой благодарностью, так как не получал ни орденов, ни квартир, ни даже путевок в дома отдыха или санатории.

Для революционной действительности и советского образа жизни мой случай совсем не характерен, скорее он исключение. Объяснить его трудно. В отдельные моменты я пытался и служить, и входить в интересы коллектива, работать на началах общественности, словом, пытался жить и делать все так, как делали другие.

Но жизнь выталкивала меня отовсюду, и я оставался все тем же единоличником, каким был и до революции. Почему это так происходило? В одной рецензии на мою книгу я прочитал вот что: "Гумилевский принял революцию, но не сроднился с ней".

В другой рецензии, относящейся к тем же моим рассказам, наоборот, говорилось так: "Гумилевский, несомненно, идеологически - наш писатель, который не только черпает из революции материал для своих произведений, но и мыслит и чувствует вместе с революцией"...

В 1917 году мне было 27 лет. Это значит, что я был уже человеком со строгим мировоззрением, твердыми намерениями, ясным путем жизни и деятельности. Со школьного обучения по толстовским "Книгам для чтения" (и вплоть до "Отца Сергия", "Дьявола" и "Фальшивого купона") я жил и мыслил под влиянием великого писателя, влиянием, о котором теперь человечество уже не имеет представления...

Только дураки не признают фактов. Но как же бы я мог сродниться с самой формулой, непостижимой для моего семинарского мышления, формулой диктатуры пролетариата, излагавшейся в "Вопросах ленинизма" так: "Диктатура пролетариата есть никем и ничем неограниченная власть рабочего класса..."

Октябрьская революция начиналась бескровно и такою она вошла в историю человечества, но такой не осталась: тысячелетний гнев, тайный и страстный, искал выхода, и вряд ли мог кто-нибудь предотвратить нашествие четверки матросов в Мариинскую больницу, где лежали члены Временного правительства А. И. Шингарев и Ф. Ф. Кокошкин. Они были застрелены в своих постелях, на глазах беспомощных сестер и нянек. Матросы ие были разысканы, да никто их и не искал - стихия была неотвратима, и она шла по всей Русской земле. Если этот гнев мог обрушиться на голову двенадцатилетнего гимназиста, то как бы он мог не пасть на голову царя и всяческих министров!

Все это можно принимать, но как мог бы я сродниться с формулой диктатуры, с разгоном Учредительного собрания, с расстрелами заложников, бессудными казнями, с политическим безумием Сталина, теперь, в дни 50-летия революции, отражаемым, как в зеркале, таким же безумием Председателя Мао в Китае?!

Чтобы сродниться с Октябрьской революцией, надо было стать с детских лет профессиональным революционером, а я стал профессиональным литератором. И как я не мог сродниться с революцией, так профессиональные революционеры не могли и не могут по сей день сродниться с литературой. Они принимают ее как факт, как необходимость, всячески помогают ей, как я революции, но профессиональными писателями не становятся, как я не мог стать профессиональным революционером, будучи в 1917 году уже литератором.

Больше того. Я не мог сродниться, свыкнуться с революционным языком, с советским общепринятым словарем и писал все 50 лет так, как писал, и по сей день ощущаю отвращение, почти физическое, когда слышу или читаю "бензобак", "оперсводка", "сопромат", "зачетка", "Дзержинка", "Ленинка" - слова, столь же оскорбляющие русский язык, как и людей, к которым они относятся, хотя бы только по форме.

Как-то, проходя по Пассажу, я заметил вывеску с крупной надписью: МЕТИЗЫ. Слово это я слышал, но мне не пришло в голову, что это тоже сокращенное соединение двух слов. Я просто не знал, что он значит, и отнес его к терминам специального характера.

Поэтому я зашел в магазин посмотреть на эти самые метизы. На полках магазина ничего необычного я не увидел: ножи, вилки, замки, щипцы, клещи, отвертки.

- Покажите мне пожалуйста, где тут метизы? - спросил я продавца, дремавшего за прилавком.

Он с некоторым недоумением развел руками на обе стороны...

- Вот это все метизы...- пояснил он.

Я вышел, ничего не понимая, и, только снова взглянув на вывеску, вдруг сообразил, что метизы - это металлические изделия...

Герцен с уважением вспоминает собеседника, обратившего его внимание на то, что слово обладает способностью обратно воздействовать на человека. Теперь мы знаем, что словом можно поднять температуру тела у любого из нас. Вот почему со словом надо обращаться не только честно, но и осторожно.

"Метизы" никак не воздействуют - ни прямо, ни обратно. Таких слов в нашем словаре за полвека накопилось немало, так же как и готовых стандартных выражений, без которых моя речь и кажется чужой, не советской.

Яков Семенович Рыкачев говорил мне:

- У вас все правильно, Лев Иванович. Одна беда - словарь не тот!

Общепринятого советского словаря, как он сложился за полвека, действительно, в моих книгах нет, да и не могло быть. Речь идет, конечно, не об отдельных словах, а о системе словоупотребления, распространенных мыслительных категориях, о системе выражений. Политическое лицемерие изгнало из слова прямое его значение, и слова уже не чувствуются, а просто нанизываются одно на другое. В "Комсомольской правде" 30 апреля 1959 года печатается, например, заметка под ответственным заголовком "Высокая мерка" о героизме матроса подводной лодки, погасившего пожар в люке. Описание подвига заключается так: "Когда Иван поднялся наверх, его буквально задушили в объятьях".

Одного героя задушили, а о другом я читал, что он "буквально разрывался на части", но тем не менее остался жив.

Бездумное словоупотребление переходит в бездумный, бездушный разговор.

Случилось мне как-то слушать выступление по радио представителя учреждения Министерства торговли Прохоровой. Начала она свою речь так:

- Москвичи уже в прошлом году получили немало подарков - новые продовольственные магазины, столовые, кафе. Новые подарки готовим мы и в наступающем году...

Получается, что Прохорова или учреждения, которые она представляет, не обязанности свои по службе выполняют, а занимаются благотворительной деятельностью, одаривая москвичей магазинами, столовыми, овощными палатками и прочими подарками, за которые, естественно, и ждут благодарности от московских жителей.

Как это ни странно, но такие взгляды на исполнение своих служебных обязанностей свойственны нашим деятелям. Они достались в наследство от культа Сталина и поддерживаются идущими им навстречу восхвалениями и благодарностями.

Впрочем, когда Лион Фейхтвангер, беседуя со Сталиным, указывал ему на "безвкусное, преувеличенное преклонение перед его личностью", Сталин пожал плечами и высказал предположение, что "это люди, которые довольно поздно признали существующий режим и теперь стараются доказать свою преданность с удвоенным усердием".

"Подхалимствующий дурак,- сердито сказал Сталин,- приносит больше вреда, чем сотни врагов".

Благодарить Сталина "за счастливую , жизнь, за счастливое детство" значит культивировать бездумное употребление слов, превращающихся в бездумный и бездушный разговор.

С таким бездумным употреблением слов воевал еще Горький, и война эта временами снова вспыхивает, но побед не одерживает. Наоборот, побеждает бездумный разговор. Теперь уже можно различать своеобразные правила, по которым развивается разрушение русской речи и литературного языка. Прививается употребление глагола без дополнения: "ах, как я переживала, как переживала", без дополнения, что именно переживала, и постепенно глаголы действительного залога, переходят в соседнюю группу среднего залога.

Так начинают употребляться бог знает что означающие слова: "повышаем, повышает!", "вкалываем вовсю"... Теперь с молниеносной быстротой возникло употребление цифр без определения, к чему они относятся. Начало положила реклама Экспо' 67, а теперь уже любой редактор покачает головой, если увидит: "В тысяча девятьсот семнадцатом году..." и лишнее, само собой разумеющееся, слово выбросит.

Сложносокращенные слова, обгрызенные глаголы, прилагательные, числительные, существительные ни в какой мере не прививают лаконизм речи, изящество - выражениям. Послушаем несколько часов дикторов радио:

- Трансляция передачи из Ленинграда...

- Вечерний отрезок времени можно посвятить театру, кино, чтению...

- Опыт нашей практики свидетельствует о возможности повысить выпуск метизных изделий почта вдвое...

Академик Л. В. Щерба совершенно правильно указывал на то, что "когда чувство нормы воспитано у человека, тогда-то он начинает понимать всю прелесть обоснованных отступлений от нее".

И тогда-то, добавим мы, он начинает чувствовать отвращение к необоснованным отступлениям от нее...

Необоснованные отступления от норм языка свидетельствуют об отсутствии чувства нормы. Вот почему борьба с порчей языка оказывается бесплодной. Сколько уж раз в статьях, лекциях, спорах убедительнейшим образом доказьталось, что грамотный русский человек не может говорить "пара лет", "пара слов", "пара минут", и тем не менее я все чаще и чаще слышу это нестерпимое соединение несоединимых по природе слов!

И. А. Бунин пишет в своей автобиографической повести, что при виде слова "чреватый" в газете, у него вспыхивало желание убить автора. У писателя, проводящего всю жизнь в поисках точного, выразительного, потрясающего слова, такая нетерпимость к необоснованным нарушениям языковых норм понятна, естественна, даже обязательна.

Я не Бунин, но и у меня появляется желание если не убить, то хотя бы ткнуть носом автора в его рукопись, когда я читаю или слышу:

- Очень здорово голова болит!

- Дал согласие... выражаю надежду... хочется сказать...

- Девушки наседали на него, но он еще не выпалил всего, что хотел...

- Седина полновластной хозяйкой распоряжалась в его волосах.

Все это не оговорки в обычной болтовне, а та самая беллетристика, о которой Толстой говорил: "Беллетристика должна быть прекрасной, иначе она отвратительна!"

Дело не только в беллетристике, но и в беллетристах.

Беллетристы вообще считают хорошим литературным тоном пренебрегать нормами языка. Не воспитав еще чувства нормы, они обращаются к Далю или к тем самым выкрутасам, которыми забавляются десятиклассники, только что научившиеся читать...

Сто тысяч первых раз повторяется одна и та же схема литературного лженоваторства, и все так же сто тысяч людей, лишенных чувства нормы, беснуются от восторга и восхищения!

Но предложите любому из них вместо Даля обратиться к И. П. Павлову, и он сочтет вас ,за сумасшедшего.

- Какое же отношение он имеет к литературе?..

Учение об условных рефлексах способствует воспитанию чувства нормы родного языка. Мне Павлов помог понять, что в литературе хорошо и что плохо, и найти "новую форму", нормы своего языка.

Основа его - простота, та простота, которая не имеет ничего общего ни с уличным или кухонным разговорным языком, ни с грубой упрощенностью, ни с надуманной, выработанной по Далю изящностью. Моя простота в лаконизме выражения, в лаконизме выразительных средств, в строгости и ясности мысли.

Не многим дано, как Толстому или Тургеневу, Гоголю или Пушкину, Чехову или Бунину, Платонову или Зощенко, взявши впервые в руки карандаш и бумагу, действовать с удивительной верностью чутья и вкуса, "угадывать детской душой, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно ей и что не нужно", как о том, дивясь на самого себя, вспоминал в автобиографической повести Бунин.

Мне пришлось идти до такого угадывания долгим и трудным путем, призывая на помощь науку. Дошел ли я до него? Не знаю!

Но Рыкачев определил верно:

- Словарь не тот!

- И локти не те,- добавил к этому Федор Маркович Левин.

В этой формуле есть неменьшая доля истины.

Ведь в те годы, когда я учился справляться с нуждами жизни, не было длинных очередей, переполненных трамваев, набитой людьми и жуликами Сухаревки, где бы требовались локти в прямом смысле слова. Не было надобности в локтях и в переносном смысле. Не только расталкивать людей локтями нигде не приходилось, но даже и просить о чем-нибудь считалось предосудительным: окружающие сами должны были догадываться, в чем нуждаются люди возле них. Просили только нищие. Даже обитатели ночлежных домов, называвшиеся в Саратове "галахами", никогда не просили ничего, а шли на базар и там предлагали перегруженным хозяйкам свои услуги:

- Донесу, хозяйка, а?

Ни в детстве ни в юности мне не приходилось просить. Мать наша считала зазорным попросить у соседки хотя бы щепотку чая или горсть соли. Если бы пришлось обратиться за такрй малостью мне, я, наверное, сгорел бы со стыда. Просить нас не приучили. Нас учили скрывать свою бедность. К счастью, с пятнадцати лет я стал зарабатывать деньги уроками и до последних лет жизни не выучился ни брать взаймы, ни взывать о помощи.

Никогда мне не приходило в голову назначать гонорар за напечатанное. Я получал то, что платили. Руководителям учреждений полагалось заботиться о своих сотрудниках, не дожидаясь просьб.

В 1917 году я напечатал в газете "День" несколько фельетонов. Через месяц или два редактор Кугель сказал мне:

- Зайдите в нашу контору на Невском. Будете получать жалованье сверх построчных.

Само положение дела обязывает руководство заботиться о нуждах своих работников, будь то социалистический или капиталистический строй государства.

В дни подготовки к пятидесятилетию Советской власти секретарь Московского отделения Союза писателей В. Н. Ильин спросил меня по телефону, в чем я нуждаюсь, и объяснил:

- Создана комиссия по обследованию быта ветеранов советской литературы. Комиссия желает знать, не нуждаетесь ли вы в чем? В лечении? Санатории? Пособии? Я ответил:

- Пока выходят мои книги, я ни в чем не нуждаюсь, кроме как в улучшении жилищных условий: я живу в самодельной квартире - без кухни, без ванны, без лифта, в старом, аварийном доме... Вот в квартире, такой же площади, но со всеми удобствами, теперь уже обычными для новых домов, я нуждаюсь...

- Эту квартиру вы сдадите при получении новой?

- Конечно.

Собеседник мой с явным сочувствием обещал доложить о моем жилищном неустройстве. Я искренне поблагодарил и стал ждать.

Когда я чуть ли не через год после разговора с В. Н. Ильиным решился у него узнать, что решила комиссия, Виктор Николаевич спросил с долей недоумения:

- А по какому поводу у нас был с вами разговор?

Вовсе не ожидавший такого вопроса, я кое-как разъяснил, о чем и почему идет речь. Тогда он спокойно сказал:

- Вам надо подать заявление в нашу жилищную комиссию.

Я послал заявление на имя председателя Союза писателей СССР К. А. Федина. С присущей всем старым русским писателям отзывчивостью он сам отвез мое заявление секретарю Союза К. В. Воронкову и объяснил ему мое положение.

- Но, конечно,- добавил Константин Александрович, сообщая о предпринятых им шагах,- вам придется еще не раз напомнить о себе...

- Это как раз то, чего я не умею делать и стыжусь делать,- ответил я, скорбно сознавая свою неприспособленность к житейской борьбе.

Пригибаемый к земле необходимостью, болезнями, старостью, я трижды пытался напомнить о себе и каждый раз вспоминал маленький эпизод, давно-давно мелькнувший в моей жизни. Это было в Саратове, в 1921 году. Я сидел у окна в чужом доме, разговаривая с А. М. Симориным. Створки окна, выходившего на улицу, были неплотно притворены, и я вдруг услышал, как кто-то их стал раскрывать. Я быстро оглянулся и увидел черную от пыли, большую руку, отодвигавшую створку окна. Я встал и выглянул в окно. Под окном стоял человек, давно не бритый, без шапки, суровый и строгий. Увидев меня, он сказал глухо:

- Хильф мир!

Он не просил, хотя по-русски Hilf mir значит "помоги мне". Он напоминал о вымирающем от засушливого лета Поволжье, о смертельной тоске людей, еще год назад подмазывавших свои телеги сливочным маслом вместо колесной мази, которой не было.

Напоминать о себе не лучше, чем прямо просить.

Детские и юношеские годы не только "счастливая, счастливая невозвратимая пора детства", но и самая важная пора жизни, ибо она определяет всю дальнейшую жизнь человаека, все, что дано ему совершить.

Чтобы сродниться со своим веком, надо в нем и родиться.

Я родился в прошлом веке, в девятнадцатом веке, когда С. Т. Аксаков писал свои "Записки об уженьи рыбы".

Теперь, в середине двадцатого века, он должен был бы назвать свою книгу "Записки о рыбалке".

С удивительной верностью своему времени наш век выбирает и выдумывает слова, выражающие неуважение к тому, что они обозначают.

Утром встаю, одеваюсь, завтракаю, включив радио. Так, между делом, слушал чей-то военный рассказ и вдруг, как будто отсыревшая штукатурка упала с потолка на голову:

"Заплатанный, залатанный, вернулся он из госпиталя в свою часть..."

Будь я на каком-нибудь собрании, завопил бы:

- Товарищи редакторы, помилосердствуйте, ведь это не мешок с костями, ведь это воин, офицер, человек,наконец!..

10

Через несколько месяцев - 1 марта 1970 года - мне будет 80 лет. Воли к жизни я не утратил, работоспособность не потерял: две недели назад подписал к печати новую книгу мою в серии "ЖЗЛ" о Чаплыгине и вот возвращаюсь к воспоминаниям.

Сколько же можно...

Владимир Иванович Вернадский говорил, что, дожив до 80-ти лет, человек уже не вправе требовать от жизни большего. Он писал об этом на 81-м году, в годы войны, похоронив свою жену...

Мне всегда казалось, что в старости мы обязаны перед богом и людьми отчитаться в том, как мы жили, что делали и, главное, какой вывод сделали из пережитого, виденного и слышанного.

Иван Петрович Павлов говорил твердо: "В сущности, интересует нас в жизни только одно: наше психическое содержание"...

Самые прекрасные вымыслы надоедают. Потребность в истине влечет неодолимо - от первого дыхания до последнего вздоха.

Анатоль Франс написал однажды: "Я охотно удержал бы некоторых друзей от писания драм и эпопей, но никогда не стал бы удерживать того, кто задумал бы диктовать свои воспоминания"...

Людей пенсионного возраста следует выслушивать уже по одному тому, что они знают историю своего времени.

Мемуары - правдивые, честные, искренние - неоценимы, даже и тогда, когда в них записаны только цены на продукты или погода каждого дня. Все в свое время будет значительным, нужным и важным.

"Для того,, чтобы писать свои воспоминания,- говорит Герцен,- вовсе не надо быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным деятелем - для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать. Всякая жизнь интересна: не личность, так среда, страна занимают, жизнь занимает. Человек любит заступать в чужое существование, любит касаться тончайших волокон чужого сердца и прислушиваться к его биению. Он сравнивает, он сверяет, он ищет себе подтверждений, сочувствия, оправдания..."

Сколько-нибудь умения рассказать - у меня было. Но я предпочитал писать драмы и эпопеи, повести и рассказы, а не воспоминания, предпочитая заступать в чужое существование, а не рассказывать о своем собственном.

Мы не выбираем наших профессий - само течение жизни направляет нас к ним. Эту формулу я вывел из своего и чужого опыта. Я не родился писателем, я им стал. Я не мечтал быть ученым, исследователем, тем более инженером, техником, химиком, изобретателем. Но вот всю вторую половину жизни пишу научные, хотя бы и художественные книги об изобретателях, инженерах, ученых.

О всем этом я уже рассказывал раньше. Остается добавить немного...

Двадцать лет - с 1938 по 1958 год - я пытался опубликовать, хотя бы частями, мои "Заметки к Павловскому учению о слове", продолжая в то же время работу над ними. Собранная мной переписка по этому поводу составляет четыре тома. О содержании их уже говорилось. В целом же они только подтверждают закон В. Д. Пекелиса, заслуживающий права носить его имя. Закон этот он сформулировал мне так: "Существует неписаный редакторский закон воздерживаться от публикации всего, что кажется сомнительным; сомнительным же мы считаем все, что до сего времени нигде не было опубликовано, никем не было разработано".

Сформулированный таким образом неписаный редакторский закон можно было бы принять за шутку, если бы он не обернулся ко мне своей драматической стороною.

...В силу "закона Пекелиса" остались неопубликованными полностью "Заметки к Павловскому учению о слове", да и частичные публикации в "Вопросах литературы" и в сборнике "С Востока - свет!" появились благодаря вмешательству Центрального Комитета КПСС.

Особенный урон нанес "закон Пекелиса" моей работе в области научно-художественной литературы.

Я привязался до конца жизни к биографическому жанру главным образом потому, что он не только требует самостоятельного мышления, но и дает возможность высказывать свои мысли, собственный взгляд на вещи. Конечно, разговаривая от лица своего героя, точнее - разговаривая за него, я отказался от своего авторства, но иначе мои мысли, мои взгляды никогда не увидели бы света.

Возможность думать за своего героя, высказывать свое отношение к нему, раскрывать "те пути, которыми шли великие умы человечества для уяснения истины", я назвал счастливыми трудностями жанра. Они-то и определяли для меня выбор темы, выбор имени.

Уже в первой своей книге "Рудольф Дизель" я обращал внимание читателей на высокое состояние русской техники и передовой ее характер, хотя бы только в области дизелестроения. Позднее эта тема была широко разработана в "Русских инженерах". Но "Дизель" был конфискован и весь тираж уничтожен: непривычное у русских авторов восхваление русской науки и техники было посчитано за "восхваление капитализма". В "Русских инженерах" даже при повторном издании редактор книги В. Д. Пекелис повычеркивал "все сомнительное", не отвечавшее традиционным представлениям об отсталости русской науки и техники...

За "Дизеля" вступился Г. М. Кржижановский, и книга была трижды переиздаваема. Руководство "Молодой гвардии" восстановило текст первого издания в "Русских инженерах". Но моя аргументация в пользу того, что А. М. Бутлеров не был спиритом, а его увлечение явлениями медиумизма было только "случайностью", сопровождающей все великие открытия, не было принято, к полному моему недоумению. Правда, впоследствии при работе над книгой о Зинине, учителе и друге Бутлерова, мне удалось высказать свою точку зрения и назвать Бутлерова предшественником Эйнштейна в учении об эквивалентности массы и энергии. Но в моих книгах о самом Бутлерове до сих пор распоряжается "закон Пекелиса".

Более или менее основательно высказаны мои мысли о закономерности случайностей ("Зинин", "Создатели двигателей"), о далеких связях ("Чаплыгин"), о новом начале в мире ("Вернадский"), о национальном характере русской науки и техники ("Вернадский", "Русские инженеры"). Однако собранные в книгу "Воспитание таланта" ("Далекие связи") они лежат под гнетом "закона Пекелиса".

Мне кажется, что все эти мысли и рассуждения вполне отвечают замечанию, сделанному В. И. Лениным по поводу Гегелевой "Науки логики". Владимир Ильич писал: "Продолжение дела Гегеля и Маркса должно состоять в диалектической обработке истории человеческой мысли, науки и техники".

Мои мысли, доводы и заключения в книгах, посвященных жизни и деятельности замечательных людей, естественно, приписываются источникам, которыми я пользовался в своей работе. Мое авторство остается скрытым. Даже А. П. Виноградов, ученик В. И. Вернадского, говоря о моей книге, заключил:

- Конечно, надо бы больше сказать о нем как о геохимике. Но тут уж виноваты не вы, конечно, а ваши информаторы!

Но, выдвигая на первое место космические и биохимические идеи Вернадского, его учение о ноосфере и геологической деятельности человека, я следовал как раз не моим информаторам, а лишь собственному критическому уму. Ученики Вернадского, в том числе и А. П. Виноградов, биогеохимические идеи учителя считали заумными, и К. А. Ненадкевич прямо твердил мне:

- Нет никакой геохимии и биогеохимии... Есть одна химия!

Впрочем, более прозорливые редакторы и критики догадывались о моем вмешательстве в жизнь и творчество героев моих книг.

Редактор моей книги "С Востока - свет!" Михаил Антонович Зубков, получив прочитанную мной корректуру, вызвал меня к телефону, чтобы сказать:

- Спасибо за вставку о Гоголе!

Вставка была сделана в дискуссии Бутлерова с Н. П. Вагнером о художественном творчестве и принципах художественного обобщения. Говорил за обоих я сам, представляя от их имени основы моей эстетической системы, построенной на основах Павловского учения об условных рефлексах. Вставка оказалась, действительно, очень удачной, авторство мое - установленным.

Не трудно установить, конечно, мое авторство и в других случаях, ибо в каком бы жанре ни работал писатель, он, в сущности, рассказывая о других, говорит о самом себе.

Для авторского самолюбия важнее, когда его произведение; отдельная мысль, выражение действуют сами собой, независимо от того, кому они принадлежат.

На первый взгляд может показаться и кажется, что "закон Пекелиса" стоит на страже марксизма-ленинизма, предохраняет от идеологических ошибок, борется с враждебной нашему строю идеологией. Но на деле получается так, что он борется со всем новым, хотя бы не только вредным, но и прямо полезным для развития тех или иных, высказанных основоположниками марксизма-ленинизма идей.

В последнее время не только Главлит, но и редакции журналов, издательства предлагают авторам снабжать на всякий случай рукописи справками о том, где та или иная "сомнительная" мысль, или факт, или данные были опубликованы, кем разрабатываются.

В 1960 году Детгиз выпустил в свет мою книгу "Создатели двигателей". В рукописи был рассказ об одном инженере, предлагавшем проект электродвигателя, берущего энергию из атмосферы. Редакции рассказ показался сомнительным, и издательство обратилось с запросом - можно ли печатать этот очерк или нет?

Министерство ответило чисто соломоновским решением:

- Если предложение изобретателя научно обосновано, то печатать нельзя. Если же оно научно несостоятельно, то писать об этом не следует.

Конечно, такого рода соломоновские решения можно, и это я не раз делал, обжаловать в Центральный Комитет КПСС, единственно авторитетному судье для всех и каждого.

Но вот "Заметки к Павловскому учению о слове" опубликованы при содействии Центрального Комитета, преодолены стены препятствий, возражений... И что же? Рецензенты шепотом приносят извинения за резкие отзывы, писатели и ученые, до учеников Павлова включительно, коротко говорят:

- Для нас это - клад!

Л. Н. Толстой, просматривая газеты, нередко ловил себя на том, что он ищет в газетных столбцах свою фамилию. Этот "соблазн славы людской" преследовал писателя до конца жизни, и он справедливо считал его наиболее стойким, последним из других соблазнов, покидающих человека.

Собственный мой литературный и житейский опыт убеждает меня в том, что слава приходит не к тому, кто ее ищет, а к тому, кто о ней не думает. Я о ней мечтал, пожалуй, слишком остро и потому торопливо писал и печатался, не представляя себе даже, что это не самый верный и не самый лучший путь.

"Соблазн славы людской" давно уже не тревожит меня. Не волнует меня и утрата приоритета на ту или другую мысль, на то или иное высказывание. Литературоведческие кроты роют неустанно и глубоко. Шесть лет назад в No 7 за 1963 год ленинградского журнала "Нева" неожиданно появляется статья "Саратовские психофутуристы". Автор вспоминает о проделанной нами полвека назад литературной мистификации. Даже в моих воспоминаниях я уделил этому эпизоду несколько строчек, а он живописует, например, так: "Посреди огромного зала стоял маленький столик. К нему подошел тонкий человек в черном фраке, в белой манишке, с бледным живым лицом. Оглядев собравшихся, назвал себя:

- Лев Гумилевский!..

А дальше произошло такое, что уже никто не ожидал. Лев Иванович Гумилевский объявил, что он и присутствующие вместе с ним литераторы - вовсе не футуристы и никогда таковыми не были..."

Всю жизнь я собирал газетные и журнальные вырезки, где так или иначе упоминалось мое имя или мое произведение. Теперь я вижу бесплодность такого занятия: многое проходило мимо меня, собранное потом терялось. Оказывается, живет на свете прекрасное племя критиков, литературоведов, исследователей, краеведов, которое в свое время предъявит потомкам заслуживающие внимания факты вашей жизни и работы. И в этом я убеждаюсь тем чаще, чем становлюсь старше. Появляется со многими, забытыми уже мною, подробностями статья биографического и критического характера в сборнике "Русские писатели в Саратовском Поволжье". Выходит сборник "Рожденные Революцией" в том же Саратове, и там я нахожу в "Хронике литературной жизни Саратова" точный перечень всего того, что я печатал и издавал в Саратове в послереволюционные годы. Публикуются архив А. М. Горького, воспоминания Бонч-Бруевича, и повсюду я нахожу какую-то новую информацию о самом себе.

И все это случайно становится мне известным. Надо думать, что о многом я не знаю, как не знал, например, р моих книгах, издаваемых в наших республиках, за границею, не говоря уже о статьях.

Возвратившийся из Ленинграда крайне обязательный литературовед А. В. Храбровицкий сообщает мне, что в архиве Пушкинского Дома АН СССР, в фонде Н. К. Пиксанова имеются мои рукописи "Глебучев овраг", "Горы", "За городом". Как они попали к Пиксанову, с которым я никогда не был знаком, как они вообще могли сохраниться и что это за рукописи? Это все из какого-то смутного далека, и я никогда в жизни не вспомнил бы о том, что они существуют.

И тот же Храбровицкий вдруг сообщает, что сотрудник того же Пушкинского Дома А. Д. Алексеев за много лет неустанных розысков составил картотеку произведений, публиковавшихся в русских журналах с 1901 по 1918 годы.

- А вы, оказывается, очень много печатались и до революции! - сказал он мне с долей удивления.

Какое счастье узнавать, что существуют невидимые труженики, из одной любви и привязанности к литературе, к искусству, делают в одиночку то или другое дело, чтобы по завершении его оно стало бесценным вкладом в историю страны. К этому удивительному племени человечества принадлежит и Александр Вениаминович Храбровицкий.

Человек большого роста и немалой нравственной силы, принципиальный до грубой прямолинейности Александр Вениаминович всю жизнь занимается исследованием творчества В. Г. Короленко. Через мою маленькую статью о Владимире Галактионовиче мы познакомились, и в архивах писателя Александр Вениаминович разыскал запись Короленки о моем рассказе в памятной редакционной книге за 1912-1921 годы.

Вот эта запись:

"19 сентября 1913 года. "Дети города" Льва Ив. Гумилевского. Недурной замысел. Азаров и Леночка - дети города, жадные на удовольствия и блеск. Бедное существование, служба их томят. Он почти сходит с ума, крадет в банке золото и сыплет перед женой. Выполнение "модернистское" - туманное, выспренное. "В темном подвале большого города родилась жизнь Азарова. Непонятной игрой случая выросла и окрепла в длинных коридорах гимназии и, нелепо сойдя с определенного, гладкого своего пути, бросила 20-тилетнего юношу в изуродованный гримасой лик (!!) подвального существования..." "Миги безумия", "извивная красота" - "новые" слова и бледность языка, только подчеркиваемая вычурами. Кое-что, может быть, и есть. Возвр. автору 20 января 1914 года зак. б.".

В более деликатной форме все это повторялось, вероятно, и в письме Короленко, к сожалению, не сохранившемся у меня. Цитаты из него я приводил в своей статье "Памяти В. Г. Короленко", напечатанной в журнале "Саррабис". Но в ту пору повального увлечения модернистикой критика не дошла до моего

рассудка. Сейчас она для меня только лишнее подтверждение бесплодности субъективных доводов и необходимости переходить к анализу художественных произведений на строго научной основе.

Впоследствии вся моя литературная деятельность оказалась посвященной поискам этой научной основы и установлению объективных законов художественности. Сорок лет с 1917 по 1957 годы продолжалась работа - от первой журнальной публикации до последней.

За эти четыре десятилетия я стал понимать, как бывает в литературе плохо и как бывает хорошо. Я научился писать, я научился чувствовать "наслаждение, читая произведение человека, умеющего писать". Но в конечном счете восторжествовал во мне не художник, а критический ум.

Впрочем, не буду объяснять самого себя.

На "заре туманной юности" в дореволюционном "Огоньке" или "Солнце России" я увидел портрет старого русского малоизвестного писателя Н. Н. Златовратского. Под портретом помещено было его факсимиле: "Служение искусству, хотя бы в качестве последнего жреца его, идеал всей моей жизни, который надеюсь нести до могилы, кстати уже весьма близкой".

Это гордое сгеdо старого писателя так поразило меня, что и через 60 лет я помню его наизусть от слова до слова и провозглашаю как свое собственное.

1969