"Горбачев (главы из книги)" - читать интересную книгу автора (Грачев Андрей)Грачев АндрейГорбачев (главы из книги)Андрей Грачев Горбачев (главы из книги) Несколько слов о книге: Автор книги - советник, пресс-секретарь Президента СССР, основываясь на многолетних впечатлениях и ранее не публиковавшихся документальных материалах, создает первый в России психологический портрет Михаила Горбачева - человека, политика, лидера, - которому суждено было изменить ход мировых событий. Почему именно ему судьба уготовала роль вершителя истории? Был ли его жизненный путь отмечен особыми знаками или все решал случай? Что отличало его от множества других ключевых фигур у власти в СССР? К чему он стремился? Какие средства использовал для достижения своих целей? Что свело и на всю жизнь соединило его и Раису? А.Грачев предлагает читателям свою версию тайны Президента, анализирует роль главных действующих лиц, суть и последствия драматических событий эпохи Перестройки, гибели советской Империи. Оглавление Пролог ГЛАВА 1. ПОЧВА И СУДЬБА Ставропольский Давид От Стромынки до Моховой Две половинки яблока "Постоянно неугомонный" В гвардии Брежнева ГЛАВА 2. "ТОПОР ПОД ЛАВКОЙ" "Подлесок" "Не торопи события, Миша" От второго "второго" до Генерального Ночь перед торжеством ГЛАВА 3. ОБЫЧНЫЙ "ЛУДИЛЬЩИК"? Свита короля "Мы хотим перемен!" Главное - нїчать! ГЛАВА 4. ПЕРЕСТРОЙКА... ЧЕГО? "Заварили кашу" "Я пойду очень далеко" Реформа? Революция? "Рефолюция"? "Где сидишь, там и перестраивайся" ГЛАВА 5. ГЕНСЕК ЗЕМНОГО ШАРА Лишь бы не было войны "У нас с Маргарет..." Расплата по долгам "Русские пришли!" ГЛАВА 6. "ПАРТИЯ - ЕДИНСТВЕННОЕ, ЧТО МНЕ НЕ ИЗМЕНИТ" Пройдет ли верблюд через игольное ушко? "Давай их всех объединять" Побег на волю Пришпорить "тигра"? ГЛАВА 7. CОХРАНИТЬ НЕЛЬЗЯ РАСПУСТИТЬ! В старой квартире Кавказский роковой круг Скованный "балтийской цепью" Русская карта Побег из "Кремлага" "Игра" в Союз ГЛАВА 8. "ОН ЖЕ БОГ, А Я ОБЫЧНЫЙ..." Рубанок Творца "Что вы читаете, принц? - Слова, слова, слова..." Команда, с которой мне не жить... ГЛАВА 9. 1991: ХРОНИКА ОБЪЯВЛЕННОЙ КАТАСТРОФЫ-1 Торможение в небесах Январь. Вильнюс: "Знал, не знал?" Горбачев и пустота Август. "Форосская клетка" ГЛАВА 10. 1991: ХРОНИКА ОБЪЯВЛЕННОЙ КАТАСТРОФЫ-2 "Другой" Горбачев Декабрь. Москва. Уход ГЛАВА 11. В ТЕНИ СОБСТВЕННОЙ СТАТУИ Остывающий реактор Генсек и "гензек" "У него была мания ее величия" Шанс Горбачева (Вместо эпилога) * ГЛАВА 1. ПОЧВА И СУДЬБА * СТАВРОПОЛЬСКИЙ ДАВИД Почему именно ставропольский Давид был избран судьбой для сокрушения тоталитарного Голиафа? Почему почти идеальный, образцовый продукт коммунистической системы, ее убежденный сторонник оказался для нее более опасным внутренним врагом, чем все внешние противники, вместе взятые? И почему режим, так успешно противостоявший иностранному военному нажиму и попыткам разложения со стороны идейного противника, оказался безоружным и уязвимым перед проектом реформаторов, стремившихся его "всего лишь" улучшить, а точнее говоря, спасти? Ответы содержатся в самих вопросах. Систему, вооруженную до зубов "единственно правильным учением" и ощетинившуюся против всего мира, могла поразить только внутренняя коррозия, идейная ересь. Не агрессия извне, а "восстание ангелов". И возглавить его без страха мог, разумеется, только тот, кто сам был без упрека. Только истинно верующий мог стать еретиком. Тот, кто был бы всем обязан советской власти и при этом ничего не должен никому, кроме самого себя. Кто бы не страдал даже от подсознательных комплексов неполноценности, традиционно присущих интеллигентам, желающим освободить и осчастливить свой народ. Кто не был бы частью "прослойки", а сам происходил из народной гущи и потому не боялся в нее вновь окунуться. Кто, как не пролетарий, которому нечего терять, не страшился бы разжалования и, в точном соответствии с предсказанием авторов "Коммунистического Манифеста", наилучшим образом подходил на роль могильщика строя, порожденного им самим. Классики в принципе оказались правы. Они ошиблись лишь на одну историческую октаву - вместо того чтобы хоронить капитализм, сотворенный системой "новый класс" взялся за похороны социализма. И успешно довел дело до конца. Чего все-таки оказалось больше в ставропольском парне - типичного для его среды, друзей, всего поколения или необычного, предназначавшего его для еще неведомой ему исторической роли? Должны же были быть заложены в его характере, в генах, в натуре какие-то уникальные качества! Ведь не каждый удостаивается при жизни титула одного из великих политических деятелей своего века. И не придется ли, чтобы объяснить сотворенное им, опять кланяться марксистским догмам и "Краткому курсу", утверждающим, что в истории нет выдающихся личностей, есть лишь "сыновья своего класса". Ведь даже те, кому вроде бы на роду написано историческое призвание, далеко не всегда его оправдывают. История, как известно, - гигантская лотерея, и многих возносит на свой гребень лишь по своей прихоти. И потому только задним числом, роясь в генеалогии, в чертах характера и воспоминаниях друзей, историки находят у ее избранников безусловные приметы величия... У Миши Горбачева в момент его рождения 2 марта 1931 года таких примет, судя по всему, не было. И хотя он появился на свет в условиях, библейских по неприхотливости, в крестьянском доме на окраине села Привольное, над его изголовьем не стояла Вифлеемская звезда. К единственным знамениям, возвещавшим его особое призвание, можно, пожалуй, отнести известное родимое пятно, явственно проступившее на лбу, уже когда он основательно полысел, да тот труднообъяснимый факт, что его дед, Андрей Горбачев, крестивший внука в церкви села Летницкого, сменил имя Виктор, данное мальчику при рождении, на Михаила, неосторожно, может быть, поменяв ему судьбу: лишив шансов стать "Победителем", обрек его на одинокую гордыню "Подобного Богу". Других знаков свыше подано не было. Зато было другое: любознательность и неуемная энергия, буквально распиравшие сельского парнишку, с детства мечтавшего, по его собственному признанию, "что-то сделать. Удивить отца и мать, и своих сверстников". Добавим к этому смешанную русско-украинскую кровь двух семей переселенцев, осевших и породнившихся в Привольном: Горбачевых из Воронежа и Гопкало с Черниговщины. Смесь не только кровей, достаточно характерную для юга России, но и политических темпераментов его дедов. Отец матери - Пантелей Гопкало - с пылом окунулся в послереволюционную жизнь, вступил в партию, активно занимался коллективизацией, "продразверсткой" и воплощал новую власть, работая вначале уполномоченным по заготовке зерна, что в ту эпоху означало наделение чрезвычайными полномочиями, а потом председателем созданного им самим колхоза. Дед со стороны отца, Андрей Горбачев, - его антипод, как бы специально для контраста введенный в семейную сагу. Убежденный единоличник, изо всех сил сопротивлявшийся коллективизации вплоть до того, что не захотел делиться нажитым добром и выращенным урожаем не только с советской властью, но и с собственным сыном Сергеем, когда тот подался в колхозники. Горбачев в красках описывает в своих мемуарах типичную для той поры драматичную сцену классовой борьбы, чуть не дошедшей до драки между отцом и сыном из-за зерна, спрятанного дедом Андреем на чердаке. Позже, уже во время войны, когда в Привольное на несколько месяцев заявились немцы, именно беспартийный Андрей выручил своего партийного сына, спрятав на свиноферме на окраине села уже не урожай, а своего двенадцатилетнего внука Михаила, после того как пронесся слух, что оккупанты решили перед отступлением разделаться с семьями коммунистов. Пренебрегая политическими расхождениями, советская власть подстригла дедов Михаила под одну гребенку машиной репрессий. При этом Пантелею Ефимовичу, убежденному ее стороннику, в сценарии 37-го года досталось амплуа "активного члена контрреволюционной правотроцкистской организации", тогда как Андрею Моисеевичу выпала за невыполнение плана посева зерновых более скромная роль "саботажника". Соответственно разнились и вынесенные обоим приговоры. П.Е.Гопкало, чудом избежавший расстрельной статьи, получил срок за "должностное преступление" и был вскоре освобожден; А.М. Горбачев отработал несколько лет на лесоповале в Сибири. Трагичнее сложилась судьба деда тогда еще не известной Михаилу его будущей жены - Раисы Титаренко - Петра Степановича Парады. Все в том же 37-м постановлением "тройки" он был расстрелян на Алтае. Но хотя оба типа репрессий сталинского режима - и политических, направленных на устрашение партийных и хозяйственных кадров, и экономических, служивших формированию армии даровой рабочей силы, - не обошли стороной семьи родителей Горбачева, ни тот ни другой дед не считали ответственным за них самого Сталина. Виновными в их глазах были, разумеется, слишком усердные местные исполнители, а то и "вредители". Порочный круг взаимных подозрений и обоюдных обвинений, таким образом, замыкался, и запущенный вождем механизм общенационального террора, подпитываясь "общенародной поддержкой", функционировал безотказно. Позднее, размышляя над его роковыми последствиями для советского общества, будущий "калининский" стипендиат (до "сталинского" он не дотянул) Михаил Горбачев скажет: "Сталинизм развратил не только палачей, но и их жертвы. Предательство стало распространенной болезнью"*. Не только от полярных по политическим темпераментам дедов, но и во внутрисемейном укладе получал он первые уроки идеологического плюрализма и терпимости, называя ее "деликатностью": в доме у Пантелея Ефимовича в одном углу на столе стояли портреты Ленина и Сталина, в другом - привезенные бабушкой из Печерской лавры иконы. Заплатив свою подать государственному террору, исполнили свой долг Горбачевы и на войне. На обелиске павшим в центре Привольного - столбец из семи имен с этой фамилией. Михаил с матерью пережили и прощание с уходившим на фронт отцом (сыну Сергей Андреевич в этот день купил мороженое и, возможно, на память - балалайку), и тревожное ожидание писем, и даже похоронку, которую, к счастью, вскоре опровергло письмо от отца с фронта. У самого Михаила от детских предвоенных и военных лет остались впечатления, неотличимые от воспоминаний миллионов крестьянских детей той эпохи. Сад, корова, глиняный пол в хате, теленок зимой в доме, чтобы не замерз, "тут же гусыня на яйцах", голод. Вечный круговорот в сущности крепостной жизни, за пределы которой Мише уже с ранних лет хотелось вырваться. Осознанно или нет, но он нащупал дорогу, ведущую в другой, тогда совсем неизвестный ему мир - учебу. По этой дороге, включая вполне конкретный многокилометровый ее участок, отделявший Привольное от районной средней школы в селе Красногвардейском, Миша Горбачев двинулся к знаниям. Ребенком он был непоседливым, но, главное, уже тогда любопытным и упорным. Читал "все, что попадалось на глаза". Рассказывает, что почти на три дня пропал из дома, переполошив мать, когда скрылся от всех на сеновале с книжкой Майн Рида "Всадник без головы". Когда чего-то не понимал, откладывал, потом перечитывал заново. Знания впитывал жадно, интересовался сразу всем - физикой, математикой, литературой. Открыл для себя поэзию, заучил большие куски произведений Пушкина, Лермонтова, Маяковского, которые под настроение и с охотой декламирует и сейчас. Влюбился в Белинского и так зачитывался книгой его статей из сельской библиотеки, что получил ее в подарок от односельчан, когда первым из жителей Привольного поступил в МГУ. Влюбился, как и положено, в одноклассницу, с которой вместе играл в школьном театре в "Снегурочке" Островского. Миша с накладными усами был Мизгирем. Вообще сцену он обожал. Из других ролей обычно вспоминает князя Звездича в лермонтовском "Маскараде". Трудно сказать, что его притягивало больше: возможность перевоплощения, смены масок, лицедейства или внимание публики, устремленные на него глаза, аплодисменты. Во всяком случае какое-то время он всерьез подумывал об актерской карьере. Наблюдавшие его много позже совсем в другом амплуа такие разные люди, как А.Н.Яковлев и Е.К.Лигачев, с редким для обоих единодушием утверждают, что из Горбачева, безусловно, получился бы выдающийся актер. Что ж, может быть, он и получился, только в особом, политическом театре. Впервые примерил он на себя в школьные годы еще одну роль принципиального комсомольского лидера. Одни помнят, как строго Михаил выговаривал за опоздания на собрания, в том числе своей "Снегурочке"; другие - что он принес в школу из своего деревенского, во многом патриархального быта уважительное отношение к старшим, приветливость и благожелательность в общении с одноклассниками. Событием, резко выделившим его из школьной среды, стал, конечно, полученный им в возрасте 17 лет орден Трудового Красного Знамени, которым он был награжден за работу с отцом на комбайне. Помогать отцу-механизатору на комбайне он начал уже в 14 лет - для деревенского мальчишки это было естественным продолжением обычных домашних обязанностей. На равных со взрослыми - и под дождем, и в 35-градусную жару - участвовал в ежегодных "битвах за урожай". Видимо, в этом изнурительном "крепостном" труде, как потом скажет сам Горбачев, развилась и укрепилась между отцом и сыном тесная мужская и одновременно трогательно нежная связь. Отца Михаил обожал. Подлинной нежностью пропитаны строки воспоминаний о нем. Фотография отца в солдатской гимнастерке стояла на рабочем столе генсека на даче. От отца Михаил Сергеевич унаследовал не часто встречающееся в крестьянской среде подчеркнуто "рыцарское отношение к женщине", которое наблюдала у своего деда горбачевская дочь Ирина. Сложнее складывались отношения с матерью, Марией Пантелеевной. В своих воспоминаниях Горбачев упоминает о ней вскользь, как бы нехотя, подчеркивая всякий раз, что она была "решительной женщиной". Односельчане считали ее грубоватой по сравнению с более мягким по характеру, "интеллигентным" по манерам Сергеем Андреевичем. Как-то в разговоре, рассуждая о своих "вечных сомнениях", Горбачев обронил: "Вот у моей матери никаких сомнений никогда не было. Она никогда не училась, и ей всегда все было ясно". Оставшись после смерти мужа одна, эта действительно энергичная женщина, продолжала по заведенному раз и навсегда жизненному принципу вести дом и хозяйство, трудиться на огороде и напрочь отказывалась обсуждать варианты переезда с обжитого места. Сына тем временем жизнь все дальше относила от нее. Не сложились близкие отношения у матери и с невесткой. Вспоминая о том, как он привез молодую жену в родительский дом в Привольное, Горбачев пишет, что отец сразу принял Раису очень сердечно. Про мать не упоминает. Женщины они были во всех отношениях совершенно разные, а мужчина, на чье внимание претендовали обе, был один - Михаил. В такой достаточно банальной ситуации чаще всего приоритет остается за женой. И хотя все необходимые и обязательные для патриархальной сельской среды поклоны в сторону матери были отвешены, чем дальше, тем труднее они понимали друг друга, тем меньше поводов находилось для общения. "Бабушка была обыкновенной, очень простой деревенской женщиной, вспоминает Ирина, - и ей, конечно, многое было непонятно в поведении отца с матерью. Ну, например, почему в выходной день, вместо того чтобы, как положено в деревне, "отдохнуть", то есть хорошенько посидеть за столом, выпить, закусить, попеть, сходить в гости к соседям, они тратили время на свои обязательные долгие пешие прогулки, нескончаемое чтение и обсуждение прочитанного". Впрочем спеть под настроение да еще в хорошей компании "душевную" песню или чувствительный романс Горбачев всегда любил и от предложений, как правило, не отказывался. Среди его любимых романсов Раиса Максимовна называла тургеневское "Утро туманное, утро седое..." Отец, по словам Ирины, хотя внешне и был копией матери, внутренне гораздо ближе был к деду - Сергею Андреевичу. Тот, будучи ненамного образованнее жены - окончил всего 4 класса - до самой смерти жадно интересовался любыми новостями, читал газеты, смотрел телевизор, готов был все услышанное обсуждать с сыном. После того как Михаил с Раисой перебрались в Москву, за его матерью приглядывали крайком и сельская власть. Когда Горбачев стал генсеком, ее дом отремонтировали, проложили асфальтированную дорожку, провели телефон, а по соседству обосновалась охрана. Но видеться и разговаривать с сыном Марии Пантелеевне выдавалось все реже. Связующим мостиком между ними оставалась Ириша, которая еще при жизни деда часто гостила летом в Привольном и регулярно позванивала бабушке. В 1991 году, когда случилась форосская история, несколько нескончаемо долгих дней о судьбе президента ничего не знала и его мать. Когда же связь восстановили, он в горячке драматических событий ей из Крыма не позвонил: "Не получилось. До сих пор переживаю", - напишет он потом в книге "Августовский путч". Может быть, на их отношения повлияло то, что мать, как это нередко бывает, больше привечала и холила младшего сына Сашу, последыша, родившегося через 16 лет после Михаила. Своему младшему брату поручал он заботиться о матери и когда ушел в отставку. Охрану, естественно, с ее дома тут же сняли, прекратилась опека со стороны местных властей. Продав свой дом односельчанину Андрею Разину, лидеру группы "Ласковый май", приобретшему к этому времени общероссийскую славу, Мария Пантелеевна тем не менее уезжать из него не торопилась, а сыновья ее вспоминали нечасто. И только в 1992 году, впервые после отставки приехав в родные края, Михаил Сергеевич убедил мать покинуть село, где прошла вся ее жизнь, и перебраться в Москву. После переезда она прожила недолго. Похоронили ее рядом с мужем в Привольном. Задолго до этого, в 1950 году, заканчивая школу, 19-летний (из-за двухгодичного перерыва, связанного с войной) Михаил попросил родительского благословения на продолжение учебы. Этот серьезный сюжет обсуждался, по понятным причинам, прежде всего с отцом. Тот напутствовал сына лаконично: "Поступишь, будем помогать, чем сможем. Не поступишь, возвращайся на комбайн, будем дальше работать вместе". Известный американский журналист Хедрик Смит, долго работавший в Москве и написавший книгу о Горбачеве, уже в самом факте поступления деревенского парня из далекого ставропольского села в престижнейший университет усматривает чуть ли не божий промысел: "Это все равно, что негритянскому подростку из Гарлема добиться зачисления в Гарвардский университет", - объясняет он американским читателям. Михаил Сергеевич свое поступление на юрфак МГУ комментирует куда прозаичнее: "После войны, выбившей миллионы молодых людей, в стране был такой голод на квалифицированные кадры, что для поступления в вуз достаточно было только желания. У нас из школы даже те, кто учился много слабее меня, почти все поступили". И тут же, чтобы совсем не принизить значения своего первого гераклова подвига, как бы в шутку добавляет: "У нас ведь никогда не переводились Ломоносовы". Тем не менее для зачисления без экзаменов, как это произошло с ним, надо было быть медалистом. Михаил закончил школу с серебряной медалью ("четверку схватил по немецкому"). Жажда учиться и стремление вырваться в большой мир были столь сильны, что он готов был подать заявления сразу в пять вузов, - ему все казалось в равной степени интересным. Начал было приглядываться к Ростовскому институту железнодорожного транспорта, потом нацелился на карьеру дипломата, а в конце концов отправил документы на юрфак МГУ. После долгого ожидания и даже напоминания о себе, - потеряв терпение, отправил в МГУ телеграмму - получил ответ о "зачислении с общежитием" даже без собеседования. Помимо медали на решение приемной комиссии вполне могли повлиять его нетипичные анкетные данные: проходя по категории "школьников", а не фронтовиков, он тем не менее отличался от большинства своим рабоче-крестьянским происхождением, и в особенности главным козырем орденом. К тому же в свои девятнадцать успел еще в школе стать кандидатом в члены партии. В сентябре 1950 года с чемоданом, собранным матерью, в своем единственном костюме Михаил сел на поезд, отправлявшийся в Москву. Он впервые покидал Ставрополье и уносился - на этот раз уже не в мечтах - в другой, неизвестный ему и уже поэтому притягательный мир. Обрывал связь с родительским домом, деревенским бытом и целым укладом жизни - всем, что отныне останется в нем не столько частью натуры, сколько воспоминанием. И хотя пять лет спустя он вернется на работу в Ставрополь и проведет в родном крае еще 23 года, но это будет уже совсем другой человек. В ТОГДАШНИХ УСЛОВИЯХ ЕГО ОТЪЕЗД БЫЛ РАВНОЗНАЧЕН ПЕРВОЙ ПОЕЗДКЕ ЗА РУБЕЖ, ПОСКОЛЬКУ И ВПРАВДУ ВЫВОДИЛ ЕГО ЗА ГРАНИЦУ ЕДИНСТВЕННОГО ИЗВЕСТНОГО ЕМУ И ПРИВЫЧНОГО МИРА. ПУТЬ В ПОЛТОРЫ ТЫСЯЧИ КИЛОМЕТРОВ, КОТОРЫЙ ЕМУ ПРЕДСТОЯЛО ЗА ПОСЛЕДОВАВШИЕ ГОДЫ НЕ РАЗ ПРОДЕЛАТЬ НА ПОЕЗДЕ, ПРОВЕЛ ЕГО ЧЕРЕЗ РОСТОВ, СТАЛИНГРАД, ХАРЬКОВ, ОРЕЛ, КУРСК И ВОРОНЕЖ. ТОЛЬКО ПОКИНУВ СТАВРОПОЛЬ, КОТОРЫЙ, КАК И ЕГО СОБСТВЕННУЮ ДЕРЕВНЮ, В ОБЩЕМ-ТО ПОЩАДИЛА ВОЙНА, СТАВРОПОЛЬСКИЙ "ЛОМОНОСОВ" НАЧАЛ ОТКРЫВАТЬ ДЛЯ СЕБЯ ПОДЛИННУЮ ДРАМАТИЧЕСКУЮ РЕАЛЬНОСТЬ ЛЕЖАВШЕЙ ЕЩЕ В РУИНАХ И ПОКА МАЛОИЗВЕСТНОЙ ЕМУ СТРАНЫ, КОТОРУЮ ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ ЕМУ ПРЕДСТОЯЛО ВОЗГЛАВИТЬ. СТАВРОПОЛЬСКИЙ ДАВИД Почему именно ставропольский Давид был избран судьбой для сокрушения тоталитарного Голиафа? Почему почти идеальный, образцовый продукт коммунистической системы, ее убежденный сторонник оказался для нее более опасным внутренним врагом, чем все внешние противники, вместе взятые? И почему режим, так успешно противостоявший иностранному военному нажиму и попыткам разложения со стороны идейного противника, оказался безоружным и уязвимым перед проектом реформаторов, стремившихся его "всего лишь" улучшить, а точнее говоря, спасти? Ответы содержатся в самих вопросах. Систему, вооруженную до зубов "единственно правильным учением" и ощетинившуюся против всего мира, могла поразить только внутренняя коррозия, идейная ересь. Не агрессия извне, а "восстание ангелов". И возглавить его без страха мог, разумеется, только тот, кто сам был без упрека. Только истинно верующий мог стать еретиком. Тот, кто был бы всем обязан советской власти и при этом ничего не должен никому, кроме самого себя. Кто бы не страдал даже от подсознательных комплексов неполноценности, традиционно присущих интеллигентам, желающим освободить и осчастливить свой народ. Кто не был бы частью "прослойки", а сам происходил из народной гущи и потому не боялся в нее вновь окунуться. Кто, как не пролетарий, которому нечего терять, не страшился бы разжалования и, в точном соответствии с предсказанием авторов "Коммунистического Манифеста", наилучшим образом подходил на роль могильщика строя, порожденного им самим. Классики в принципе оказались правы. Они ошиблись лишь на одну историческую октаву - вместо того чтобы хоронить капитализм, сотворенный системой "новый класс" взялся за похороны социализма. И успешно довел дело до конца. Чего все-таки оказалось больше в ставропольском парне - типичного для его среды, друзей, всего поколения или необычного, предназначавшего его для еще неведомой ему исторической роли? Должны же были быть заложены в его характере, в генах, в натуре какие-то уникальные качества! Ведь не каждый удостаивается при жизни титула одного из великих политических деятелей своего века. И не придется ли, чтобы объяснить сотворенное им, опять кланяться марксистским догмам и "Краткому курсу", утверждающим, что в истории нет выдающихся личностей, есть лишь "сыновья своего класса". Ведь даже те, кому вроде бы на роду написано историческое призвание, далеко не всегда его оправдывают. История, как известно, - гигантская лотерея, и многих возносит на свой гребень лишь по своей прихоти. И потому только задним числом, роясь в генеалогии, в чертах характера и воспоминаниях друзей, историки находят у ее избранников безусловные приметы величия... У Миши Горбачева в момент его рождения 2 марта 1931 года таких примет, судя по всему, не было. И хотя он появился на свет в условиях, библейских по неприхотливости, в крестьянском доме на окраине села Привольное, над его изголовьем не стояла Вифлеемская звезда. К единственным знамениям, возвещавшим его особое призвание, можно, пожалуй, отнести известное родимое пятно, явственно проступившее на лбу, уже когда он основательно полысел, да тот труднообъяснимый факт, что его дед, Андрей Горбачев, крестивший внука в церкви села Летницкого, сменил имя Виктор, данное мальчику при рождении, на Михаила, неосторожно, может быть, поменяв ему судьбу: лишив шансов стать "Победителем", обрек его на одинокую гордыню "Подобного Богу". Других знаков свыше подано не было. Зато было другое: любознательность и неуемная энергия, буквально распиравшие сельского парнишку, с детства мечтавшего, по его собственному признанию, "что-то сделать. Удивить отца и мать, и своих сверстников". Добавим к этому смешанную русско-украинскую кровь двух семей переселенцев, осевших и породнившихся в Привольном: Горбачевых из Воронежа и Гопкало с Черниговщины. Смесь не только кровей, достаточно характерную для юга России, но и политических темпераментов его дедов. Отец матери - Пантелей Гопкало - с пылом окунулся в послереволюционную жизнь, вступил в партию, активно занимался коллективизацией, "продразверсткой" и воплощал новую власть, работая вначале уполномоченным по заготовке зерна, что в ту эпоху означало наделение чрезвычайными полномочиями, а потом председателем созданного им самим колхоза. Дед со стороны отца, Андрей Горбачев, - его антипод, как бы специально для контраста введенный в семейную сагу. Убежденный единоличник, изо всех сил сопротивлявшийся коллективизации вплоть до того, что не захотел делиться нажитым добром и выращенным урожаем не только с советской властью, но и с собственным сыном Сергеем, когда тот подался в колхозники. Горбачев в красках описывает в своих мемуарах типичную для той поры драматичную сцену классовой борьбы, чуть не дошедшей до драки между отцом и сыном из-за зерна, спрятанного дедом Андреем на чердаке. Позже, уже во время войны, когда в Привольное на несколько месяцев заявились немцы, именно беспартийный Андрей выручил своего партийного сына, спрятав на свиноферме на окраине села уже не урожай, а своего двенадцатилетнего внука Михаила, после того как пронесся слух, что оккупанты решили перед отступлением разделаться с семьями коммунистов. Пренебрегая политическими расхождениями, советская власть подстригла дедов Михаила под одну гребенку машиной репрессий. При этом Пантелею Ефимовичу, убежденному ее стороннику, в сценарии 37-го года досталось амплуа "активного члена контрреволюционной правотроцкистской организации", тогда как Андрею Моисеевичу выпала за невыполнение плана посева зерновых более скромная роль "саботажника". Соответственно разнились и вынесенные обоим приговоры. П.Е.Гопкало, чудом избежавший расстрельной статьи, получил срок за "должностное преступление" и был вскоре освобожден; А.М. Горбачев отработал несколько лет на лесоповале в Сибири. Трагичнее сложилась судьба деда тогда еще не известной Михаилу его будущей жены - Раисы Титаренко - Петра Степановича Парады. Все в том же 37-м постановлением "тройки" он был расстрелян на Алтае. Но хотя оба типа репрессий сталинского режима - и политических, направленных на устрашение партийных и хозяйственных кадров, и экономических, служивших формированию армии даровой рабочей силы, - не обошли стороной семьи родителей Горбачева, ни тот ни другой дед не считали ответственным за них самого Сталина. Виновными в их глазах были, разумеется, слишком усердные местные исполнители, а то и "вредители". Порочный круг взаимных подозрений и обоюдных обвинений, таким образом, замыкался, и запущенный вождем механизм общенационального террора, подпитываясь "общенародной поддержкой", функционировал безотказно. Позднее, размышляя над его роковыми последствиями для советского общества, будущий "калининский" стипендиат (до "сталинского" он не дотянул) Михаил Горбачев скажет: "Сталинизм развратил не только палачей, но и их жертвы. Предательство стало распространенной болезнью"*. Не только от полярных по политическим темпераментам дедов, но и во внутрисемейном укладе получал он первые уроки идеологического плюрализма и терпимости, называя ее "деликатностью": в доме у Пантелея Ефимовича в одном углу на столе стояли портреты Ленина и Сталина, в другом - привезенные бабушкой из Печерской лавры иконы. Заплатив свою подать государственному террору, исполнили свой долг Горбачевы и на войне. На обелиске павшим в центре Привольного - столбец из семи имен с этой фамилией. Михаил с матерью пережили и прощание с уходившим на фронт отцом (сыну Сергей Андреевич в этот день купил мороженое и, возможно, на память - балалайку), и тревожное ожидание писем, и даже похоронку, которую, к счастью, вскоре опровергло письмо от отца с фронта. У самого Михаила от детских предвоенных и военных лет остались впечатления, неотличимые от воспоминаний миллионов крестьянских детей той эпохи. Сад, корова, глиняный пол в хате, теленок зимой в доме, чтобы не замерз, "тут же гусыня на яйцах", голод. Вечный круговорот в сущности крепостной жизни, за пределы которой Мише уже с ранних лет хотелось вырваться. Осознанно или нет, но он нащупал дорогу, ведущую в другой, тогда совсем неизвестный ему мир - учебу. По этой дороге, включая вполне конкретный многокилометровый ее участок, отделявший Привольное от районной средней школы в селе Красногвардейском, Миша Горбачев двинулся к знаниям. Ребенком он был непоседливым, но, главное, уже тогда любопытным и упорным. Читал "все, что попадалось на глаза". Рассказывает, что почти на три дня пропал из дома, переполошив мать, когда скрылся от всех на сеновале с книжкой Майн Рида "Всадник без головы". Когда чего-то не понимал, откладывал, потом перечитывал заново. Знания впитывал жадно, интересовался сразу всем - физикой, математикой, литературой. Открыл для себя поэзию, заучил большие куски произведений Пушкина, Лермонтова, Маяковского, которые под настроение и с охотой декламирует и сейчас. Влюбился в Белинского и так зачитывался книгой его статей из сельской библиотеки, что получил ее в подарок от односельчан, когда первым из жителей Привольного поступил в МГУ. Влюбился, как и положено, в одноклассницу, с которой вместе играл в школьном театре в "Снегурочке" Островского. Миша с накладными усами был Мизгирем. Вообще сцену он обожал. Из других ролей обычно вспоминает князя Звездича в лермонтовском "Маскараде". Трудно сказать, что его притягивало больше: возможность перевоплощения, смены масок, лицедейства или внимание публики, устремленные на него глаза, аплодисменты. Во всяком случае какое-то время он всерьез подумывал об актерской карьере. Наблюдавшие его много позже совсем в другом амплуа такие разные люди, как А.Н.Яковлев и Е.К.Лигачев, с редким для обоих единодушием утверждают, что из Горбачева, безусловно, получился бы выдающийся актер. Что ж, может быть, он и получился, только в особом, политическом театре. Впервые примерил он на себя в школьные годы еще одну роль принципиального комсомольского лидера. Одни помнят, как строго Михаил выговаривал за опоздания на собрания, в том числе своей "Снегурочке"; другие - что он принес в школу из своего деревенского, во многом патриархального быта уважительное отношение к старшим, приветливость и благожелательность в общении с одноклассниками. Событием, резко выделившим его из школьной среды, стал, конечно, полученный им в возрасте 17 лет орден Трудового Красного Знамени, которым он был награжден за работу с отцом на комбайне. Помогать отцу-механизатору на комбайне он начал уже в 14 лет - для деревенского мальчишки это было естественным продолжением обычных домашних обязанностей. На равных со взрослыми - и под дождем, и в 35-градусную жару - участвовал в ежегодных "битвах за урожай". Видимо, в этом изнурительном "крепостном" труде, как потом скажет сам Горбачев, развилась и укрепилась между отцом и сыном тесная мужская и одновременно трогательно нежная связь. Отца Михаил обожал. Подлинной нежностью пропитаны строки воспоминаний о нем. Фотография отца в солдатской гимнастерке стояла на рабочем столе генсека на даче. От отца Михаил Сергеевич унаследовал не часто встречающееся в крестьянской среде подчеркнуто "рыцарское отношение к женщине", которое наблюдала у своего деда горбачевская дочь Ирина. Сложнее складывались отношения с матерью, Марией Пантелеевной. В своих воспоминаниях Горбачев упоминает о ней вскользь, как бы нехотя, подчеркивая всякий раз, что она была "решительной женщиной". Односельчане считали ее грубоватой по сравнению с более мягким по характеру, "интеллигентным" по манерам Сергеем Андреевичем. Как-то в разговоре, рассуждая о своих "вечных сомнениях", Горбачев обронил: "Вот у моей матери никаких сомнений никогда не было. Она никогда не училась, и ей всегда все было ясно". Оставшись после смерти мужа одна, эта действительно энергичная женщина, продолжала по заведенному раз и навсегда жизненному принципу вести дом и хозяйство, трудиться на огороде и напрочь отказывалась обсуждать варианты переезда с обжитого места. Сына тем временем жизнь все дальше относила от нее. Не сложились близкие отношения у матери и с невесткой. Вспоминая о том, как он привез молодую жену в родительский дом в Привольное, Горбачев пишет, что отец сразу принял Раису очень сердечно. Про мать не упоминает. Женщины они были во всех отношениях совершенно разные, а мужчина, на чье внимание претендовали обе, был один - Михаил. В такой достаточно банальной ситуации чаще всего приоритет остается за женой. И хотя все необходимые и обязательные для патриархальной сельской среды поклоны в сторону матери были отвешены, чем дальше, тем труднее они понимали друг друга, тем меньше поводов находилось для общения. "Бабушка была обыкновенной, очень простой деревенской женщиной, вспоминает Ирина, - и ей, конечно, многое было непонятно в поведении отца с матерью. Ну, например, почему в выходной день, вместо того чтобы, как положено в деревне, "отдохнуть", то есть хорошенько посидеть за столом, выпить, закусить, попеть, сходить в гости к соседям, они тратили время на свои обязательные долгие пешие прогулки, нескончаемое чтение и обсуждение прочитанного". Впрочем спеть под настроение да еще в хорошей компании "душевную" песню или чувствительный романс Горбачев всегда любил и от предложений, как правило, не отказывался. Среди его любимых романсов Раиса Максимовна называла тургеневское "Утро туманное, утро седое..." Отец, по словам Ирины, хотя внешне и был копией матери, внутренне гораздо ближе был к деду - Сергею Андреевичу. Тот, будучи ненамного образованнее жены - окончил всего 4 класса - до самой смерти жадно интересовался любыми новостями, читал газеты, смотрел телевизор, готов был все услышанное обсуждать с сыном. После того как Михаил с Раисой перебрались в Москву, за его матерью приглядывали крайком и сельская власть. Когда Горбачев стал генсеком, ее дом отремонтировали, проложили асфальтированную дорожку, провели телефон, а по соседству обосновалась охрана. Но видеться и разговаривать с сыном Марии Пантелеевне выдавалось все реже. Связующим мостиком между ними оставалась Ириша, которая еще при жизни деда часто гостила летом в Привольном и регулярно позванивала бабушке. В 1991 году, когда случилась форосская история, несколько нескончаемо долгих дней о судьбе президента ничего не знала и его мать. Когда же связь восстановили, он в горячке драматических событий ей из Крыма не позвонил: "Не получилось. До сих пор переживаю", - напишет он потом в книге "Августовский путч". Может быть, на их отношения повлияло то, что мать, как это нередко бывает, больше привечала и холила младшего сына Сашу, последыша, родившегося через 16 лет после Михаила. Своему младшему брату поручал он заботиться о матери и когда ушел в отставку. Охрану, естественно, с ее дома тут же сняли, прекратилась опека со стороны местных властей. Продав свой дом односельчанину Андрею Разину, лидеру группы "Ласковый май", приобретшему к этому времени общероссийскую славу, Мария Пантелеевна тем не менее уезжать из него не торопилась, а сыновья ее вспоминали нечасто. И только в 1992 году, впервые после отставки приехав в родные края, Михаил Сергеевич убедил мать покинуть село, где прошла вся ее жизнь, и перебраться в Москву. После переезда она прожила недолго. Похоронили ее рядом с мужем в Привольном. Задолго до этого, в 1950 году, заканчивая школу, 19-летний (из-за двухгодичного перерыва, связанного с войной) Михаил попросил родительского благословения на продолжение учебы. Этот серьезный сюжет обсуждался, по понятным причинам, прежде всего с отцом. Тот напутствовал сына лаконично: "Поступишь, будем помогать, чем сможем. Не поступишь, возвращайся на комбайн, будем дальше работать вместе". Известный американский журналист Хедрик Смит, долго работавший в Москве и написавший книгу о Горбачеве, уже в самом факте поступления деревенского парня из далекого ставропольского села в престижнейший университет усматривает чуть ли не божий промысел: "Это все равно, что негритянскому подростку из Гарлема добиться зачисления в Гарвардский университет", - объясняет он американским читателям. Михаил Сергеевич свое поступление на юрфак МГУ комментирует куда прозаичнее: "После войны, выбившей миллионы молодых людей, в стране был такой голод на квалифицированные кадры, что для поступления в вуз достаточно было только желания. У нас из школы даже те, кто учился много слабее меня, почти все поступили". И тут же, чтобы совсем не принизить значения своего первого гераклова подвига, как бы в шутку добавляет: "У нас ведь никогда не переводились Ломоносовы". Тем не менее для зачисления без экзаменов, как это произошло с ним, надо было быть медалистом. Михаил закончил школу с серебряной медалью ("четверку схватил по немецкому"). Жажда учиться и стремление вырваться в большой мир были столь сильны, что он готов был подать заявления сразу в пять вузов, - ему все казалось в равной степени интересным. Начал было приглядываться к Ростовскому институту железнодорожного транспорта, потом нацелился на карьеру дипломата, а в конце концов отправил документы на юрфак МГУ. После долгого ожидания и даже напоминания о себе, - потеряв терпение, отправил в МГУ телеграмму - получил ответ о "зачислении с общежитием" даже без собеседования. Помимо медали на решение приемной комиссии вполне могли повлиять его нетипичные анкетные данные: проходя по категории "школьников", а не фронтовиков, он тем не менее отличался от большинства своим рабоче-крестьянским происхождением, и в особенности главным козырем орденом. К тому же в свои девятнадцать успел еще в школе стать кандидатом в члены партии. В сентябре 1950 года с чемоданом, собранным матерью, в своем единственном костюме Михаил сел на поезд, отправлявшийся в Москву. Он впервые покидал Ставрополье и уносился - на этот раз уже не в мечтах - в другой, неизвестный ему и уже поэтому притягательный мир. Обрывал связь с родительским домом, деревенским бытом и целым укладом жизни - всем, что отныне останется в нем не столько частью натуры, сколько воспоминанием. И хотя пять лет спустя он вернется на работу в Ставрополь и проведет в родном крае еще 23 года, но это будет уже совсем другой человек. В тогдашних условиях его отъезд был равнозначен первой поездке за рубеж, поскольку и вправду выводил его за границу единственного известного ему и привычного мира. Путь в полторы тысячи километров, который ему предстояло за последовавшие годы не раз проделать на поезде, провел его через Ростов, Сталинград, Харьков, Орел, Курск и Воронеж. Только покинув Ставрополь, который, как и его собственную деревню, в общем-то пощадила война, ставропольский "Ломоносов" начал открывать для себя подлинную драматическую реальность лежавшей еще в руинах и пока малоизвестной ему страны, которую через тридцать пять лет ему предстояло возглавить. ОТ СТРОМЫНКИ ДО МОХОВОЙ Уже после отставки, когда пришла пора оглянуться назад и когда времени впервые стало вдоволь, Горбачев вернулся в мемуарах к собственным истокам: "Чтобы решиться на реформы, нужно было прожить ту жизнь, которую я прожил, и увидеть то, что я видел. Выйти из семьи, пережившей драму коллективизации и репрессий 37-го года. Пройти Московский университет - его надо выделить жирным шрифтом". Даже в 50-е годы МГУ, размещавшийся тогда на Моховой, был окном в мир подлинных знаний и оазисом культуры в пустыне идеологического конформизма. Среди преподавателей юрфака сохранились дореволюционные профессора. Наряду с обязательными классиками марксизма-ленинизма студенты штудировали римское право и латынь, историю политических учений, изучали конституции крупнейших буржуазных государств, начиная с американской, учились ораторскому искусству. За годы учебы на факультете, как подсчитал однокурсник Горбачева Рудольф Колчанов, им пришлось сдать 53 экзамена, не считая зачетов. Даже изучение классиков марксизма, не сводившееся только к сталинскому "Краткому курсу ВКП(б)", а предполагавшее знакомство с первоисточниками, было серьезной гимнастикой для молодых мозгов. А обязанность изучать всех идейных противников (классиков), которых те ниспровергали и с кем спорили (спорили же они почти со всеми сколько-нибудь выдающимися интеллектуальными фигурами своего времени), выводила юрфаковцев за флажки официальной доктрины, на просторы неортодоксальных и даже запрещенных идей. "У нас в общежитии, - а в одной комнате на первых курсах жило по 15-20 человек, круглые сутки шли яростные теоретические споры, - вспоминает Р.Колчанов. Мы без конца делились на идейные течения и фракции. Кто-то цитировал Троцкого, кто-то мог критиковать Ленина за Брестский мир или даже самого Сталина, скажем, за примитивный стиль изложения философских идей. Я лично был поклонником Струве... Конечно, мы были глупыми, сумасшедшими мальчишками и могли здорово за это поплатиться. Несколько человек со старшего курса за такие дебаты получили по 10 лет. Но нам повезло, никто не донес". Прямо со ставропольского поезда Миша Горбачев окунулся в эту разгоряченную интеллектуальную среду. "Университет возбудил во мне такие внутренние силы. Привел в движение мыслительные процессы. Страсть и любопытство переросли в устойчивый интерес к философии, к политике, к теории. Это и сейчас у меня остается, хотя я себя не считаю теоретиком. Все-таки я политик, политик", - повторяет Горбачев и дважды, как бы в подтверждение этого, взмахивает рукой, сжатой в кулак. Курс был пестрый, большинство составляли только что отвоевавшие фронтовики, школьников было мало, среди них практически все - медалисты. Михаил со своей серебряной медалью, полученной в сельской школе, хотя и был по знаниям чуть выше фронтовиков, но, особенно поначалу, сильно проигрывал городским сверстникам. Выручали чуть более солидный возраст - 19 лет и, разумеется, упоминавшиеся уже знаки отличия. Но это только в первый год, а дальше - никаких снисхождений - все были на равных. Это испытание Горбачев выдержал - целеустремленный парень приехал в столицу с твердым намерением отучиться пять лет "без амуров". "Там, где нам приходилось заниматься 1-2 часа, - рассказывают его однокурсники, - он сидел 3-4. Учился неистово, страстно, на пределе сил. Жажда знаний у него была поразительная". Нельзя сказать, что этим он сильно отличался от других студентов. Для поколения, пережившего войну, стремившегося наверстать упущенное, приблизить нормальную мирную жизнь, истовая, азартная учеба была естественным выбором. В общежитии на Стромынке в единственном читальном зале мест на всех не хватало, и студенты занимались там посменно круглые сутки. Явившийся в 2 или 3 часа ночи сокурсник вполне мог застать там сидящего за книгами Горбачева. Впрочем, тогда особыми успехами он не выделялся, на курсе были и более яркие, самобытные личности. Не будучи штатным заводилой и "душой общества", он пользовался у сокурсников безусловным авторитетом. Его выбрали комсоргом, потом секретарем факультетского бюро. В 1952 году из кандидатов он был принят в члены партии. Хотя в то время никто из сверстников не мог угадать в нем будущего выдающегося лидера, но перст особой судьбы все-таки указывал на него: на случайной, ежегодно публикуемой в "Комсомольской правде" ритуальной фотографии очередного набора студентов МГУ в 1950 году Михаил был запечатлен в самом центре большой группы первокурсников. В достаточно пестрой среде юрфаковцев он, как отмечают многие, если и выделялся, то прежде всего своим открытым, "теплым", общительным характером. И еще страстной тягой ко всему новому, неизвестному, желанием узнать, впитать все, что могла ему дать столичная жизнь, преодолеть отрыв в знаниях и впечатлениях от своих сверстников. При этом, по словам его самого близкого университетского друга Зденека Млынаржа, Михаил никогда не комплексовал, не стеснялся своей провинциальности, всегда мог спросить: "А что это такое?" "Так однажды он поинтересовался у меня насчет балета и потребовал взять с собой в Большой театр". В другой раз это мог быть футбольный матч или военно-воздушный праздник. Интерес к жизни, естественно, перерастал в интерес к людям, особенно ярким, необычным. "Поэтому-то у него и было всегда много друзей", - говорит Рудольф Колчанов. Видимо, и Млынарж был для него невиданным явлением, окном в другой, еще неизвестный мир. Иностранец, пусть и из братской социалистической Чехословакии, широко образованный, выходец из состоятельной семьи и при этом убежденный коммунист. Млынаржа, скорее всего, привлекало в сокурснике то, чего недоставало ему самому, - открытость, спонтанность, стихийный демократизм. Его русский друг стал для него как бы живым воплощением того абстрактного, описанного в книгах пролетария, представителя трудящихся, служению которым Зденек собирался посвятить свою жизнь. Все университетские годы они были неразлучны. Подкупало его в "Мишке" и то, что, в отличие от большинства остальных ребят по курсу, он был классическим, "незамутненным" провинциалом, приехавшим в Москву с южной окраины России. Поэтому преодоленная им дистанция - от родного дома на окраине Привольного до престижного факультета главного советского вуза - была по-своему живым подтверждением и реального демократизма существующей системы, и, разумеется, незаурядности личных достоинств тех, кого она сформировала. Многоцветное, многоголосое сообщество послевоенной молодежи сплачивало, соединяло в единый организм общежитие на Стромынке, заменявшее немосквичам родной дом. Эта советская бурса размещалась в здании бывшей казармы, построенной еще в петровские времена, и казарменный дух, сквозивший в ее архитектуре и внутренней планировке, так из нее и не выветрился. До тех пор, пока студенты не перебрались в роскошные для той поры "хоромы" в высотном здании МГУ на Ленинских горах, они жили по многу человек в одной комнате, где не было другой мебели, кроме кроватей, под которыми в чемоданах хранились личные вещи. Внутри всего желтого здания тянулся длинный коридор, и те, кому надоедало торчать в накуренной комнате, выходили на прогулку по нему, как на главный проспект этого постоянно гудевшего и почти не спавшего студенческого города. Еще одним местом коллективного времяпрепровождения был... туалет. Лишенный по причине послевоенной разрухи кабинок и дверей и состоявший из шеренги унитазов, он использовался не только для сугубо утилитарных целей. Там нередко продолжались политические и теоретические дебаты, и можно было обнаружить какого-нибудь студента, погруженного в чтение философского трактата с карандашом в руке или просто задумавшегося, как роденовский Мыслитель, только в менее эстетичной позе. Жесткий коммунальный быт, разумеется, сразу высвечивал индивидуальные черты характера каждого. Михаил - в этом, видимо, проявлялось его патриархальное деревенское воспитание - естественно вписался в этот студенческий "колхоз": продукты и гостинцы, получаемые им время от времени из дома, тут же делились на всю комнату, которая вскоре, после того как он был избран ее старостой, завоевала звание образцовой в общежитии. Привитая родителями отзывчивость могла поднять его среди ночи зимой, чтобы отдать свое теплое пальто приятелю, спешившему на вокзал встречать иностранную делегацию. "Тогда ведь всем, что у кого было, делились. Гардероб у студента личным никогда не был", - рассказывал Михаил Сергеевич про свою жизнь на Стромынке много лет спустя. Из общежития в Университет на Моховой ездили со станции "Сокольники", куда, как правило, без билета добирались на трамвае - по утрам его подножки и даже сцепки между вагонами бывали облеплены студентами. Девушек всегда галантно заталкивали в вагон. Зато на обратном пути, когда торопиться было некуда, юрфаковцы группками возвращались пешком на Стромынку, а когда заводились деньги, заглядывали в одну из расположенных по пути забегаловок: брали по порции винегрета и бутылку вина на 3-4 человек, а чаще водку. Горбачев регулярно участвовал в этих непритязательных застольях. Все или почти все изменилось в укладе его студенческой жизни с появлением Раисы. ДВЕ ПОЛОВИНКИ ЯБЛОКА Увлечения или даже романы у 19-летнего южанина, открывавшего для себя Москву, разумеется, были и до появления на его горизонте Раисы. Сокурсники рассказывают, по крайней мере, о двух девушках с юрфака, которые привлекали его внимание и сами не остались равнодушны к черноглазому и тогда еще пышноволосому ставропольцу. Одна из Мишиных подруг, утонченная барышня из профессорской семьи, охотно "обтесывала" его - приобщала к московской жизни, водила по театрам, концертам и выставкам. Горбачев, как утверждают, был по-настоящему увлечен и сильно переживал, когда эти отношения оборвались: то ли самой москвичке, то ли ее семье Михаил, симпатичный, но совсем "из другого круга", показался простоватым. Второй раз он влюбился в одну из самых красивых девушек на факультете, явно выделявшую его в толпе своих поклонников. Роман завязался и мог иметь продолжение, если бы в этот момент Михаил не встретил Раису. У них обоих осталось впечатление, что каждый нашел недостававшую и идеально подходившую ему "половинку яблока" (по выражению Горбачева). Рая, хотя и была на год моложе Михаила, - она поступила в МГУ в 17 лет, окончив школу с золотой медалью, училась на курс старше на философском факультете. В общежитии на Стромынке философы и юристы размещались по соседству, и специфика каждого факультета накладывала на их студентов заметный отпечаток. Среди юристов, которым по окончании учебы предстояло работать в органах прокуратуры, судах, а также в МВД и милиции (об адвокатской практике в те, еще сталинские, 50-е годы вряд ли кто мог задумываться всерьез), было довольно много фронтовиков, людей служивых или собиравшихся ими стать. В философы, у которых в перспективе было в лучшем случае преподавание диамата и истмата в техникумах и вузах, шла молодежь особого склада, "чуть-чуть сдвинутые", как считает Рудольф Колчанов, ежедневно наблюдавший своих коллег-мыслителей в общежитии. Для того чтобы оказаться среди них, девушка, да еще из глубокой провинции, как Раиса, несмотря на ее золотую медаль, должна была быть, безусловно, неординарной личностью. Раиса тогда такого впечатления не производила. Очень худенькая, очень сосредоточенная - такой она запомнилась однокурсникам, среди которых оказались будущие звезды философии и социологии Мераб Мамардашвили и Юрий Левада. В те годы она, даже будучи очень привлекательной, не выглядела эффектной и уж точно не была кокетливой. Производить яркое впечатление в те, еще достаточно голодные годы ей не позволяла и тогдашняя бедность. Раиса выросла в семье с более чем скромным достатком, и ее матери и отцу, железнодорожнику, растившим троих детей, ради того чтобы "поднять" их и дать образование, приходилось отказываться от многого. Рая не могла позволить себе не только лишнее платье, но и теплую одежду для зимы, и, как она рассказывала дочери, видимо, заработала ревматизм, когда бегала по морозу в тонких чулках и легких туфлях. Но стесненность в средствах ее тогда ничуть не угнетала - может быть, и она принадлежала к породе "чуть-чуть сдвинутых", во всяком случае, увлеченных своим необычным предметом - и к жизненным трудностям студента относилась философски. Даже естественное для юной привлекательной девушки внимание к своей внешности и производимому на окружающих впечатлению было просто не в ее характере. "Даже красить губы, по словам супруга, она впервые начала в 30 лет". Что свело и так прочно соединило на всю жизнь Раису и Михаила? Ведь все, кто наблюдал их, могли убедиться, что это был действительно редкий, гармоничный союз, брак из разряда тех, что "заключаются на небесах". Юрий Лизунов, фотограф из ТАССа, часто сопровождавший Горбачевых в поездках, опытный физиономист, как все люди его профессии, говорил, что, когда они вместе, "у них совсем по-другому светились глаза". Чем они оказались так близки друг другу? Если отвлечься от того, что составляет таинство любовного союза, у них обнаруживается удивительно много общего. "Они ведь даже похожи были", - считает их дочка. Начать с того, что оба - полурусские, полуукраинцы, только у Михаила украинкой была мать, у Раисы - отец, Максим Титаренко. Оба из простых, трудовых семей, не балованные ни достатком, ни исключительной заботой родителей. Оба обученные труду с детства и воспринимавшие учебу как единственное продолжение этого труда. Используя современную терминологию, Ирина называет их обоих "самообучающимися системами". Наконец, оба - чужаки в Москве, провинциалы, с жадностью впитывавшие все, что могла им предоставить столица, но при этом так и не ставшие столичными жителями, своими в этом, принадлежащем сразу всем, но только для немногих родном, городе. Найдя друг друга в шумной суете московской жизни, они, по-видимому, почувствовали себя на отдельном, только им принадлежащем островке посреди бушующего и чужого им моря. Во всяком случае, с тех пор как они познакомились в 1951 году, сразу сузился круг их внешнего общения. "Они никого не оттолкнули, ни с кем не порвали, наоборот, будучи оба отзывчивыми и открытыми людьми, сохранили все дружеские связи, просто было видно, что у них образовался свой собственный внутренний мир, в который они никого не пускали", - рассказывает Р.Колчанов. Привычки, отношение к жизни, к учебе у них и раньше были схожими, теперь же, даже не замечая этого, они начали подстраиваться друг к другу. Выяснилось, что оба обожают пешие прогулки, и эта привычка стала священным ритуалом, соблюдавшимся независимо от того, когда Михаил Сергеевич, ставропольский секретарь, а потом общесоюзный генсек и президент возвращался домой с работы. (После смерти матери традицию ежевечерних прогулок с отцом продолжила дочь Ирина.) Оба были, как считает Горбачев, "максималистами", и уточняет: "Раиса Максимовна такой и осталась, а вот мне из-за специфики моих занятий и многообразных проблем пришлось превратиться в "человека компромиссов". По твердости характера, методичности, организованности, граничившей с педантичностью, Раиса во многом превосходила мужа. Возможно, эти черты у нее развились или даже гипертрофировались за годы ее социологических занятий, систематизации многочисленных опросов и преподавательской работы. Книги в домашней библиотеке расставлены ее рукой строго по алфавиту. В студенческие годы она могла посредине концерта или спектакля встать и уйти, если у нее была недочитана к зачету какая-то книга или не закончен конспект. Точно так же в Ставрополе, принимая гостя из Москвы, она извинялась и отправлялась на кухню готовиться к завтрашней лекции. К зарубежным поездкам еще по турпутевкам или на отдых она тем не менее готовилась, как к семинарам, "начитывая" литературу, в музеи приходила с путеводителем и покидала с исписанным блокнотиком. Когда выезды за рубеж Горбачевых стали регулярными, она отмечала на карте мира страны и города, в которых побывала. Вернувшись же в столицу в 1978 году, Горбачевы более основательно знакомились с Москвой по плану, разработанному Раисой: по воскресеньям обходили московские памятники по эпохам, начиная с основания города. Можно усмотреть во всем этом проявление так и не выветрившихся комплексов девушки из провинции, которая самоотверженным трудом, предельной организованностью и внутренней дисциплиной заставляла себя наверстывать нехватку знаний и "универсальной культуры", которую ей не смогли своевременно дать семья и среда. Но в этом же проявлялась и безусловная сила ее характера, целеустремленность и тот самый, уже упоминавшийся максимализм, нежелание удовлетворяться полумерами, суррогатами, "приблизительными знаниями", округлыми общими фразами и словами. Недаром Михаил Сергеевич в шутку называл свою Раису секретарем семейной партийной ячейки. Еще в университете она считала недопустимым для себя готовиться к экзаменам только по учебным пособиям или конспектам, а не по первоисточникам - по трактатам Гегеля, Канта, Фихте и других. Чиновник британского МИДа, сопровождавший чету Горбачевых во время их первого визита в Великобританию в декабре 1984 года, буквально опешил, когда Раиса Максимовна высокопрофессионально оценила философские работы Гоббса - ему трудно было поверить, что ее ремарка не была заранее специально припасена для поездки. Но точно так же в Ставрополе, куда был направлен на работу после МГУ Михаил Сергеевич, вовсе не предполагая, что станет "первой леди" советской супердержавы, она готовилась к лекциям в сельскохозяйственном институте, вчитывалась в переводы "закрытых" философских книг, издававшихся "штучным тиражом" для рассылки высшей партийной номенклатуре. Выросшая в окружении этих книг, в атмосфере постоянных семейных политических споров и философских диспутов, Ирина подтверждает, что имена Сартра, Хайдеггера и Маркузе с детских лет были у нее на слуху. При этом, даже став преподавателем и доцентом вуза - одно время ей даже предлагали пост заведующего кафедрой, - Раиса Максимовна не превратилась в "синий чулок". Увлеченность "тяжеловесными" и даже схоластическими талмудами старых и новых философов не мешала ей держать не только интеллектуальную и профессиональную форму, но и оставаться привлекательной современной женщиной. С одинаковой заинтересованностью она следила за тенденциями зарубежной политической мысли и за веяниями моды: была в курсе моделей и фасонов сезона, модных цветов и длины юбок. Этим, надо думать, объясняется то, что западная пресса, открывшая для себя жену Горбачева вместе с перестройкой, назвала все эти перемены "феноменом Раисы". Прожив 23 года в провинциальном Ставрополе, лишь от случая к случаю наведываясь в Москву и редко бывая за границей, она яркой бабочкой выпорхнула из кокона безликой и обезличивающей системы элегантной, независимой и уверенной в себе современной женщиной, которая стала советской "первой леди" едва ли не раньше, чем ее муж бесспорным национальным лидером. Но в начале 50-х Михаил, разумеется, не знал обо всех этих неординарных качествах своей будущей жены. Ему, как, впрочем, и ей самой, их предстояло еще открыть и развить. Однако рядом с этой достаточно необычной девушкой он вовсе не был "ведомым". Хотя Раиса была на курс старше, он, студент-юрфаковец, со своим богатым трудовым и жизненным опытом, партийным стажем и начинавшейся комсомольской карьерой, выглядел вполне самостоятельным и взрослым мужчиной. Сделав Михаила после некоторых колебаний своим избранником (Горбачев в мемуарах и в устных рассказах не без удовольствия припоминал поклонников, которые роем вились вокруг нее: "физика", аспиранта из Литвы и еще одного "югослава, то ли серба, то ли хорвата", которым она в конце концов предпочла его), Раиса, как это было принято в тех семьях и той среде, откуда оба вышли, подчинила свою дальнейшую жизнь планам мужа. После двухгодичной "дружбы" они наконец поженились в 1953 году, отпраздновав в общежитии студенческую свадьбу, - деньги на свадебные наряды он заработал на летних каникулах в своей родной МТС. Первую брачную ночь провели в комнате, которую им галантно уступили друзья Михаила, разбредшиеся кто куда. Но уже со следующего дня молодоженам пришлось вновь разойтись по мужской и женской "половинам" стромынских казарм, и даже официальное свидетельство о браке, служившее Михаилу пропуском в комнату Раисы, где ее соседкой была будущая жена Зденека Млынаржа, не позволяло ему задерживаться у жены позднее 23 часов. Подлинный медовый месяц наступил много позже, когда они смогли перебраться в аспирантское общежитие МГУ на Ленинских горах, где были "семейные" комнаты с невиданным по тем временам комфортом - душем и туалетом на каждые две семьи. Раиса, окончившая к этому времени университет, получила предложение остаться в аспирантуре, что лишний раз подтверждает серьезность ее отношения к избранной стезе, и поджидала завершения учебы и распределения мужа. Ни о какой необычной карьере, ни тем более о политике молодые супруги в то время не помышляли. Как миллионы людей во всем мире, они, конечно же, были потрясены смертью Сталина и, как их чешский друг Млынарж, задавали себе в растерянности вопрос: "Что же теперь с нами будет?" Но Михаил, по свидетельству друзей, в те годы не был замечен ни в экзальтированном поклонении вождю, ни в хотя бы робком антисталинизме. Попереживал вместе со всеми и переключился на другие, более актуальные сюжеты в начинавшейся самостоятельной жизни. Его стихийный антисталинизм, который оказался основательнее, чем официальная анафема культу личности, прозвучавшая три года спустя, начал проявляться много позднее в нетерпимой реакции на происходившие вокруг него события. Но уже летом 53-го в письмах Раисе стажер ставропольской прокуратуры, будущий генсек пишет, как сильно он чувствует "отвратительность окружающего... Особенно быта районной верхушки". Но на более высокий уровень, тем более на оценку режима или поведения умершего вождя, его критика тогда не распространялась. "Мы были не диссидентами, а ревизионистами", - написал он в книге диалогов с японским политическим и религиозным деятелем Д.Икэдой. Даже общая для их троих (вместе с Раисиным) дедов несчастная доля жертв репрессий 37-го не сказалась тогда на почитании им вождя. "Впервые в прямую связь историю своей семьи с последствиями сталинизма я поставил, находясь уже в Ставрополе и узнав о докладе Хрущева". Только с этой поры, а не с московских университет-ских лет, можно, наверное, зачислять Горбачева, как это он делает сам, в поколение "шестидесятников" - "детей войны и ХХ съезда"... С распределением Михаила, несмотря на защищенный на "отлично" диплом, вышла заминка. Остаться, как и Раиса, в аспирантуре у него не получилось: хотел пойти на "серьезную" кафедру - теории государства и права, а ему как бывшему селянину предлагали колхозное право. Поначалу "забрезживший" вариант распределения в центральный аппарат союзной прокуратуры сорвался. Новоиспеченный юрист стал своеобразной жертвой процесса десталинизации: в стране началось восстановление "социалистической законности" и закрытое постановление правительства запрещало брать на работу в центральные органы правосудия "незрелую" молодежь из юридических вузов, представители которой в прежние годы так ретиво обслуживали сталинские репрессии. Горбачеву предложили на выбор работу в прокурорских органах Томска, Благовещенска, в Таджикистане или в подмосковном Ступино, что давало бы возможность "зацепиться" в столице, а Раисе продолжать учебу в аспирантуре. Но, видимо, и здесь сыграли свою роль его тогдашний максимализм и нежелание жертвовать специальностью ради Москвы. Нелепо подозревать его и Раису, бросившую аспирантуру и последовавшую за мужем в провинциальный Ставрополь, в том, что могли просчитать на двадцать лет вперед шансы сделать там головокружительную партийную карьеру. Их не ждали ни гарантированная работа, ни жилье, ни какие-то местные покровители, которые обещали бы Михаилу быстрое служебное продвижение. Рассуждать так задним числом, как делают некоторые российские или зарубежные комментаторы биографии Горбачева, значит упускать из виду, что оба они не так уж держались за Москву, продолжая чувствовать себя в ней чужими, забывать о том времени и о том поколении, полном надежд и желания самоутвердиться, в конце концов, о том, что они были молоды, уверены в себе и друг в друге и потому счастливы. Все остальное казалось и, видимо на самом деле, было вторичным. Отправив багажом главные накопленные в Москве ценности - книги, Михаил и Раиса, обогащенные столичными впечатлениями, обремененные знаниями, он римского права и начатков латыни, она - мировой философии - в 1955 году отправились в Ставрополь, почти как "разночинцы" или "народники" прошлого века. Они и в самом деле были "советскими разночинцами" - представителями нового сословия, вышедшего из народной среды, получившего добротное образование и мечтавшего применить его для улучшения участи своего народа. Главным для обоих была возможность начать вдвоем самостоятельную жизнь, их вовсе не смущало, что начинать ее приходилось с чистого листа. * ГЛАВА 2. "ТОПОР ПОД ЛАВКОЙ" * "ПОДЛЕСОК" В декабре 1978 года Михаил и Раиса перебрались в Москву. Свою Москву которая их познакомила, напутствовала в счастливое семейное плаванье. Но нельзя, как известно, войти дважды в одну и ту же реку. За прошедшие 23 года здесь все изменилось, и прежде всего изменились они сами. Михаил стал Михаилом Сергеевичем, посолиднел, полысел, начал носить шляпу. За плечами была успешная и уверенная комсомольско-партийная карьера. Первый секретарь крайкома одного из ведущих регионов страны научился открывать двери главных московских приемных и избавился от трепета перед обитателями сиятельных кабинетов. Перевод в Москву он воспринимал не как неожиданный подарок, за который следовало благодарить судьбу и каждого из членов Политбюро, а как закономерность. То, что он становился самым молодым Секретарем ЦК КПСС, его нисколько не смущало, скорее служило подтверждением: он выбрал верный путь и оптимально распорядился открывшимися перед ним возможностями. Другой за эти годы стала и Раиса. Целеустремленная студентка-философичка, активная участница бесчисленных университетских дискуссий тех лет превратилась в уверенную в себе молодую женщину, настроенную на самостоятельную преподавательскую и научную карьеру, независимую от номенклатурной судьбы мужа. Лишь позднее, оказавшись в Москве, Раиса, хотя и не сразу, смирится с вынужденным уходом в тень Горбачева, осознав, что, направляя, консультируя и оберегая мужа, она получит несравненно большую возможность реализовать себя. Пока же Раиса Максимовна без сожаления расставалась с размеренным укладом жизни "первой дамы" Ставрополя и с нетерпением готовилась к встрече с Москвой, предчувствуя, что и ее Михаила ждет новая и сладостно неизвестная судьба. Несмотря на годы, прожитые в российской глубинке, Горбачевых трудно было отнести к провинциалам. И дело было не только в их студенческой молодости, прошедшей в стенах МГУ, к тому же в переломные 50-е годы. Распрощавшись с университетом, Михаил продолжал самообразование. Чтобы на равных общаться с профессионалами его аграрного края - секретарями сельских райкомов, председателями колхозов, механизаторами, он добавил к своему юридическому диплому диплом выпускника Ставропольского сельскохозяйственного вуза. Но если к продолжению учебы его подталкивали служебная необходимость и разбуженная университетом жажда новых знаний, то переводы зарубежных книг по политике (информирования узкого круга номенклатуры) он читал, что называется, для души. Именно здесь он открыл для себя таких марксистских "еретиков", как Грамши, Тольятти, Боффа. Там же вместе с Раисой читал и современных антимарксистов и новых философов - Сартра, Маркузе, представителей "франкфуртской школы". Расширить горизонт Горбачевым помогли и зарубежные поездки. После одной из них Раиса даже как-то задала мужу явно антисоветский вопрос: "Миша, почему мы живем хуже?" В Ставрополе найти ответа на него не удалось. Оставалась надежда на Москву. Не только Горбачевы изменились за прошедшие годы - их ждала совсем другая Москва. Не та, сначала сталинская, а потом хрущевская, которую они помнили и знали, а брежневская. К тому же им предстояло приземлиться не в анархически-вольнодумном студенческом общежитии на Стромынке, а в герметически изолированной от внешнего мира "резервации" для высших партийных бонз - в царстве Застоя. Сам по себе этот хлесткий термин, как любое, тем более официально санкционированное уже в перестроечную эпоху клише, конечно же, условен. Он не отражал ни противоречивой реальности советского общества, ни накапливавшихся в нем тогда симптомов будущих изменений. Да и Л.Брежнев в первые годы своего правления отнюдь не походил на персонажа многочисленных анекдотов, в который превратился к концу жизни. Теперь уже забыли, что в октябре 1964 года новость о смещении Никиты Хрущева на Пленуме ЦК вызвала в стране и, конечно же, в партийном аппарате смешанные чувства. Пришедшая к власти "тройка" - Брежнев, Косыгин и Подгорный, - провозгласившая своим кредо "коллективное руководство", поначалу, особенно после многочисленных хрущевских эскапад, лихорадивших не только партию, но и, как в момент Карибского кризиса, весь мир, воспринималась оптимистами чуть ли не как новое слово в развитии советской демократии. Конечно, самые большие надежды уставшие к тому времени от Никиты, хотя и признательные ему "шестидесятники", связывали с премьер-министром А.Косыгиным, рассчитывая, что именно он станет "коренником" новой "тройки", и, благодаря своей бесспорной компетентности и прагматичности, а также очевидному равнодушию к идеологии, сумеет оттеснить партбюрократию от рычагов управления страной. Однако даже начальные новации премьера, грозившие ослабить монополию партийной власти, заставили партийный аппарат дружно ощетиниться, чем не замедлил воспользоваться его полномочный представитель в "тройке" - Л.Брежнев. Впрочем, сам новый генсек отнюдь не был безликим ставленником партийной номенклатуры. У него были и свои пристрастия, и здравый смысл человека с большим жизненным опытом. Михаил Сергеевич вспоминает, например, как при очередном обсуждении на Политбюро вопроса о распределении бюджетных средств, выбирая между "обороной и хлебом" - двумя конфликтными запросами на бюджетные средства, представленными Д.Устиновым и М.Горбачевым, - Леонид Ильич поддержал его, дав недвусмысленно понять, что на первое место (по крайней мере на том этапе) ставит хлеб. Однако осторожное здравомыслие человека компромиссов, каким изначально был Брежнев, неизбежно должно было в переломные моменты приноситься в жертву верховной логике Системы и Власти. Ибо прежде всего сохранение того и другого представлялось приоритетом обитателям серых зданий на Старой площади, понятием более важным, чем "хлеб насущный" и оборона. И потому со всеми, кто осмеливался бросить вызов Системе, Власть расправлялась безжалостно. Так, уже через год, в 1965-м, железный кулак пытавшегося выглядеть поначалу либеральным режима обрушился на головы двух опаснейших "отщепенцев" - А.Синявского и Ю.Даниэля, осмелившихся выйти за красные флажки дозволенного и опубликовать свои литературные памфлеты за рубежом. Но настоящим финалом заигрываний новой власти с идеей хоть каких-то политических или экономических реформ стало распятие "Пражской весны". Еретическая концепция "социализма с человеческим лицом" была воспринята в Москве как стратегическая угроза, сравнимая с натовской агрессией. "Мы вас не отпустим", - как учитель непонятливому ученику, втолковывал Леонид Ильич Александру Дубчеку действие законов всемирного социалистического тяготения. Самым убедительным из его аргументов в конечном счете оказались танки. (Андропов, "не отпускавший" из СССР с помощью КГБ тысячи "отказников", десятилетие спустя практически теми же словами - "мы не можем потерять Афганистан" - подтверждал действие законов Системы, оправдывая одновременно свою подпись под решением о начале афганской войны.) Уже известный читателю студенческий друг Михаила и Раисы Зденек Млынарж впоследствии стал одним из лидеров "Пражской весны". После окончания университета они долго не виделись. В 1967 году, когда Горбачев был уже видным партфункционером, Зденек, воспользовавшись своей поездкой в соседнюю Грузию, заехал в Ставрополь навестить старых друзей. "Мишка" встретил его в аэропорту Минеральных Вод. Целых два дня они бродили по горам, собирая для коллекции Млынаржа каких-то жучков, и говорили, говорили. Гость с тревогой рассказывал о кризисе, назревавшем в Чехословакии из-за засевших в руководстве сталинистов. Домой явились за полночь. Раиса, возмущенная их "бродяжничеством" и не вполне трезвым состоянием после пикника, чуть было не оставила друзей за закрытыми дверями. "Зденек был для меня самым близким другом, ближе, чем кто-нибудь из наших, - признался однажды Михаил Сергеевич. - Мы ведь вместе и на похороны Сталина ходили". Эти похороны для них обоих растянулись на всю жизнь. Когда в 69-м Горбачев приехал в Прагу вместе с тогдашним томским секретарем Е.Лигачевым в составе партийного десанта, направленного в ЧССР, чтобы помочь "нормализации", он уже не увиделся с Млынаржем: исключенный или, как говорили тогда, "вычеркнутый" из партии, ее бывший идеолог работал смотрителем в музее и, разумеется, принадлежал к касте "неприкасаемых". Испытав на себе свирепый характер Системы, которую он мечтал усовершенствовать ради ее же сохранения, Зденек ни разу не упрекнул сокурсника в том, что оказался вычеркнутым и из его телефонной книжки. Сам партийный работник, еще недавно один из руководителей КПЧ, он, видимо, хорошо представлял те жесткие рамки, в которые втискивалась жизнь его советского друга по мере восхождения на пик Карьеры, и верил, что тот его не забыл. И оказался прав. Став Генеральным секретарем и избавившись от необходимости отчитываться о своих связях перед Инстанцией, Горбачев сам разыскал своего опального товарища, к этому времени обосновавшегося в Вене в статусе политэмигранта, и пригласил его в Москву. Но даже защищенный своим новым положением, чтобы "не дразнить гусей", как советских, так и чехословацких, он принял Млынаржа негласно. Как же должен был жалеть Млынарж о том, что его сосед по общежитию не занимал этот кабинет двадцатью годами раньше, весной 68-го. Ведь уже тогда всем, кроме, может быть, романтиков "Пражской весны", было ясно, что по законам природы социализма демократическая революция в "одной, отдельно взятой стране" не может победить до тех пор, пока не взломан материковый лед Системы в ее центре Москве. Не только во внешней, но и во внутренней политике СССР сразу после чехословацких событий произошел заметный откат на консервативные и даже неосталинистские позиции. Мечта партаппарата о спокойной жизни в условиях замороженной системы власти начала сбываться. Огромная страна, как судно с вышедшим из строя мотором, легла в дрейф. Становилось все очевиднее, что свое место на международной арене вторая мировая сверхдержава обеспечивает исключительно за счет ядерных ракет, стремительно приближаясь по всем остальным показателям к второразрядным странам. Разумеется, заморозить жизнь двухсотмиллионной страны было невозможно, и она, эта жизнь, следуя собственной логике, расщеплялась, раздваивалась, разделялась на реальность и фикцию. В этом постоянно увеличивавшемся зазоре комфортабельно расположились и неофициальная, теневая экономика, и параллельная, скрытая от глаз, политика. Агитпроповской пропаганде все труднее удавалось заштукатуривать расширявшуюся щель между реальной жизнью и ее плакатным изображением. По мере того как руководители страны старели, они все охотнее перемещались из реального мира в иллюзорный. Соответственно изменялись, адаптируясь к потребностям заказчика, функции обслуги режима - партаппарата. Его главной задачей всегда была охрана Системы и от потрясений, и от перемен во внешнем мире, грозивших ее поколебать или ослабить. Теперь таким "внешним миром" для партийной бюрократии все больше становилась уже не заграница и Запад с его "тлетворным влиянием", а собственная страна. Чувствуя, что прежний тотальный контроль над обществом, опиравшийся в прошлые времена на еще не выветрившуюся веру граждан в будущий коммунистический "рай" и на сталинский террор, уже невозможен, партократия стала обустраивать свой собственный номенклатурный мирок, законопаченный от внешних сквозняков. Главным делом аппарата становилась имитация жизни и направление наверх успокаивающих сигналов. В полном соответствии с анекдотом тех времен: комфортно расположившаяся в вагоне стоящего поезда компания советских руководителей "опустила шторки" на окнах и готова была воспринимать усердное сопение обслуживавшей ее поездной бригады за пыхтение паровоза. Искусственно раскачиваемый вагон все больше напоминал спальный. От руководства на местах Центр ждал лишь рапортов о "трудовых достижениях", а номенклатурная элита, сосредоточенная в мозговом центре партии - ЦК и обслуживавших его научных учреждениях, занималась вымучиванием новых формулировок для доклада генсека на съезде партии или на пленуме. Чем дальше, тем больше календарь уже не только политической, но и всей остальной жизни страны должен был определяться не сменой сезонов и времен года, и даже не восходом и заходом солнца, а публичными появлениями генсека и его все более редкими поездками по стране. Не имея возможности остановить течение жизни "за шторками", власть старалась, как могла, забаррикадироваться от новостей "из-за бугра". Поездки за рубеж превратились едва ли не в главную служебную привилегию. Допуск в спецхраны и спецзалы библиотек контролировался так же строго, как в спецбуфеты. В век бурного научно-технического прогресса и развития системы глобальных коммуникаций власть держала с помощью КГБ под строжайшим запретом ксероксы и факсы. Телефонные справочники имели гриф "Для служебного пользования", а географические карты и планы крупнейших городов выпускались с умышленными искажениями, чтобы сбить с толку потенциального захватчика. Справочным было запрещено сообщать рядовым гражданам телефоны иностранных посольств. Радиоглушилки "враждебных голосов" ревели на полную мощность, а одной из главных дипломатических инициатив Советского Союза, подарившего миру первый спутник, было внесенное А.Громыко на сессии Генеральной Ассамблеи ООН предложение запретить спутниковое телевещание, поскольку оно-де нарушает государственные границы. Установка "телетарелок" квалифицировалась, естественно, как форма политического диссидентства, то есть уголовного преступления. Оба советских нобелевских лауреата 70-х годов - А.Солженицын и А.Сахаров - были сосланы: один в Западную Германию (о его высылке канцлер ФРГ Вилли Брандт и писатель Генрих Белль, приютивший автора "Архипелага", узнали, когда самолет уже находился в воздухе), другой - в недоступный для иностранной прессы и дипломатов закрытый город Горький. И все-таки отчаянно стремившаяся контролировать все и вся Система оказалась не властна над главным временем - биологическим. Дряхлевшее руководство было уже не в состоянии не только натягивать, но и держать в руках поводья. Брежнев все больше терял интерес к управлению партией и страной и даже несколько раз заводил разговор о своей отставке. Однако окружавшая партийный трон "группа товарищей" не отпускала старика на покой, во-первых, из-за того, что уже сама нетвердо стояла на ногах и использовала стабильность режима как подпорку, во-вторых, возможные преемники, мысленно примерявшие на себя мантию генсека, не хотели, чтобы прецедент даже добровольной отставки ставил под угрозу принцип пожизненной власти. Между тем заседания Политбюро все чаще сводились к 15-20 минутам обременительного для всех ритуала. Леонид Ильич уже давно не спорил с Устиновым насчет приоритета хлеба над обороной, предоставив ВПК, как, впрочем, и другим влиятельным лоббистам и республиканским секретарям, полную свободу рук. Требовавшие неотложной реакции вопросы решались "узким кругом" нескольких членов Политбюро, да еще верным оруженосцем генсека заведующим Общим отделом ЦК К.Черненко, как тень сопровождавшим Леонида Ильича еще со времен его секретарства в Молдавии. Все чаще именно он, стоя за спиной и склонившись к уху Брежнева, тасовал прямо на заседании разложенные на столе бумаги, объявляя формулировки очередного пункта повестки. Нередко вся процедура обсуждения (вернее, одобрения) ограничивалась услужливыми выкриками собравшихся: "все ясно". Нередко приглашенных для проформы руководителей ведомств с порога заворачивали назад, вспоминает Михаил Сергеевич, а если какой-нибудь сюжет вызывал интерес у находившегося в полупрострации генсека, его обсуждение сводилось к невнятному обмену репликами между сидевшими возле него "старшими" членами ПБ - их содержание трудно было уловить на другом конце стола. Когда Леонид Ильич "прибаливал", приемную для него оборудовали в больнице на улице Грановского. Нередко же для упрощения процедуры все тот же Черненко рассылал от его имени членам Политбюро тексты, требовавшие их санкции, а затем выпускал в свет очередное постановление, обретавшее силу государственного закона, приложив к протоколу несостоявшегося заседания резиновую роспись немощного вождя. Такой порядок вещей, выглядевший незыблемым, наверняка успокоительно действовал на сверстников генсека, составлявших подавляющее большинство Политбюро, но вряд ли устраивал следующее поколение партийных кадров, и в особенности "полевых" руководителей - молодых и энергичных секретарей обкомов. В отличие от кремлевских старцев они не могли закрывать глаза на то, что происходило в реальной жизни. На них, первых секретарях парторганизаций областей и краев, таких, как Горбачев, Лигачев или Ельцин, лежала персональная ответственность за то, чтобы "дать план", вовремя убрать урожай, "накормить население" и согреть дома зимой. Глядя со своих колоколен на обострявшиеся проблемы страны, для решения которых им приходилось денно и нощно "пахать", многие из них не могли понять и принять безмятежности обитателей московского Олимпа. В своих письмах Раисе, размышляя о системе власти "толстокожих", Горбачев не стесняется в выражениях, пишет о низкой эффективности, суперцентрализации, злоупотреблении личными связями и кумовстве. К врожденным порокам заведенного порядка он относит органическое неприятие любых новаций, искаженную информацию Центра о положении на местах ("сплошь и рядом идут приписки и настоящая липа"), низкую компетентность аппарата. Удивляться этому не приходилось - на местах партийно-советских функционеров давно подбирали по способности организовать для своего и приезжего начальства выезды на охоту, рыбалку и посещение бани. А вот свидетельство еще одного первого секретаря - Томского обкома Егора Лигачева, человека совсем другого характера и жизненного опыта, чем Горбачев: "В 70-80-е годы советская форма социализма начала сдавать. Ее характеризовали пагубно огромные военные расходы, уходившие на ВПК. Накапливалось отставание по производительности труда от США и других промышленно развитых стран, увеличивался разрыв в области технологии". Написано это человеком, уже пережившим надежды и разочарования, связанные с перестройкой, и показательно как отражение настроений, характерных для наиболее активного слоя советской номенклатуры. Проявился еще один важный для жизни партаппарата аспект брежневизма почти полная остановка "социального лифта", иначе говоря, резкое замедление вертикальной мобильности кадров. Из-за фактически династического правления партийной олигархии система кадровой циркуляции оказалась нарушенной. Склеротические пробки, забившие сосуды государственного и партийного организма, начали грозить инфарктом уже не только клиентам Центральной клинической больницы, но и всей Системе. Дошло до того, что чуть ли не уверовавшие в свое бессмертие кремлевские бонзы под давлением детей и внуков потихоньку взялись за передачу по наследству не только госдач, но и влиятельных постов, то есть самой Власти. Если в сталинские времена вознесение наиболее энергичных и амбициозных воспитанников Системы на ее верхние этажи происходило за счет периодических "чисток" и репрессий, открывавших новые вакансии, то в застойные времена ждать возможности карьерного продвижения приходилось десятилетиями. И все-таки, как вспоминает Горбачев, "ни я, ни мои коллеги (а регулярные совещания, конференции и курсы партучебы, не говоря уже о пленумах и съездах, предоставляли многочисленные возможности для встреч тех, из кого состоял, как выражался Андропов, "подлесок" режима) не оценивали тогда общую ситуацию как кризис системы". Большинству казалось, что проблемы страны можно относительно быстро и безболезненно решить давно назревшей отправкой на покой Брежнева и его ближайших сподвижников. Правда, когда Горбачев заикнулся было о таком варианте в разговоре с Ю.В.Андроповым во время его очередного отдыха в Минводах, предполагая благожелательную реакцию, тот резко осадил своего молодого земляка, преподав ему урок номенклатурной мудрости: "Леонида Ильича надо поддержать, Михаил, это вопрос стабильности партии и государства, да и международной стабильности". Андропов, конечно, не мог знать, что его заклинание-завещание обращено к тому, кто вскоре пустит на ветер ту самую священную стабильность, служение которой было едва ли не подлинной религией этого убежденного атеиста. Правда, в то время не подозревал об этом и сам Горбачев. Десятилетие спустя, посещая в Стэнфорде Русский исследовательский центр, экс-президент СССР решил начать беседу с профессиональными "советологами" вопросом: " Могли ли вы представить себе десять лет назад, что в СССР произойдут такие события?" Все приумолкли, потом один пожилой профессор русской литературы ответил вопросом на вопрос: "А вы, Михаил Сергеевич?" Обычно находчивый Горбачев ничего не ответил... Хотя на своих "мальчишниках" - женщин среди первых секретарей республик и обкомов не было - подраставшая партийная смена часто давала выход эмоциям и даже могла "проходиться" по адресу намертво вцепившихся в свои кресла членов Политбюро, выступать с открытой критикой, разумеется, никто не отваживался. Конечно, в хрущевские, а тем более брежневские времена никто из пробившихся в "номенклатурный слой" уже не боялся ночного ареста. Тем не менее было ясно, что достаточно вольготный режим, которым пользовались партийные "бояре", даровался им в обмен на абсолютную, пусть и показную лояльность. Все еще помнили события 1957 года, когда несколько товарищей-коллег Хрущева по ЦК, бросивших на пленуме ему вызов, в одночасье превратились в "антипартийную группу". Без лишних церемоний были низвергнуты со своих постов и легендарный маршал Г.Жуков, и очередной преемник "железного Феликса" "железный Шурик" - развивший подозрительно бурную активность А.Шелепин. И хотя все эти сравнительно мягкие по критериям сталинских времен репрессии относились к тем, кто либо решался оспорить авторитет первого лица в партии, либо, как считалось, был способен на это, никто из функционеров нового призыва не хотел искушать судьбу. Тем более что, несмотря на внешнее добродушие "дедушки" - так все более открыто называли Брежнева, безжалостность Системы, которую он представлял, красноречиво подтверждалась ее обращением с инакомыслящими. К тому же в глазах партийных секретарей даже угасавший генсек продолжал оставаться политическим вождем аппарата, которому был обязан утверждением своего главенства после этапа хрущевского "волюнтаризма" и смутного времени подковерной борьбы внутри "тройки". Этими немудреными правилами внутриаппаратной жизни должен был руководствоваться и Горбачев. Других просто не было. Иначе, не подтвердив своей "зрелости" в качестве ревностного служителя партийному "богу", он бы попросту не смог проделать свой путь наверх в столь короткие сроки. "Никто не просачивался во власть вопреки Системе, - напоминает А.Яковлев. - Никто, и Горбачев тоже". Ставропольский секретарь понимал, что обязан своим вознесением не членам краевой парторганизации и тем более тогда еще ни на что не влиявшим избирателям, а расположению генсека и что, естественно, должен оправдывать выраженное таким образом "доверие партии и народа". В эпоху, когда не яркая индивидуальность, а конформизм и неразличимость в общей шеренге считались основными политическими добродетелями, Горбачев и без того опасно выделялся. Во-первых, своей "неприличной" молодостью. В руководящую элиту страны, "средний возраст" которой на юбилее Брежнева А.Кириленко льстиво определил в 70 лет, Горбачев проник, когда ему не было еще 50. Другой, едва ли не предосудительный факт биографии, резко отличавший его от остальных партийных иерархов, - образование. Со своими двумя дипломами он выглядел интеллигентом - статус более чем сомнительный в глазах членов тогдашнего советского руководства, кончавших, как правило, рабфак, партшколу, технический вуз или в лучшем случае академию "красной профессуры". Извиняло "сверхобразованного" Михаила Сергеевича в глазах Орготдела ЦК только его безупречное рабоче-крестьянское происхождение. Когда студентом университета он вступал в партию, ему, потомственному крестьянину, в райкоме рекомендовали написать в анкете "из рабочих", поскольку он был комбайнером не в колхозе, а совхозе, то есть в государственном предприятии. Тогда же, чтобы он не испортил себе "анкету", а им отчетность, сами райкомовские инструктора посоветовали Михаилу не писать "лишнего" про своих двух репрессированных дедов. Еще одним обстоятельством, "работавшим" на его партийную репутацию, было решение после окончания МГУ добровольно возвратиться в родное Ставрополье. Правда, то, что скорее всего было проявлением казацкого темперамента, впоследствии воспринималось недоброжелателями как обдуманный и рассчитанный на перспективу карьерный шаг. Так или иначе, теперь орденоносец Горбачев с безупречной анкетой и послужным списком комсомольско-партийного вундеркинда выглядел многообещающим представителем кадрового резерва Партии. Соответственно этому облику он и вел себя, проявляя одновременно энергию и инициативу, которых ждали от него утомленные жизнью партийные вожди, и выказывая им при этом почтительную лояльность. Раздвоенный мир, разделенный как бы на две неравные части повседневную, рабочую, и официально-парадную, - сам Горбачев и сотни его коллег воспринимали как незыблемый и непоколебимый. Поэтому одни и те же люди из этого "аппаратного поколения" могли прилюдно восхвалять автора "Малой земли" и превозносить мудрость этого "выдающегося ленинца", а наедине друг с другом, вдалеке от посторонних глаз и ушей, как это делали Горбачев и Шеварднадзе, возмущаться положением дел в стране, соглашаясь с тем, что "все насквозь прогнило и долго так продолжаться не может". Что означало это "долго", никто не мог сказать, но каждый надеялся прежде всего на природу больше надеяться было не на что - и рассчитывал, что доживет до тогда еще неясных, но все равно желанных перемен. Природа, а можно сказать, и судьба не подвела Горбачева. Смерть Федора Давыдовича Кулакова открыла ему дверь в коридоры уже не символической кремлевской, а реальной власти - Секретариата и Политбюро ЦК. Когда на столы членов "узкого круга" Политбюро ответственный за подбор партийных кадров секретарь ЦК И.В.Капитонов положил список возможных преемников Ф.Д.Кулакова (помимо Горбачева в нем значились первый секретарь Краснодарского крайкома С.Ф.Медунов и его полтавский коллега Ф.Т.Моргун), "гранды" Политбюро, не колеблясь, указали на ставропольца. Порядок производства в старшие политические руководители требовал тем не менее очных "смотрин", пусть и символических. Повод для них представился как нельзя вовремя: Леонид Ильич отправлялся с давно обещанным визитом в Азербайджан в гости к одному из своих любимцев Гейдару Алиеву. Маршрут литерного поезда пролегал через Минводы, и естественная остановка в пути предполагала ритуал хотя бы формального общения с местным руководством. Поприветствовать Брежнева, кроме ставропольского начальства, подъехал и отдыхавший в Минводах Ю.Андропов. Не исключено, что он и был одним из постановщиков мизансцены "смотрин" и, патронируя Горбачеву, принял участие в церемонии, чтобы лично обеспечить удачный исход. Сама встреча на вокзале Минвод задним числом приобрела чуть ли не мистический характер - во время остановки поезда на перроне собрались четыре (!) генсека ЦК КПСС: один действующий и трое будущих - Брежнев, Андропов, Черненко, сопровождавший шефа в поездке, и Горбачев. Еще в машине по дороге на вокзал Юрий Владимирович, как бы подталкивая своего "протеже", наставлял: "Бери разговор в свои руки". Но, как оказалось, "брать" было нечего никакого разговора не получилось. Ведомая "Генеральным" четверка, сопровождаемая почтительно отставшей свитой, побродила по перрону. Брежнев, рассеянно слушал "дежурный" рапорт Горбачева, почти ни на что не реагировал и, лишь взявшись за поручни вагона, неожиданно спросил кого-то из сопровождающих: "А речь-то как?" Горбачев, поначалу ничего не понял, подумал, что генсек имеет в виду свое предстоящее выступление в Баку. Только позднее ему пояснили: оказывается, после перенесенного инсульта у Леонида Ильича была некоторое время нарушена речь, и он не был вполне уверен, что окружающие его понимают. Когда уже после единогласного утверждения Пленумом ЦК (как обычно, после представления генсека ни у кого не возникало никаких вопросов) новый секретарь, преисполненный служебного рвения, напросился на прием к Брежневу, чтобы обсудить главные направления работы, разговор получился не более содержательным, чем на перроне вокзала: он молча выслушал напористого новичка, а потом, думая явно больше о вечном, чем о дне текущем, произнес всего одну фразу: "Жаль Кулакова". Пожалуй, не меньшей жалости в этой ситуации заслуживал и сам Леонид Ильич, укорачивавший свою жизнь симуляцией государственной деятельности. Однако прежде всего стоило пожалеть страну, которой руководил человек, утративший связь с окружающим миром и даже потерявший интерес к нему. Странным образом, больше эмоций, чем в Москве, сообщение об избрании нового секретаря ЦК КПСС вызвало на Западе. На семинаре в США, посвященном ситуации в СССР, один из наиболее вдумчивых исследователей советской политики оксфордский профессор Арчи Браун сказал: "Вчера в Москве произошло событие исключительной важности: на пост нового секретаря ЦК КПСС избран Михаил Сергеевич Горбачев". У Брауна, как он впоследствии признавался, в тот момент не было особых оснований для такого многозначительного заявления. Было только предчувствие. Но он оказался провидцем. "НЕ ТОРОПИ СОБЫТИЯ, МИША" Новая секретарская жизнь поджидала Горбачева в виде прикрепленного к нему личного охранника, ожидавшего у подъезда "ЗИЛа", и просторного кабинета с приемной и комнатой отдыха на Старой площади. К моменту прибытия с заседания Пленума ЦК на двери нового хозяина, как того требовал негласный ритуал, уже должна была красоваться табличка с его фамилией. В "секретарский набор" входили, кроме этого, московская квартира и подмосковная дача с вышколенной прислугой, принадлежавшей к тому же ведомству, что и охрана, два посменно дежуривших секретаря, 1-2 помощника, знаменитое Четвертое главное управление при Минздраве с его поликлиникой, больницей и санаториями и "кремлевка" - столовая и продовольственная лавка, поставлявшая, по тогдашним стандартам, чуть ли не сказочную снедь. На Горбачева, приехавшего из края продовольственного изобилия и к тому же по-крестьянски неприхотливого к еде (за годы разъездов по свету и общения с королями и президентами он так и не приобрел вкуса к изысканным деликатесам), эти вымученные цековские разносолы особого впечатления не произвели. Зато, как человек, забежавший с улицы в давно не проветривавшееся помещение, он сразу почувствовал нехватку кислорода. Атмосферу казенных дач пропитывал дух казарменности, а их обитатели, хотя и считались правителями гигантского государства, сами фактически находились "под колпаком" собственной охраны. Не случайно доверительные разговоры на мало-мальски вольные темы они позволяли себе только во время прогулок по дачным дорожкам или на отдыхе, когда эскортировавшие их "прикрепленные" охранники держались на почтительном отдалении. В цековских же кабинетах обмен мнениями по щепетильным вопросам даже между секретарями ЦК осуществлялся путем обмена записочками. В результате, попав на партийный Олимп и реализовав тем самым заветную мечту большинства функционеров, Горбачев, по его собственным словам, стал чувствовать "меньше свободы, чем в Ставрополе". Еще болезненнее происшедшие перемены переживала Раиса, может быть, потому, что связывала с возвращением в Москву особые надежды. Принеся в жертву карьере мужа свою собственную профессиональную жизнь и преподавательскую работу, она поначалу рассчитывала найти для себя какое-то занятие. Появление этой энергичной, самостоятельной и, главное, молодой женщины, что само по себе было вызовом для среды, в которую она попала, вызвало в кругу цековских "матрон" вполне объяснимую аллергию. Провинциалку надо было немедленно поставить на место, что и было сделано в буквальном смысле. На одном из первых же официальных приемов, когда элегантная Раиса по незнанию московских порядков встала на место, неподобающее ей по статусу мужа, жена Кириленко не замедлила указать ей на это. Ошеломленная полученной выволочкой Раиса потом растерянно спрашивала мужа: "Что же это за люди?" Получил свою порцию наставлений относительно кремлевских нравов и сам Михаил Сергеевич, правда, в менее обидной форме, поскольку исходили они от благоволившего к нему Андропова. Вскоре после обустройства в Москве он одним из первых пригласил в гости Юрия Владимировича с женой, считая это естественным для их уже давних товарищеских отношений. К его удивлению, тот не только отказался, но и прочитал своему "протеже" наставления, объяснив, что их контакты отныне приобретают официальный характер и "нештатные" встречи могут вызвать ненужные пересуды. "Я еще только буду к вам собираться (он жил на соседней с Горбачевыми даче), а Брежневу уже все будет доложено". Председатель КГБ говорил со знанием дела. И еще один ценный совет, на этот раз политический, дал он Михаилу Сергеевичу: четче обозначить свою позицию в подспудном соперничестве между Косыгиным и Брежневым, которое к тому времени перешло почти в открытую фазу. Производство в партийные "генералы" надо было отрабатывать. Горбачеву в известном смысле помог сам Алексей Николаевич Косыгин, когда в своей обычной сухой манере отрицательно отозвался о дополнительных ассигнованиях на нужды аграрного сектора, запрошенных новым секретарем ЦК. Посвятив большую часть жизни развитию промышленности, он скептически относился к идее подъема колхозов путем государственных вливаний, считая это пустой тратой денег. Горбачев же, как потомственный селянин, спорил с ним, выбивая из бюджета как ответственный за этот участок работы в ЦК дополнительные средства. Вскоре между ними - в присутствии других членов Политбюро - произошла и прямая стычка. В ответ на очередное желчное замечание премьера Михаил Сергеевич вспылил и не по чину дерзко предложил тому попробовать собрать урожай на местах с помощью аппарата Совмина вместо партийного. Открытый вызов одному из патриархов Политбюро поверг в оцепенение собравшихся. Но, как оказалось, Горбачев точно выбрал и объект, и тему своей контратаки защиту партаппарата: Брежнев прилюдно взял его сторону - "Ты же все равно, Алексей, в уборке мало что понимаешь". Горбачев остро переживал этот инцидент: он уважал Алексея Николаевича и ценил те личные отношения, которые вроде бы установились между ними еще в ставропольский период. Косыгин, впрочем, вскоре перезвонил ему сам, взяв на себя инициативу примирения. Многоопытными партаппаратчиками поведение Горбачева было истолковано как публичная демонстрация личной лояльности генсеку. Вскоре после этого эпизода мгновенно сориентировавшийся Орготдел назвал среди других кандидатуру секретаря ЦК по селу для избрания членом Политбюро, и лишь осторожный Михаил Андреевич Суслов придержал земляка, как он считал, в его же интересах, ограничив его статус кандидатом. По словам самого Горбачева, первой его реакцией на предложение перебраться на работу в Москву был обращенный к самому себе вопрос: "А смогу ли я что-нибудь реально изменить?" Разумеется, молодость, амбиции и врожденный оптимизм подталкивали его доказать всем, что с его приходом положение дел в советском агрокомплексе начнет меняться. Он ежедневно засиживался на работе допоздна (как вспоминает Лигачев, наезжавшие в Москву секретари знали, что и в 9, и в 10 вечера смогут застать Горбачева в его кабинете), "перелопачивал" уйму записок, сводок, аналитических и справочных материалов, держал в голове огромное количество цифр. Проводил совещания, встречался с учеными - аграриями, экономистами, даже социологами (так он познакомился с Т.Заславской). То с той, то с другой стороны заходил к "возу" продовольственной проблемы, надеясь стронуть его с места. Увы, чем дальше, тем больше все его усилия по реформированию аграрного сектора должны были отходить на второй план, уступая место традиционным хлопотам всех его предшественников: списанию долгов с села, выбиванию для него новых кредитов и закупкам продовольствия за рубежом. К началу 80-х, когда Горбачев уже достаточно освоился, наблюдая за действиями своих коллег-лоббистов, прежде всего Д.Устинова, представлявшего ненасытный ВПК, он понял, что ему остается идти тем же путем. Оправдывало, пожалуй, лишь то, что в отличие от Дмитрия Федоровича он выбивал деньги не на пушки, а на масло. Хотя уже и начал осознавать, что быстрой отдачи от новых вложений в аграрный сектор ждать не приходится. Ему удалось тем не менее одержать важную аппаратную победу. Уступив его напору, сам Леонид Ильич не только поддержал проведение специального Пленума ЦК по вопросам сельского хозяйства, но и дал согласие "лично" выступить на нем с программной речью. По канонам аппаратной игры заполучить генсека на пленум по курируемой отрасли означало большую удачу. И хотя в своем докладе Брежнев, торжественно выдвинув Продовольственную программу, проигнорировал главные практические предложения Горбачева, дополнительные престижные очки ставрополец набрал. И все-таки главное, что помогало Горбачеву быстро усиливать позиции в партийном руководстве, были не сдвиги в советском сельском хозяйстве, которых он так и не смог добиться (хотя, по правде говоря, никто таких чудес от него и не ждал), и не его несомненные дипломатические способности, необходимые при любом дворе, включая и номенклатурный, а благоволившая к нему судьба. Расположение к своему избраннику она проявляла своеобразно убирая с шахматной доски одну за другой доживавшие свой век крупные политические фигуры и освобождая таким образом ему дорогу сначала в ферзи, а потом и в короли... 25 января 1982 года умер М.А.Суслов, и сразу в монолите казавшегося бессмертным Политбюро образовалась заметная брешь - ведь ушел второй по влиянию член партийного руководства, "делатель королей", человек, приведший Брежнева к власти и как бы гарантировавший ему ее сохранение, пока он жив. Смерть Суслова не только напомнила остальным членам Политбюро, его сверстникам, о бренности их земного существования, но и поставила вопрос о преемнике "Генерального". Возможная смена капитана на мостике не должна была сказаться на единственно верном курсе корабля. На практике это означало, что должность первого или Генерального секретаря автоматически наследует второй, а сама пересменка происходит в минимальные сроки, чтобы не будоражить страну и не отвлекать ее граждан от напряженного труда. Эта теоретическая схема на деле означала, что подлинное столкновение интересов и амбиций, иначе говоря, борьба за будущую власть должна была разыграться при определении официального второго лица в партии - преемника Суслова. Вот почему кончина на 77-м году жизни этого "верного ленинца" вызвала бурный телефонный перезвон между другими, не менее верными ленинцами, опечаленными этой вестью. Вскоре после этого Горбачеву позвонил Андропов (после переезда в Москву они разговаривали практически ежедневно) и рассказал о неожиданном звонке Громыко: "Знаешь, Миша, чего он от меня хотел? Попросил поговорить с Леонидом Ильичом, чтобы его сделали секретарем по идеологии. Сказал, что Суслов, как и он, занимался международными делами, и, значит, вполне справится с его участком". "И что вы ответили?" - поинтересовался Михаил Сергеевич. "Я сказал: Андрей, ты же знаешь, это вопрос Генерального секретаря". "Ответ гениальный, Юрий Владимирович!" - воскликнул Горбачев. Ответ на самом деле был великолепен не только как урок аппаратной дипломатии, преподанный министру иностранных дел, но и пример одновременно уклончивости и честности - Юрий Владимирович Андропов действительно хотел вернуться в ЦК, из которого был "брошен" на КГБ более 20 лет назад. Когда в предыдущие годы Горбачев заводил с ним об этом разговор, чувствуя, что "шеф Лубянки" устал от выполнения партийного поручения на этом тяжелом участке, тот обычно уклонялся от обсуждения, но однажды неожиданно для собеседника в сердцах ответил: "Это не мой, это ваш вопрос". Под словом "ваш" имелись в виду члены ЦК и, разумеется, прежде всего Брежнев. Поэтому, уловив пока еще слабый ветер, подувший из кабинета генсека в желательном для него направлении, Андропов с энтузиазмом воспринял сделанное ему вскоре после смерти Суслова предложение выступить с докладом на традиционном собрании, посвященном очередному дню рождения Ленина. Это давало ему возможность напомнить, что, несмотря на годы, проведенные на Лубянке, он не превратился из партийного деятеля в узкого профессионала-чекиста, а также продемонстрировать собственный взгляд на процессы в советском обществе, не выходя, разумеется, за рамки идеологических стереотипов эпохи. Ясно, что такую смелость, граничившую с вызовом ортодоксальным концепциям и застывшим формулам бывшего идеолога партии, мог позволить себе только его единственный конкурент по надзору за сохранением стабильности Системы - руководитель КГБ. Узнав о выборе докладчика, Горбачев не замедлил поздравить Андропова: "Я так понимаю, вопрос насчет места второго секретаря решен, Юрий Владимирович?" "Не торопи события, Миша", - ответил Андропов, проведший почти всю жизнь в ожидании. Но "высовываться" и торопить события все равно не мог: у него были конкуренты более серьезные, чем Громыко, начиная с Черненко, имевшего свои возможности повлиять на окончательное решение генсека. Тот, конечно же, понимал, что, называя имя сусловского преемника, он обозначает перед всей партией своего наследника. К его чести, несмотря на почти парализовавшую его немощь, Леонид Ильич не поддался соблазну "отблагодарить" суетившегося около него Черненко, а указал-таки пальцем на Андропова. Горбачев, "младший по чину" в Политбюро и уже в силу этого по определению исключенный из возможных новых властных пасьянсов, не скрывал энтузиазма по поводу возможного переезда своего покровителя на 5-й этаж первого подъезда комплекса зданий ЦК. "Вы не можете уклоняться от этой должности", - убеждал он своего старшего товарища, и хотя тот и не собирался уклоняться, ему приятно было это слышать. "Дружба", если уж использовать этот термин для обозначения их безусловно особых отношений, была, на первый взгляд, труднообъяснима, тем более если учесть разницу в возрасте, изначальную, почти непреодолимую, по аппаратным меркам, дистанцию между членом Политбюро и провинциальным партийным секретарем, наконец, несопоставимый жизненный опыт. Несерьезно усматривать здесь личную слабость шефа КГБ к молодому земляку или симпатии к расторопному и радушному "курортному секретарю", принимавшему его в Кисловодске. Сколько таких "земляков", заранее готовых на любые проявления гостеприимства, вилось вокруг партийных вельмож, приезжавших поправлять здоровье на курортах! Что-то более важное сблизило этих двух таких разных людей. Трудно предполагать и какие-то оформленные карьерные расчеты Горбачева: аскетичность, особая щепетильность Андропова в этих вопросах были общеизвестны, да и вряд ли председатель КГБ, не имевший рычагов прямого воздействия на служебную карьеру Горбачева, мог реально способствовать его продвижению. Скорее наоборот - именно первоначальная удаленность этих двух незаурядных людей, далеко разведенных по поколениям и сферам забот, свела их вместе. Они познакомились в 1969 году, когда тогдашний первый секретарь Ставропольского крайкома Л.Ефремов отрядил своего "второго" съездить в Кисловодск с дежурной миссией - засвидетельствовать почтение отдыхавшему члену ПБ, рассказать для проформы о делах края и ответить на заданные для проформы же вопросы. К своему удивлению, он встретил человека, который, может быть, в силу профессиональной и чисто территориальной оторванности от проблем советской глубинки начал дотошно о них расспрашивать. Не исключено, что ставропольский секретарь поначалу заинтересовал Андропова как своеобразное окно в реальный мир или, по терминологии его ведомства, как ценный "источник" достоверных сведений о повседневной жизни, которых он не мог получить от своих штатных осведомителей. Их встречи постепенно стали регулярными и неформальными, хотя происходили только на ставропольской территории, и "никогда в Москве", - подтверждает Михаил Сергеевич. Они подолгу вдвоем и семьями гуляли, ездили на природу, устраивали пикники, во время которых могли "и попить, и попеть", играли в домино (причем Юрий Владимирович всегда настаивал, чтобы они вдвоем играли против других), слушали Визбора и Высоцкого и, разумеется, "все обсуждали". В один из семейных выездов Андропов, заинтересовавшись настроениями в студенческой среде, часа три допрашивал профессионального социолога - Раису Максимовну, и на это время все, включая Михаила, отошли в сторону, чтобы им не мешать. Но его познавательный, утилитарный интерес к общению с Горбачевым, конечно, не объясняет очевидной, почти родительской привязанности к открытому им в провинции партийному дарованию. Не исключено, что уже в те годы Михаил Сергеевич притягивал его не только своими личными качествами, открытостью характера, но и тем, что благодаря происхождению, образованию и пройденному пути как бы олицетворял собой образцовый продукт деятельности той Системы, над укреплением которой так усердно трудился сам Андропов. Нечто вроде вдруг заговорившего Буратино, вытесанного из бездушного куска дерева руками папы Карло; или зеленого побега, который вдруг неожиданно для самого лесника дал засыхавший на его глазах ствол уже рухнувшего дерева. Не о таких ли молодых, энергичных, более образованных, чем они сами, преемниках, веривших при этом в рациональность Системы и ее потенциальные возможности, должны были мечтать лучшие представители явно изросшегося строя, небезразличные к тому, что станет с делом всей их жизни. Этот "подлесок" и должен был в их глазах олицетворять надежду и одновременно оправдывать не только потраченные силы, но и компромиссы с собственными идеалами и с совестью, из которых состояла жизнь такого "солдата партии", как Андропов. Может быть, именно по этой причине, как бы оберегая своего питомца от слишком ранних разочарований, в течение всех лет их дружеского общения почти не касался в разговорах той "темной" стороны деятельности государства - полицейской функции КГБ, управлять которой он был поставлен. "А ведь известно, - замечает Михаил Сергеевич, - что ни он сам не был ангелом, ни его контора не была детским садом". В Москве их общение перешло в официальную плоскость - ни пикников, ни Высоцкого, ни встреч семьями и тем более домино - стало телефонным, пока Андропов возглавлял КГБ, и очным после его перехода в ЦК. Горбачев иногда по нескольку часов в день проводил в его кабинете. Оглядываясь назад, на этот своеобразный "служебный роман" двух политиков, различавшихся и характером, и манерами поведения, можно только восхититься иронией истории. Случилось так, что Андропов, проводивший рабочий день в поисках противников и оппонентов Системы и пресекавший в зародыше, нередко самыми жесткими методами, их деятельность, в свободное время пестовал, натаскивал и готовил на роль своего преемника того, быть может, единственного, поистине эффективного диссидента, который, подобно спасенному в детстве от насылавшихся на него напастей Гераклу, должен был начать в урочный час свои исторические подвиги. Не зря Библия и в наши дни сохраняет титул "Книги книг": как не вспомнить о царе Ироде. Ради сохранения своей власти он распорядился истребить всех младенцев мужского пола в Вифлееме, но, несмотря на это, оказался спрятан и защищен тот, кто по приговору судьбы (истории) должен был стать Царем в Иудее. Парадокс состоял в том, что воспитание будущего Царя судьба доверила человеку, исполнявшему роль меча в руках Ирода. Спустя несколько лет после распада Советского Союза одного из последующих руководителей КГБ - В.А.Крючкова спросили: как получилось, что эта вездесущая организация проглядела того, кого сам он назвал "предателем", затесавшимся в ряды партии и согласовывавшим свои акции по "планомерному развалу СССР" с Вашингтоном, тот ответил: "Арестовать, по понятным причинам, Генсека ЦК КПСС мы не могли. (В августе 91-го фактически Президента СССР все-таки арестовали.) Но, я думаю, можно рассматривать свободу рук, полученную Горбачевым и его пособниками в руководстве партии и государства, как серьезную недоработку наших служб". Не просто близкие, а "душевные", по его собственным словам, отношения связывали Горбачева с другим "сильным человеком" в Политбюро - Д.Устиновым. Именно он, как бы предрекая блестящее будущее молодому члену ПБ, уже ведущему заседания Секретариата ЦК, посоветовал однажды: "Ты, давай, руководи нами. Собирай почаще". Не исключено, что эта фраза была произнесена в порядке ответной любезности - сразу после смерти Андропова Горбачев в разговоре с ним пообещал свою поддержку, если речь зайдет об избрании того на пост генсека. Не сложились отношения, пожалуй, только с одним членом тогдашнего Политбюро - А.Кириленко. Этого аппаратного долгожителя раздражали свободные манеры "мальчишки-секретаря" и его, как утверждает сам Горбачев, "органическая неспособность" почтительно поддакивать старикам. Конечно, трудно себе представить, чтобы он так же философски, как Андропов, отнесся к разговору, который однажды завел с ним Горбачев: "Ведь ни вы, ни ваши сверстники не вечны, Юрий Владимирович, на кого же вы думаете оставить партию и страну?" Но чаще всего эта прямолинейность, эти манеры провинциального Кандида импонировали стремительно дряхлевшим руководителям, вызывая у одних старческое умиление, у других, задумывавшихся над проблемой преемственности, - ощущение уверенности, что есть кому передать эстафету, раз подросла такая энергичная и нетерпеливая смена. В общем, к нашему герою вполне подошла бы ленинская характеристика Н.Бухарина - "любимец партии". Внутрипартийный рейтинг Горбачева к началу 80-х годов был настолько высок, что Орготдел регулярно "выуживал" его учетную карточку, предлагая использовать на руководящей работе в Центральном аппарате. Поскольку кадровики всякий раз натыкались в его анкете на юридическое образование, предложения были в основном юридического профиля. То его прочили в Генеральные прокуроры СССР, то в Председатели Верховного суда. Но до решений дело почему-то ни разу не доходило. Наконец, когда в очередной раз Горбачева предложили на должность зав. Отделом пропаганды, сидевший "на хозяйстве" Кириленко недовольно буркнул: "Ну, опять, Горбачев, Горбачев, нашли топор под лавкой! Он нам для другого понадобится". Он и понадобился, правда, уже не Кириленко, а Андропову, пришедшему в ноябре 1982 года на место умирающего Брежнева. Уже в декабре Юрий Владимирович, написав своей рукой за Кириленко от его имени заявление об отставке (тот сам уже не мог осилить эту процедуру), заменил его Горбачевым, сделав фактически вторым "вторым" секретарем - после К.Черненко. Этот статус был закреплен в течение многих лет за А.Кириленко. * ГЛАВА 3. ОБЫЧНЫЙ "ЛУДИЛЬЩИК"? * ГЛАВНОЕ - НАЧАТЬ! Решение Горбачева снять с общества надетую еще в ленинские времена и туго затянутую Сталиным узду страха объясняется не его наивностью или малоопытностью (хотя своеобразный коммунистический идеализм сыграл здесь свою роль), а тем, что он искренне считал: если не принять срочных мер по модернизации политической системы, не только экономике страны, но и всему строю грозит полный коллапс. Разумеется, никакого конкретного, расписанного по месяцам и дням плана, никаких "500 дней" политической реформы ни у Горбачева, ни у его сподвижников не было и, по понятным причинам, быть не могло. Им приходилось торопиться и импровизировать еще и потому, что страна, благожелательно воспринявшая новое партийное руководство, ждала каких-то свершений, как зрители, пришедшие на представление фокусника, ждут чудес. И немедленно! "Мы хотим сегодня. Мы хотим сейчас!" - пел Александр Барыкин, и ему азартно подпевала, хлопая в такт ладошами, приникшая к телеэкранам страна. И хотя Горбачев, наученный крестьянским опытом, любил повторять: "Что быстро делается, долго не живет", ему приходилось под напором разбуженных им самим ожиданий все быстрее двигаться вперед методом проб и, стало быть, ошибок. Поскольку ни "реабилитированный" Хрущев, ни даже трижды перечитанный Ленин не предлагали решения проблем, в которые уткнулся "развитой социализм" в середине 80-х годов, за советом пришлось обращаться к тому, кто лучше других знал реальную ситуацию внутри государства в этот период - к Андропову. В результате, в то время когда на политическом уровне развертывались теоретические дебаты о путях дальнейшего национального развития и новой модели советского общества, пока, прикрываясь как щитом Лениным, он вновь заводил разговор о необходимости "пересмотреть всю нашу точку зрения на социализм", его тогдашние соратники пытались решать захлестывавшие их проблемы повседневной жизни, опираясь на ту самую Систему, которую Горбачев собирался радикально изменить. Образовались, как в период нэпа, "ножницы", только на этот раз не ценовые и не между городом и деревней, а между уровнем и направленностью политических дебатов и практическими шагами новой власти. Частично это происходило по объективным причинам, связывающим руки любым новаторам: они быстро обнаруживают, что ваять будущее приходится из единственно доступного подручного материала - прошлого. В немалой же степени - из-за тех специфических черт характера, которые, поднимая его как политика на исторический уровень, отвращали от "текучки" и ставили в зависимость от тех, кто брал на себя решение будничных проблем. В 1985-1987 годах такими практиками при нем были Е.Лигачев и Н.Рыжков. Придя также в андроповские времена на руководящие посты в ЦК, они сыграли решающую роль в его избрании генсеком. Один, став де-факто вторым секретарем ЦК, в качестве ведущего заседания Секретариата, решительно взял на себя управление партийным аппаратом и, стало быть, подготовкой значительной части политических решений. Другой, будучи премьером, "подобрал под себя" практически всю экономическую сферу. Горбачев же, не только из-за склонности к глобальным, теоретическим вопросам, но и в силу характера - как человек компромисса, лишь в исключительных случаях шел на то, чтобы, пользуясь положением, одернуть своих друзей или навязать им свою точку зрения. В отношении Лигачева таким принципиальным поводом "топнуть ногой" стало санкционированная им публикация в марте 1988 года перестроечного Манифеста статьи ленинградского доцента Нины Андреевой "Не могу поступиться принципами". Что же касается Рыжкова, то генсек сдавал под его напором даже собственные политические позиции в вопросах экономической реформы вплоть до зимы 1990-1991 годов, когда уже, в сущности, было нельзя наверстать упущенное. Позднее он запишет в число своих роковых ошибок первых лет перестройки "запаздывание" с принятием как минимум двух принципиальных решений: разделение партии, иначе говоря, высвобождение ее реформаторски настроенной части из-под пресса бюрократизированного аппарата и начало радикальной переделки экономического "базиса" по собственному проекту. Он не уточняет, правда, что зазор между политической демократизацией и экономической реформой возник не только из-за того, что инициаторы перестройки слишком затянули с шагами в сторону рыночной экономики, а потому, что в этой сфере они поначалу просто двинулись назад. Два, если не три года, Горбачев и его команда добросовестно крутили маховик все той же "сектантски-приказной" модели, надеясь, что сконструированный их предшественниками двигатель, очищенный от коррозии и налипшей грязи, наконец заведется и "дубинушка сама пойдет". Подобно Андропову, они верили, что простое усиление административными мерами дисциплины и порядка, более строгий персональный спрос с руководителей и бескорыстный порыв молодых, нравственно не разложившихся кадров заставит теоретически безупречный "перпетуум-мобиле" социализма работать не за страх, а за совесть. К тому же к моменту прихода к руководству страной, несмотря на многочисленные "наработки" разных экономических институтов, с которыми Горбачев старательно знакомился (в его кабинете и на проводимых им совещаниях еще до 1985 года перебывали директора большинства экономических институтов), в его собственном багаже, как считает помощник по экономике Н.Петраков, был лишь "пустой чемодан", который пришлось заполнять с нуля. Помимо заимствованных у наставника рецептов подтягивания трудовой дисциплины в него сложили и нереализованные идеи косыгинской реформы, обещавшей большую автономию предприятиям, и личный опыт самого Горбачева, с успехом внедрявшего на полях Ставрополья "ипатовский метод" повышения материальной заинтересованности сельских тружеников. В результате на свет появилась программа "ускорения" экономического развития, представлявшая собой скорее пропагандистский лозунг, чем продуманную концепцию реформы. В самом деле, что как не "ускорение" должно было стать антиподом предыдущей эпохи застоя и одновременно воплощением в жизнь ключевого понятия - "динамизм", с которым он пришел на судьбоносное заседание Политбюро 11 марта 1985 года! Однако в реальности за призывной и оптимистической интонацией этого слова, по существу, до лета 87-го не было никакого конкретного плана действий. Отдельные спорадические решения в экономической области плохо стыковались между собой и практически не сочетались со все более активно разворачивающимся политическим процессом. И здесь есть свои "хрестоматийные" примеры. Так, в течение одной недели, чуть ли не на одном и том же заседании Секретариата ЦК родились два взаимоисключающие постановления: "О поощрении индивидуальной трудовой деятельности" и "О решительной борьбе с нетрудовыми доходами", устанавливавшие в традициях блаженной памяти хрущевских, если не сталинских, времен жесткие лимиты на размеры частных жилых строений, теплиц, оранжерей и тому подобное. И все же существовала внутренняя органическая связь между такими принятыми в эти годы разноплановыми решениями, как программа развития машиностроения, меры по интенсификации научно-технического прогресса, создание Агропрома или введение практики госприемки готовой продукции. Каждое из них в своей конкретной области и все они в сумме представляли собой отчаянные попытки оживить угасавшую на глазах командно-административную экономику, сохраняя ее структуру (с гипертрофированно-развитой "оборонкой") и законы, по которым она жила. Решить таким образом ее проблемы, достаточно точно диагностированные самим Горбачевым на заседаниях Политбюро ("страна стоит в очередях; живем в постоянном дефиците - от энергоносителей до женских колготок; жирует только военный сектор; накапливается технологическая зависимость от Запада" и другие), было невозможно. Ведь чтобы избавиться от очередного дефицита, жаловался генсек, приходится каждый раз создавать чуть ли не чрезвычайную комиссию во главе с секретарем ЦК. В брежневские времена подобным образом был брошен "на производство" женских колготок секретарь ЦК по оргпартработе И.Капитонов, в горбачевские - его наследник на этом посту Е.Лигачев, превратив свой кабинет в пункт селекторной связи, выполнял роль диспетчера, распределявшего по регионам дефицитное топливо холодной зимой 86-го. Новые руководители страны не могли не видеть, что не только топливные или продовольственные запасы, но и административные ресурсы в целом государственной экономики - на пределе, но, как волки, окруженные флажками, не представляли себе какие-то варианты выхода за рамки Системы. "Мы все поначалу пребывали во власти иллюзий, - подтверждает Михаил Сергеевич. Верили в возможность улучшения функционирования Системы". А раз так, значит, надо было заставить ее работать. И получалось, что, пока Горбачев, размежевываясь со Сталиным, продвигался в направлении позднего Ленина и вдохновлялся нэпом, партийный и государственный аппарат, повинуясь решениям ЦК, налегал на госприемку, создавая армию надзирателей за качеством продукции, вместо того чтобы доверить эту роль потребителям, и усердно рыл Котлован под новый невиданный административно-архитектурный монумент Госагропром. По-своему символичным показателем непродуманности первых практических шагов нового руководства, соединившим в одном "пакете" его политические, экономические и психологические просчеты, стала антиалкогольная кампания, объявленная весной 1985 года. Попытка введения приказным способом поголовной трезвенности на Руси, на что не отваживались даже ее самые решительные правители, будь то в эпоху деспотии или тоталитарного режима, завершилась, как нетрудно было предвидеть, полным фиаско. Она оставила после себя первую, но, возможно, роковую пробоину в государственном бюджете, закономерно возникшую мафию производителей и подпольной продажи самогона и заменителей водки... и сотни анекдотов, главным героем которых был, разумеется, "отец Перестройки". Вызванная этой кампанией неизбежная дискредитация нового руководителя наименее обидными прозвищами Горбачева в годы этого советского "прохибишна"* были "Генсок" и "Минеральный секретарь" - не шли ни в какое сравнение с унижением стоявших в очередях миллионов людей, которым чиновники с привычной ретивостью и хамством навязали безалкогольные свадьбы и поминки, и умопомрачительные схемы зачетов талонов "на водку за сахар" и "мая за январь". На улицах городов появились антиалкогольные патрули, терроризировавшие возвращавшихся из гостей прохожих, вернулось, ухватившись за предлог, подброшенный властью, заглохшее было доносительство, приемы в советских посольствах за рубежом обезлюдели. * От англ. Prohibition - запрещения продажи спиртных напитков. (Прим. ред.) * Если этот административный абсурд еще можно было прекратить столь же волюнтаристским новым распоряжением, то пагубный экономический эффект от вырубленных виноградников, демонтированных винных заводов и загнанного в подполье могущественного сектора экономики лег тяжелым грузом на многие годы на судьбу всей перестройки. Непродуманность и нелепость антиалкогольной кампании казалась настолько очевидной, что ее объяснение многие пытались найти то ли в фанатичном неприятии спиртного самим Горбачевым (или Раисой Максимовной), то ли в тайной склонности к спиртному Лигачева, заставлявшему всю страну бороться вместе с ним против одолевавшего его искушения. На самом деле не было ни того ни другого, что еще хуже, поскольку лишает "минерального секретаря" последних оправданий. Сам Михаил Сергеевич склонностью к алкоголю не страдал. В возрасте пятнадцати лет был не очень приятный эпизод, связанный с выпивкой: отмечая окончание уборки, комбайнеры - члены бригады, в которой он работал в поле вместе с отцом, решили произвести Михаила в мужчины и поднесли ему вместо воды полный стакан даже не водки, а спирта. "С тех пор, - вспоминает Горбачев, - большого удовольствия от выпивки я не получал, хотя застолье с родственниками или с близкими друзьями любил всегда". Отвращение к безудержному пьянству и понимание, насколько трудно поддается лечению эта пагубная привычка, перерастающая в болезнь, и у него, и у супруги могло выработаться из-за того, что у обоих были крепко выпивавшие братья. Этот семейный "крест", как говорила Раиса, им приходилось нести вместе с остальными родственниками, при этом оба, конечно, старались не допускать, чтобы эскапады запойных братьев получали широкую огласку. Бывало, по звонку соседей или из больницы, куда периодически попадал брат Раисы, талантливый детский писатель, к нему снаряжали зятя Горбачевых Анатолия, который отправлялся приводить в чувство своего родственника, а то и разыскивать его среди забулдыг в вытрезвителе или на вокзале. Несмотря на это, никакого "старообрядческого" неприятия алкоголя у Горбачева не было. И в университетские времена он не сторонился студенческих компаний с неизбежными возлияниями, и позже, став ставропольским партначальником, не отворачивался от рюмки. Его сокурсник Р.Колчанов, многие годы работавший в газете "Труд", рассказывал, как, встретившись в Ставрополе, они с Мишей "усидели" литровую граненую бутылку. Подтверждает алиби Горбачева в этом щекотливом для нации вопросе и такой безусловный авторитет, как писатель Владимир Максимов, в конце 50-х годов сотрудник одной из ставропольских комсомольских газет: "Когда развернулась кампания по борьбе с культом личности, Горбачев нередко заглядывал к нам в редакцию. Мы усаживались за столом, открывали бутылку и вели долгие разговоры о политике. Вся страна в то время была в шоке от доклада Хрущева , и многие из нас верили в то, что наступает эпоха демократии". Сам Михаил Сергеевич не любит возвращаться к больной теме антиалкогольной кампании. Его привычное объяснение этого очевидного политического "прокола" сводится к тому, что, во-первых, антиалкогольная кампания досталась ему "по наследству", во-вторых, что он "передоверил" эту деликатную проблему Лигачеву и другому Михаилу Сергеевичу - Соломенцеву, а они "переусердствовали". Признает, что делали это топорно - "надо было растянуть на годы, а не ломать людей". Однако тут же то ли в оправдание, то ли в объяснение собственной позиции напоминает о том, что пьянство в стране в те годы приняло масштабы национального бедствия, что из-за него неуклонно снижался средний уровень жизни, "мужики вымирали, а потомство вырождалось" и что поначалу тысячи людей, особенно женщины, завалили ЦК письмами в поддержку этого решения. Защищая первый вышедший комом "блин" перестройки Указ "О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма, искоренению самогоноварения", Горбачев утверждает: "Никакого тайного решения не было. В 180 трудовых коллективах страны обсудили решения и высказались "за" (будто забыл, как обеспечивался в те годы поголовный "одобрямс"!). Предлагали даже принять "сухой закон". Но я решительно выступил против. А испохабили дело на стадии исполнения". Из его комментариев можно понять, что большого раскаяния в том, что было сделано от его имени, он не испытывает, цели и намерения тогдашнего руководства считает безусловно благими, но в очередной раз подвели методы. Чем не достойная Черномырдина сокрушенная констатация: в России, когда хочешь, как лучше, получается, как всегда. Однако даже пронесшийся над страной антиалкогольный "смерч" не причинил серьезного политического ущерба постепенно разворачивавшейся перестройке настолько сильны были в советских людях ожидания перемен к лучшему. Да и личный авторитет Горбачева, несмотря на, в общем-то, беззлобные анекдоты, не слишком пострадал. Некоторые из них он не без удовольствия сам пересказывал своим именитым зарубежным гостям. Например, о том, как москвич, разъяренный стоянием в очереди за водкой, отправляется в Кремль, чтобы плюнуть в лицо Горбачеву. И скоро возвращается еще более раздосадованным: "Там очередь еще больше". В те "серебряные годы Перестройки" люди готовы были ему многое простить не потому, что он успел к этому времени сделать что-то существенное (все его реальные свершения были впереди), а из-за того, что возвращал изуверившимся возможность надеяться. И еще потому, что был совсем не похож на своих предшественников. Не тем, конечно, что сам при случае мог пересказать анекдоты о себе - в своей компании это могли, наверное, позволить себе и Хрущев, и Брежнев, - а желанием и умением разговаривать с людьми, а не зачитывать приготовленные тексты и формулировать от их имени свои, не всегда внятные желания. Тогда его красноречие еще не воспринималось как велеречивость, а увлекало и завораживало людей. Ну и, конечно, сам облик нового генсека - не только по контрасту с предшественником - привлекал и подкупал его слушателей. Молодой, обаятельный со жгучими южными глазами, убежденный в том, о чем говорил, и потому легко убеждающий, - словом, бесспорный и неординарный лидер, за которого впервые за много лет стране не было стыдно. Как свидетельствует Е.Боннэр, Андрей Дмитриевич Сахаров, увидев в Горьком одно из первых публичных выступлений Горбачева по телевидению, сказал: "Это первый нормальный советский руководитель". К менявшемуся ритму работы пришлось адаптироваться и аппарату. После прежнего "постельного режима", к которому, подлаживаясь под болезни начальников, почти не появлявшихся на службе, уже давно привыкло их окружение, помощники и функционеры стали засиживаться до 9 часов вечера раньше Горбачев, как правило, домой не уезжал. Даже своей манерой одеваться и очевидным вниманием к аксессуарам одежды он давал понять окружению, что настали новые времена. Приученный к "партийно-скромной", безликой робе, В.Болдин задним числом недоумевал: "Как при таком объеме работы можно находить время, чтобы ежедневно менять галстуки и подбирать их под костюм и рубашку?" По его мнению, в этом проявлялось неутоленное в бедной юности стремление провинциала "шикарно одеваться". Люди, менее пристально следившие за его галстуками, запомнили, пожалуй, лишь кокетливую шапку-пирожок, выделявшую его зимой в толпе окружавших "ондатр". Летом же в своей банальной, хотя и хорошего качества серой шляпе "Федоре" - Михаил Сергеевич даже на трибуне Мавзолея не выделялся из номенклатурной шеренги. Увидев его впервые после многолетнего перерыва, Зденек Млынарж воскликнул: "Мишка, ты в этой шляпе вылитый Хрущев!" Конечно, больше, чем модный костюм, выделяло Горбачева, особенно во время поездок по стране, непривычно постоянное присутствие рядом с ним на протокольных церемониях, а нередко и на деловых встречах Раисы Максимовны. Одни - таких было меньшинство - относились к этому одобрительно или безразлично; другие - чаще всего женщины - возмущались тем, что она "всюду показывается". Смягчались они, только когда видели, что иногда на виду у окружающих и телекамер он машинально, явно по многолетней привычке, брал Раису за руку. Подобный ошеломляющий контраст со стереотипным поведением и канонизированным представлением о советских партийных лидерах, особенно в первые годы, не переставал изумлять западную прессу. Выходя с мировой "премьеры" Горбачева в Женеве - его пресс-конференции после первого саммита с Р.Рейганом, в ноябре 1985 года один из американских журналистов с завистью сказал своему советскому коллеге: "Вы получили выдающегося лидера. Не знаю, на что он будет способен как политик, но как профессионал могу утверждать: когда он выходит к прессе, рядом с ним никому из наших лидеров лучше не появляться". А впервые встретившийся с Михаилом Сергеевичем в Москве Дж.Шульц, явно попав под обаяние нового "кремлевского мечтателя", написал: "Одного оптимизма и убежденности Горбачева достаточно, чтобы обеспечить успех перестройке". Если бы это было так! * ГЛАВА 4. ПЕРЕСТРОЙКА... ЧЕГО? * "ГДЕ СИДИШЬ, ТАМ И ПЕРЕСТРАИВАЙСЯ" К осени 1986 года Горбачев окончательно сформулировал для себя девиз нового этапа реформы - тотальная перестройка партии, государства, экономики. Ее рычаг - демократизация Системы. В своих политических выступлениях он определял свой новый курс опять-таки как "возвращение" к ленинской идее поощрения "творчества масс". Для самых непонятливых в партийном аппарате формулировал это более доходчиво: "Там, где сидишь, там и перестраивайся". Идея перестройки как новой революции, нового "правильного" Октября увлекала его все больше, тем паче, что на горизонте замаячила впечатляющая дата 70-летие Октябрьской революции. И к юбилею надо прийти с новым "исправленным" социализмом, возведенным по ленинским заветам, хотя и не строго по его рецептам. Лидер перестройки поставил перед собой грандиозную цель: добиться, наконец, превращения социализма в реальную альтернативу капитализму. "Не надо бояться сейчас громких слов. Беда, если ограничимся только слова ми, какими бы правильными и красивыми они ни были". Одним из главных фронтов, где, если уж речь зашла о демократизации Системы, важно было преодолеть отставание от капитализма, были злополучные права человека. Выяснилось, что в этой области даже проще перейти от слов к делу, чем в сфере экономики. Требовалась лишь политическая воля руководителя. Первым было снято табу с вопросов свободы выезда из СССР. К этой теме в свое время примерялся, судя по его мемуарам, еще Н.Хрущев, высказывавший естественное для правоверного коммуниста недоумение: "Если социализм - это рай для трудящихся, зачем обносить границы колючей проволокой и удерживать здесь людей насильно? Они сами должны сюда стремиться". Менее простодушный Горбачев тоже начал с того, что поставил в повестку дня вопрос "Об упрощении практики выезда и въезда в Советский Союз". Это предполагало возможность двустороннего движения через советскую границу, причем количество желающих въехать в страну "перестроенного социализма" теоретически могло многократно превысить число выезжающих. "Кто-то хочет ехать за границу на 3 месяца, а мы ему - месяц и баста! И вообще, если хочет сбежать, велика беда! Это даже не потеря, а приобретение, чтобы всякая шваль туда убралась. Всех, кого можно отправить за границу без ущерба для безопасности, всех отправлять - метлой! Все это часть демократизации, которая должна охватывать все сферы жизни". Лукавство этого бравурного пассажа из выступления генсека на Политбюро в том, что помимо заявленной им высокой цели - создать свою "концепцию прав человека", отвечающую духу нового политического мышления, поднятый вопрос о высылке "швали" преследовал вполне прагматическую цель: приближалась очередная встреча с Рональдом Рейганом, а поскольку американцы, как обычно, заранее подготовили к ней список советских "отказников", за которых собирался ходатайствовать президент США, Горбачев хотел "вынуть у него изо рта" эту острую тему. Первым из заметных правозащитников получил свободу и смог выехать за границу Юрий Орлов. Значительно более сложной с точки зрения внутренней политики представлялась проблема самого знаменитого советского "узника совести" - нобелевского лауреата Андрея Дмитриевича Сахарова. Чтобы психологически подготовить Политбюро, Горбачев с немалой долей актерства разыграл этот сюжет так, будто Сахаров чуть ли не "отсиживается" в Горьком, в то время когда "вся страна пришла в движение". "Хватит ему там сидеть без дела! Пусть Марчук (тогдашний президент Академии наук. - А.Г.) съездит к нему и скажет, чтобы возвращался. Квартира, дача, машина - все в Москве сохранено. И пусть Марчук скажет, что советовался в ЦК". После того как ПБ, поморщившись, проглотило это заявление, возвещавшее начало демонтажа уже не сталинского, а андроповского наследия, Горбачев счел, что дальнейшая дорога разминирована, и решил, не прячась за спину, сам сделать этот сенсационный политический жест. 16 декабря 1986 года немногословные люди в гражданской одежде, но явно с военной выправкой, не спрашивая разрешения жильца одной хорошо охраняемой квартиры в Горьком, установили в ней телефон. По нему позвонил Горбачев и предложил "ссыльному" академику вернуться в Москву к своим профессиональным занятиям и к "служению Отечеству". Для соблюдения приличий (как их понимало партийное начальство) было "выпущено" никого не обманувшее короткое сообщение ТАСС, в котором говорилось: "Академик Сахаров обратился к советскому руководству с просьбой разрешить ему возвращение из Горького в Москву. В результате рассмотрения этой просьбы компетентными организациями, включая Академию наук СССР и административные органы, было принято решение удовлетворить эту просьбу. Одновременно Президиум Верховного Совета СССР принял решение о помиловании гражданки Боннэр. Таким образом, им обоим предоставлена возможность вернуться в Москву, а А.Д.Сахарову - и активно включиться в академическую жизнь, теперь - на московском направлении (?! А.Г.) деятельности АН СССР. Утром 23 декабря А.Д.Сахаров и Е.Г.Боннэр поездом прибыли в Москву". Возвращение в Москву после семилетней ссылки всемирно известного ученого и правозащитника стало первым политическим сигналом Горбачева Западу, подтверждающим серьезность его намерений в деле демократизации режима. До сих пор к его декларациям по этому поводу там относились как к очередной, лишь более изощренной пропагандистской кампании. Внутри страны сенсационные сдвиги в отношении властей к "диссидентам", еще совсем недавно воспринимавшимся как опасные государственные преступники, должны были подтвердить объявленное с высоких трибун движение в сторону уже не только "социалистического", а нормального правового государства. Его сущность для доходчивости Горбачев выразил в броской, хотя и упрощенной формуле "Разрешено все, что не запрещено законом". Если учесть, что значительная часть законов предыдущей эпохи находилась в процессе пересмотра, а само соблюдение законов, будь то властями или населением, никогда не было национальной российской традицией, легко понять, что от нового правового государства повеяло бакунинским анархизмом. Постепенно начали облетать "социалистические" обертки и с других запущенных перестройкой в оборот политических понятий, включая самое взрывоопасное - плюрализм. Когда же в январе 1987 года на Пленуме ЦК в своем докладе Горбачев объявил о предстоящей глубокой политической реформе и произнес роковые слова - "избирательная система не может не быть ею затронута", - мраморный зал заседаний верхушки партии, с ленинских времен единолично правившей страной, как будто наполнился запахом ладана, а некоторым членам ЦК показалось, что они находятся внутри Мавзолея. Дополнительным аргументом в пользу того, чтобы сосредоточиться на политической реформе, отодвинув на второй план остальные аспекты перестройки, стали проблемы с экономической реформой. Несмотря на то что в своем докладе на XXVII съезде он назвал радикальную реформу экономики среди приоритетов перестройки, дело в этой сфере практически не двигалось. Правда, к лету 1987 года был подготовлен проект такой реформы, а в июле для его одобрения созван специальный Пленум ЦК. По замыслу Горбачева, после "политического" январского Пленума, расчистившего путь к демократизации общественной жизни, настала очередь демократизировать экономику. Надо было и в этой области разрушить монополию бюрократии, на этот раз хозяйственной, и переходить от административных методов управления экономикой к "товарно-денежным" (слово "рынок" даже с эпитетом "социалистический", по-прежнему вызывало аллергию у участников пленума). В конце концов, после "трудной" многочасовой дискуссии с Н.Рыжковым на сталинской даче в Волынском премьер уступил, и пленум дал зеленый свет началу перестройки в экономике. Однако на практике экономическая реформа не заработала, поскольку, по версии Горбачева, "Николай Иванович спустил все на тормозах". В действительности же дрогнуло все политическое руководство. Едва правительство заикнулось, что цены на хлеб и макароны будут "скорректированы", пусть даже с выплатой компенсаций населению, как поднявшийся ропот тогда еще не знакомых с императивами рынка советских граждан заставил высшее руководство, а прежде всего самого Горбачева, отступить. Пенять было не на кого. Разбуженное в соответствии с его сценарием общество начало подавать голос и другие признаки жизни. Оказалось, что политическая реформа не только усадила страну перед телевизорами, но и, построив ее в пикеты, вывела на рельсы перед локомотивом экономической реформы, пока еще разводившим пары. Прижатый к стене собственными аргументами, Горбачев спасовал перед "творчеством масс" и публично пообещал, что впредь никакого повышения цен "без совета с народом предприниматься не будет". После такого обещания о движении к рынку можно было на время забыть. Тем самым отодвигалась перспектива расширения социальной базы горбачевской революции за счет формирования класса новых предпринимателей и собственников в городе и на селе. Сетуя об "отложенных" преобразованиях в деревне, Михаил Сергеевич задним числом сокрушается: "Надо было взрывать колхозы экономически. Начать активнее строить там дороги, смелее раздавать земельные участки для обработки. Я думал запустить туда такой вирус, как аренда - и в земледелии, и в животноводстве. Ведь начали было, и дело пошло. Надо было идти до конца, поощрять средний класс". А раз "до конца" не пошли, послаблениями в прежде суровом законодательстве и дозированными льготами для кооператоров смогли воспользоваться только вышедшие на белый свет "теневики", ставшие зародышем "новой русской" буржуазии. Поскольку из-за саботажа управленцев и недостаточной "сознательности" общества, отказавшегося "демократически" проголосовать за повышение цен, экономическая реформа оказалась заблокированной, у Горбачева оставался единственный способ двигать перестройку дальше - наращивать политическое наступление. Для Н.Рыжкова, у которого, естественно, другая версия событий, нет сомнений, что именно "безумное политическое ускорение" смело в тот период шансы на серьезную поэтапную реформу экономики... К концу 1987 года его поглотили заботы, связанные с 70-летним юбилеем Октябрьской революции и подготовкой доклада, посвященного этому событию. Провозгласив перестройку "своей" революцией, он теперь уже был вынужден примерять масштабы пока еще задуманных преобразований к Октябрю, а значит, вопреки собственным начальным намерениям, "бросить вызов" своему кумиру Ленину. Разумеется, в юбилейном докладе даже намека на это быть не могло. Генсек лишь окончательно отмежевался от Сталина и, как бы отвечая своим дедам, не верившим, что вождь имел отношение к их страданиям, поставил все точки над "i", заявив: "Сталин знал". Главной новацией доклада была официальная реабилитация Н.Бухарина, воспринятая партийными догматиками (в то время в эту категорию помимо Е.Лигачева входил и Б.Ельцин, также считавший, что с подобного рода деликатными сюжетами не надо "слишком торопиться") как преждевременная, а радикализировавшимся общественным мнением как недостаточная и робкая. В результате доклад не удовлетворил ни радикалов, ни консерваторов и, может быть, поэтому до сей поры остается предметом гордости "центриста" Горбачева: "Главное, что я не закрыл, а открыл дискуссию". К этому моменту он внутренне созрел для того, чтобы освободиться уже не только от Сталина, но и от остальных своих предшественников - "улучшателей большевизма" - Хрущева и Андропова, и, пока еще подспудно, самого Ильича. "Зазор" между Сталиным и Лениным, в котором вместе с другими "шестидесятниками" он рассчитывал найти формулу идеального, так и несостоявшегося Октября, был дотошно исследован, многократно и безрезультатно опробован на практике и оказался бесплоден. Теперь Горбачев мог с чистой совестью человека, обшарившего все сусеки оставленной ему в наследство Системы, ополчиться на "плакальщиков" по поводу его отступлений от социализма и обозвать их воинствующими демагогами, догматиками и "теоретиками отставания". "К 1988 году, - писал он в журнальной статье, подводя десятилетний итог перестройки, - мы осознали, что без реформирования самой системы не сможем обеспечить успешное проведение реформ (с этого момента можно говорить о втором содержательном этапе перестройки. Он базировался уже на других идеологических позициях, в основе которых лежала идея социал-демократии)". Понятие "мы" к этому времени тоже становилось другим. Рыжков и Лигачев оставались в нем все более номинально, а с октября 1987 года из горбачевской обоймы выпал и еще один патрон, которым он особенно и не дорожил, посчитав за "холостой", - Борис Ельцин. Небрежно отмахнувшись от его обид, изложенных в просьбе об отставке, Горбачев пробудил дремавший внутри Ельцина ядерный реактор неудовлетворенного самолюбия, которое после унизительной экзекуции на пленумах сначала ЦК, а потом Московского горкома начал принимать политическую форму. Период эйфорического единения постбрежневского руководства вокруг проекта неясных перемен и личности нового генсека заканчивался. Начиналась пора жесткого столкновения уже не только различных характеров и амбиций, но и интересов, и ее исход, как в любой борьбе антагонистических тенденций, был непредсказуем. Сам Горбачев, устроив, как примерный сын, достойные поминки по Октябрю, теперь должен был думать о самостоятельном устройстве жизни. Он продолжал считать себя марксистом, но уже только в тех рамках, которые в свое время обозначил для себя основательно изученный им Ленин: "Марксист должен учитывать живую жизнь, точные факторы действительности, а не продолжать цепляться за теорию вчерашнего дня"*. Пожалуй, только в этом смысле он оставался, как сам считал, верным ленинцем. Однако, приняв решение выйти за рамки ленинской модели социализма, партии "нового типа" и концепции однопартийного государства, он начал превращаться из "кокона-реформатора" в кого-то, кого еще до сих пор не было - Горбачева. * Л е н и н В.И. Полн. собр. соч. Т. 31. С. 134. * ГЛАВА 6. "ПАРТИЯ - ЕДИНСТВЕННОЕ, ЧТО МНЕ НЕ ИЗМЕНИТ" * "ДАВАЙ ИХ ВСЕХ ОБЪЕДИНЯТЬ" Готовя партию к будущей новой жизни и вероятной многопартийности, Горбачев должен был прежде всего приготовиться сам к тому, что многопартийность возникнет для начала внутри собственной партии. Еще не начав собирать урожай перестройки, ему довольно рано пришлось пожинать плоды своего отступничества от правил, установленных его предшественниками. На своем личном опыте предстояло убедиться в том, что механизм функционирования модели власти был продуман до мелочей и, тронув любую его деталь, следовало ждать сбоев в работе всей Системы. Каждый ее элемент - от репрессий сталинской эпохи, смягченных в хрущевские и послехрущевские времена, до провозглашенной еще Лениным непримиримой борьбы с фракционностью внутри партии - нес свою "полезную" нагрузку. Объявив "свободу выбора" опорным пунктом нового политического мышления во внешней политике, декретировав гласность и допустив хоть и "социалистический", но все же плюрализм мнений, Горбачев не должен был удивляться тому, что новыми правилами игры раньше сторонников воспользуются его противники (те, чьим интересам начала реально угрожать логика перестройки). Лексикон ГУЛАГа недаром отчеканил формулу, которая должна была бы служить предостережением не только конвоируемым зекам, но и сменившим Сталина советским руководителям: "Шаг влево, шаг вправо приравнивается к побегу". Сделав сразу несколько шагов в сторону от ленинско-сталинской модели партии, новый генсек оказался на минном поле и обнаружил, что политические фугасы могут отныне взрываться у него за спиной или прямо под ногами - внутри еще вчера монолитного "ленинского" Политбюро. По этой причине, а не из-за одних только принципиально разных подходов к экономической реформе "китайский путь" для перестройки был отныне заказан. Многочисленные критики, укорявшие Горбачева за то, что не избрал стратегию Дэн Сяопина, делают вид, будто не понимают, что важнейшим компонентом "китайской модели" были и показательно свирепое подавление студенческой демонстрации на площади Тяньанмэнь, и безоговорочное подчинение всех членов китайского руководства воле их лидера. Любые проявления разномыслия в окружении Дэн Сяопина, как, скажем, попытки завести речь о "советском пути" реформы и привлечь внимание к опыту перестройки, пресекались самыми жестокими методами, заимствованными у Мао Цзэдуна. (Нетрудно представить себе возможную судьбу главного редактора "Советской России" после публикации письма Нины Андреевой или генерала Макашова, публично оскорбившего своего главнокомандующего, последуй Горбачев их призывам поучиться у китайских товарищей.) В возглавляемом же им Политбюро ситуация в первые месяцы этого переломного года начала все больше напоминать игру на расстроенном пианино. Последним моментом единения его членов была "двухминутка ненависти", сплотившая их во время расправы с Борисом Ельциным. Вспоминая октябрьский 1987 года Пленум ЦК, А.Яковлев пишет: "Горбачев был мрачен, сосредоточен, говорил мало. На него упорно нажимали, чтобы исключить Ельцина из партии. Столь же упорно он возражал против этого предложения". Однако после устранения этого возмутителя спокойствия прежняя безмятежная атмосфера в Политбюро так и не вернулась. Своей в значительной степени спонтанной выходкой Ельцин продемонстрировал, что в партии действительно наступили новые времена, традиционные единогласие и обязательное равнение на лидера ушли в прошлое. Правом на несогласие, которое он отвоевал достаточно дорогой ценой - если вспомнить публичную порку, заданную ему на пленумах сначала ЦК, а затем и Московского горкома, вслед за ним смогли воспользоваться и те, кто его с демонстративным пылом осуждал. "Раньше все члены Политбюро были обязаны дружить, - рассказывает А.Яковлев. - Теперь выяснилось, что можно быть несогласным, если еще не с генсеком, то хотя бы друг с другом". Неожиданно, хотя на самом деле закономерно, первым дозволенным правом на внутрипартийное диссидентство воспользовались представители наиболее ортодоксальных сил в КПСС, те, кто особенно остро почувствовал угрозу от явно выходившей из-под их контроля ситуации в стране. Будущие радикально-демократические критики Горбачева в ту пору еще в своей массе молчали. Во-первых, им требовалось время, чтобы подрасти и обрести уверенность в тени подстрахованной А.Яковлевым гласности. Во-вторых, на том этапе у них еще не могло быть каких-то серьезных претензий к Горбачеву - инициатору таких демократических перемен в стране, дожить до которых большинство из них не надеялось. Будущие демократы едва поспевали за генсеком и жадно вычитывали из его речей и слушали по телевидению то, что еще вчера было для них "нетелефонным разговором". Роль рупора первой антигорбачевской оппозиции взял на себя второй человек в партийной иерархии, слывший до недавнего времени одним из самых энергичных его сторонников, - Егор Лигачев. Так, задавая тон при обличении политической "незрелости" Ельцина на октябрьском 1987 года Пленуме ЦК, он защищал генсека: "Мы все уважаем Михаила Сергеевича. Я рад и счастлив, что работаю с ним". Однако уже на следующем Пленуме, в феврале 1988 года, посвященном, казалось бы, невинному вопросу реформы школы, Лигачев открыл свой фронт атаки. Защищая советскую историю от "очернительства" (через два месяца после многодневных дебатов в Политбюро вокруг текста доклада о 70-летии Октября), он декларировал в своем выступлении необходимость "классового воспитания" молодежи, обеспечения "высокой идейности" образовательного процесса и проявления "бдительности к идеологическому врагу". Горбачев, как бы не расслышав предупредительного выстрела "охраны", продолжал свой "побег" в идейную крамолу. В своем докладе на этом же Пленуме он упорствовал в том, что в центре задуманных преобразований должен находиться "человек", а не "трудящиеся массы", что руководящая роль партии не дана раз и навсегда и, в очередной раз прикрываясь Лениным от "верных ленинцев", настаивал на необходимости предпринять еще одну "коренную перемену всей точки зрения на социализм". Избалованный не снижавшейся всенародной поддержкой перестройки и еще не столкнувшийся с последствиями развязанного им "творческого хаоса", Горбачев был настолько уверен в своей способности усмирять бушевавшие вокруг политические страсти (через десять лет он назовет это "самоуверенностью"), что не придавал серьезного значения первым открытым столкновениям между членами своей команды. Ему казалось, что грандиозность общего замысла перестройки самодостаточна, чтобы нейтрализовать то, что он принимал за конфликты темпераментов и характеров. "Согласен, - говорил он Черняеву, вежливых выражений у Лигачева не хватает. Но он честно беспокоится о деле, о перестройке. А что касается методов общения с людьми, то у него не все получается". Так же он успокаивал и главного редактора "Московских новостей" Е.Яковлева и председателя АПН В.Фалина, которым Лигачев по праву главного ответственного за идеологию устроил разнос на совещании главных редакторов: "Егор Кузьмич сказал мне, что в "МН" поднято много хороших тем. Так что он не видит все в одном темном цвете". Кроме того, будучи не только по политической позиции, но и по натуре реформистом, человеком компромиссов, скорее "уговаривателем", чем "карателем", он искренне верил в возможность примирить спорящих, еще не осознав до конца, что их перепалки отражали не просто конфликты эмоций и амбиций, но столкновение принципиально разных идейных подходов и оформившихся интересов. Еще осенью 1987 года он рассказал тому же Черняеву, что, отдыхая на юге, получил практически одновременно письма "от трех Егоров" - Лигачева, Яковлева и Арбатова (Георгий тот же Егор). "Все три Егора озабочены одним и тем же. У всех тревога, что перестройка, не дай бог, захлебнется. Но в их позициях отражается невероятный диапазон различных мнений, споров, позиций весь плюрализм нашего общества... И это, в общем, хорошо, неизбежно при таком повороте, который начался. Состояние смятения всегда сопровождает революцию, особенно у интеллигенции". И из этого вполне трезвого анализа следует совершенно неожиданный вывод: "В общем, пусть не паникуют. Давай, Анатолий, их всех будем объединять". "Всех" объединить не получилось. Даже два прямых подчиненных генсека, между которыми он ради баланса разделил ответственность за идеологию, Лигачев и Яковлев - не выполнили его прямое указание: запершись вдвоем на несколько часов, попробовать "снять" возникшие между ними разногласия. После этого разговора они разошлись уже окончательно непримиримыми противниками. Объявленная отныне война "алой и белой роз" внутри Политбюро еще не переросла в войну против генсека, она оставалась борьбой за него. Каждый лагерь рассчитывал, завоевав его на свою сторону, подавить сопротивление соперника. Горбачев, уже чувствуя, что в этом противостоянии проявляется растущее общественное напряжение, как мог, старался подавлять страсти, хотя это становилось все труднее и труднее. Очередной и на этот раз уже не холостой залп с правого борта раздался, когда Горбачев и Яковлев отсутствовали в Москве, - один находился с визитом в Югославии, другой в Монголии и "на хозяйстве" остался "главный Егор" Лигачев. 13 марта 1988 года в день отлета генсека орган ЦК КПСС газета "Советская Россия" опубликовала письмо ленинградского доцента Нины Андреевой под заголовком "Не могу поступиться принципами". И хотя текст размером в целую газетную полосу был опубликован в рубрике "Полемика", значение, которое придали статье в ЦК (на совещании, проведенном на следующий день, Лигачев "порекомендовал" редакторам газет обратить внимание на "полемическую статью в защиту социалистических идеалов, ТАССу было велено распространить ее полный текст по своим каналам, а руководителям других союзных республик, куда не поступала "Советская Россия", посоветовали закупить часть тиража газеты или перепечатать статью в своих изданиях), не оставляло никаких сомнений - это была позиция партийного руководства или одной из его влиятельных фракций. В предложенном в качестве "установочного" тексте мелькали хорошо узнаваемые и памятные еще по сталинским временам термины: "космополиты", "троцкисты", "контрреволюционные нации". С помощью ссылок на Черчилля брался под защиту незаслуженно "очерненный" Иосиф Сталин. По своему политическому звучанию этот дерзкий выпад ортодоксальной оппозиции представлял собой нечто среднее между доносом врага Лидии Тимашук, спровоцировавшей в 1952 году антисемитский процесс по делу "врачей-убийц", и появившимся в июле 1991 года в той же "Советской России" "Словом к народу", в котором была сформулирована платформа ГКЧП. На несколько дней, в отсутствие Горбачева, политическая жизнь в стране впала в оцепенение: приняв статью за руководство к действию, партийная номенклатура, предвкушая скорый выход из окопов, начала организовывать посылку с мест в Центр одобрительных "писем трудящихся", а сникшая московская интеллигенция обреченно готовиться к возвращению "на кухни". Вернувшийся из Белграда генсек застал "фрегат перестройки" опасно накренившимся на правый борт. "Заведенный" Яковлевым и паническими апелляциями демократических сторонников, он предпринял решительные шаги к подавлению бунта на корабле. Двухдневное заседание Политбюро, устроенное им для выяснения отношений внутри партийного руководства, превратилось в своеобразное "собрание по китайскому методу". Принужденный на нем к покаянию, Лигачев впоследствии в своих мемуарах обличал царивший там "расправный стиль", схожий с идеологической "охотой на ведьм" в сталинские времена, когда его самого в 1949 году обвинили было в симпатиях к троцкизму. Каждый из членов Политбюро и Секретариата должен был высказать свое отношение к "манифесту антиперестроечных сил" (так была официально заклеймена эта публикация в редакционной статье в "Правде" от 5 апреля, написанной Яковлевым, "скрывшимся за анонимкой"). Одним, и в первую очередь самому Е.Лигачеву, пришлось оправдываться и доказывать свою "полную непричастность" к появлению статьи, другим, как, например, В.Воротникову, поторопившемуся назвать ее "эталоном", или В.Долгих - каяться и объяснять, что они невнимательно ее прочитали и проглядели антиперестроечный пафос. Маршал Д.Язов, от которого не ждали развернутых идеологических оценок, выразил от имени командного состава армии возмущение тем, что вконец распустившаяся пресса, вместо того чтобы поднимать патриотические темы, "не перестает писать о Высоцком, а что он такого сделал?" И хотя итогом изнурительного марафонского заседания стало столь желанное для генсека единодушие, расчистившее путь подготовке к партконференции, никто уже не заблуждался насчет этого вымученного единства. "И с этими людьми надо двигать вперед перестройку!" - жаловался Михаил Сергеевич после заседания своим помощникам. Но "других писателей" у него не было. По крайней мере так он тогда считал. Мир театра, поманив Михаила еще в школьные годы и едва не сбив с истинного политического пути, не оставлял его равнодушным и в последующие годы. И дело было не только в том, что он увлеченно и профессионально актерствовал (в хорошем смысле слова) с экрана телевизора и на сцене Кремлевского Дворца съездов, часами, на зависть Рональду Рейгану, держа в напряжении такую аудиторию, о какой не мог мечтать ни один великий актер. В сценичных театральных образах политического эпоса представала перед ним и вся "историческая психодрама" Перестройки. Он мог, например, ошеломить членов Политбюро, начав заседание с рассказа о том, что накануне был в театре, смотрел "Мизантроп" Мольера - "там все о нашей перестройке". Надо было быть по-настоящему одержимым этим проектом, чтобы высмотреть какие-то политические аналогии в достаточно легкомысленном и язвительном тексте французского классика XVIII века. В другой раз Мольера мог с успехом заменить М.Шатров. Побывав на его "Большевиках", Михаил Сергеевич с подъемом рассказывал коллегам: "После последних слов в зале тишина. А потом все встают и начинают петь "Интернационал". Вот к чему надо стремиться". По-шекспировски мощным виделось ему "гамлетовское" начало доклада перед участниками ХIХ партконференции 28 июля 1988 года: "Как углубить и сделать необратимой революционную перестройку? - вот коренной вопрос, стоящий перед нами". По накалу страстей, выплеснувшимся эмоциям, сломанным ритуалам и нарушенным табу конференция и впрямь напоминала остросюжетную пьесу. Начавшись публичным выпадом писателя Виталия Коротича против сидящих в зале "взяточников", она включила в свой сценарий и неслыханные до того на партийных форумах призывы отправить в отставку руководство, и ельцинскую полупокаянную речь, закончившуюся просьбой о "прижизненной реабилитации", и брошенное ему Лигачевым: "Борис, ты не прав!", и финальный триумф Горбачева, выровнявшего под занавес чуть было не вошедшую в пике дискуссию. Главное же, она бесповоротно покончила с мифом о монолитности рядов КПСС, вскрыв реальный плюрализм и неожиданную многопартийность советской политической элиты, до того времени закатанной в тесное консервное пространство однопартийного режима. "Конференция все это расшатала, - до сих пор с воодушевлением вспоминает Михаил Сергеевич. - Я стоял у руля во время этой бури все 10 дней и думал, что мы перевернемся. Причем многие делегаты были куда радикальнее меня. А теперь все только и говорят, что Горбачев был разрушителем. Но я знал, что только такая открытая позиция могла ослабить засилье номенклатуры". С помощью подобной шоковой терапии он рассчитывал разбудить впавшую в политическую летаргию "огосударствленную партию" и сделать ее способной к конкуренции на открывающемся рынке подлинного, а не только социалистического плюрализма. Часть растревоженной номенклатуры (вполне справедливо) в этом намерении генсека освободить партию от "несвойственных" ей функций ("сейчас она держит у себя все - от встречи с Рейганом до хомутов и картошки") и передать рычаги исполнительной власти от партийных комитетов к Советам усмотрела угрозу крушения мироздания. При этом больше всего пугала не возможная корректировка или даже полная ревизия идеологии - подавляющее большинство партийных чиновников давно не задумывались о значении произносимых с трибуны, в том числе ими самими, слов и не собирались, да и не были подготовлены к тому, чтобы ломать копья в идеологических диспутах. Смена привычных слов была опасна только потому, что предвещала уход прежнего комфорта, стабильности, разрушение устоявшегося порядка вещей и главной из них - Организации. В этом смысле ее рядовые представители были более проницательны, чем те, кто ими руководил и кому они уже не вполне доверяли, хотя еще и не решались перечить. Номенклатура скорее кожей, инстинктом, чем разумом, ощущала, что ее власть и, значит, благополучие покоятся, как писала немецкий философ Х.Арендт, исследуя тоталитарные режимы, уже не на притягательной силе идей и, стало быть, слов и лозунгов, а "исключительно на могуществе организации". Понятно, что для делегатов конференции КПСС труды этого признанного эксперта по тоталитаризму ХХ века, не были настольными книгами. Стремясь защититься от идейной крамолы, режим, который они старались сохранить, ограждал от подобного чтения не столько потенциальных диссидентов (они давно научились обходить запреты), а своих убежденных сторонников и даже руководителей, лишая их тем самым необходимых инструментов трезвого анализа реальности. Отсюда и поразившая многих откровенная констатация Ю.Андропова: "Мы плохо знаем то общество, которое сами построили", и запоздалое признание А.Яковлева: "Когда мы начинали, мы сами иногда хвостика последствий не видели. Откуда было знать, что гласность приведет к разрушению того строя? Размельчит его, стащит с небес и об грешную землю - шмяк! Что за строй такой? Скелет какой-то разбившийся". Проницательный В.Фалин, один из немногих людей из горбачевского окружения, читавших Х.Арендт, разглядел в XIX партконференции "переломный рубеж" не только для партии, но и для всего советского общества, - смену Системы. И терялся в догадках: означали ли предложения Горбачева переместить центр политической власти от партии к Советам только возвращение к изначальному "октябрьскому" проекту, или речь шла о расчистке площади для строительства будущего авторитарного президентского режима, скопированного с французского или американского. Однако и в том и в другом случае, как он считал, надо было скорее определяться, быстрее выходить из фазы двусмысленных попыток "объединить всех", признать, что в партии вызревают две непримиримые идейные платформы. "Признается это или нет, - написал он во время конференции в личной записке Горбачеву, - сути не меняет. Ничего не изменяет и то, что обе фракции говорят на внешне схожем языке. То обстоятельство, что делегации с готовностью аплодировали налево и направо, лишь усугубляет ситуацию, ибо в какой-то непрекрасный момент они пойдут за сильным... Отчего вы медлите, зачем вам нужен консенсус с Вашими оппонентами, которые готовы разбазарить перестройку оптом и в розницу? Несколько неверных движений, и программа революционного обновления уподобится еще одной красивой мечте". К размежеванию сначала внутри партии, а позднее к уходу от нее к другой политической семье со все большей настойчивостью подталкивали генсека все, кто увидел в "нинандреевском манифесте" объявление открытой войны его версии перестройки. О том, что у нее могло бы быть совсем иное начало и соответственно другое продолжение, недвусмысленно сказал в своем выступлении на конференции Е.Лигачев, который дал понять, что именно он с несколькими другими членами брежневского руководства подлинный "творец Горбачева", приведший его к власти. Вызов генсеку был брошен прилюдный, и многие ждали его реакции. Тот факт, что он не принял прямого боя, не снял с работы главного редактора "Советской России" и не дал публичной отповеди Е.Лигачеву, не говоря уже о том, что не пошел тогда на размежевание с консерваторами, многие восприняли как очередное проявление нерешительности, слабохарактерности, пагубной склонности к аппаратным компромиссам любой ценой. Не только соскучившиеся по "твердой руке" решительного партийного вождя классические аппаратчики, но и демократ А.Яковлев считал, что, "не стукнув кулаком" перед лицом брошенного ему политического вызова, лидер ослабил свои позиции в партии, приученной к единоначалию, и, придав смелости оппозиции, разжег ее аппетит, а впоследствии критиковал за то, что тот "хотел играть генсека, но не был им по-настоящему. Он недооценивал своей мощи, когда стал Генеральным секретарем. Ведь он мог сделать почти все. Мог на пленуме, опираясь на самых, самых приближенных, ввести кого хочешь, освободиться от кого хочешь. И это бы все проглотили, может быть, даже с удовольствием..." То, что Горбачев не "стучал кулаком", когда от него этого ждали, к чему подталкивали даже безоглядные сторонники и на что иногда явно провоцировали противники, конечно же, было особенностью характера человека, который, по наблюдению того же А.Яковлева, "очень отрицательно относился к репрессивной политике, иногда даже возбужденно реагировал на эту тему". Но, хотя в этом объяснении есть доля истины, реальные мотивы поведения Горбачева лежат глубже. При всей антипатии к привычной для партаппарата резкой, нередко хамоватой манере поведения, призванной подтверждать и утверждать верховенство руководителя, он отнюдь не был политическим вегетарианцем и непротивленцем (хотя при личном общении мог пасовать и даже теряться перед проявлениями бесцеремонности и откровенной грубости). Его тяга к компромиссам, неприятие показных, "решительных" жестов отражали осознанный выбор. "Постепеновец" Горбачев, преклонявшийся скорее перед процессом, чем перед энергичным поступком или грозным административным разносом, верил, что только глубинные, плавные изменения придают происходящим переменам истинную основательность. И если, несмотря на выявившееся на партконференции острое противостояние двух тенденций - радикально-демократической и консервативной, - он не торопился раскалывать партию по обозначившейся внутренней меже, этому были свои причины. Во-первых, считал, что размежевание должно стать результатом естественной внутренней эволюции. Во-вторых, для него КПСС в ту пору представляла не однородную темную массу - свинцовую тучу, нависшую над страной, а состояла как минимум из двух малосвязанных между собой партий: номенклатуры, превратившейся в подлинно паразитический класс, высасывавший из общества живые соки, и партийной "пехоты" - миллионов рядовых членов, продолжавших искренне верить в провозглашенные официальной пропагандой высокие цели. Ради этой второй партии, долгое время остававшейся для Горбачева истинной и желаемой, он был готов терпеть первую, даже когда политическая целесообразность и инстинкт самосохранения, а не только мольбы и советы его помощников, должны были бы подтолкнуть его к окончательному разрыву с ней. "Я ему как-то говорю, - вспоминает А.Яковлев, - Михаил Сергеевич, с этой партией вам дальше совсем худо будет, все исчерпало себя. А он мне: "Ты не торопись, не торопись. Вот в ноябре соберем съезд и расколем партию. До ноября того 1991 года еще год был!" Тем более не готов был Горбачев раскалывать партию сразу после партконференции, когда вырванная в острой борьбе политическая победа и кажущаяся капитуляция консервативных оппонентов, а главное, еще относительно благополучная экономическая обстановка в стране давали основание надеяться на успех: что, изолировав безнадежных ретроградов, он спасет партию и выведет ее, как Моисей свой народ, из бесплодной пустыни административного социализма в долины обетованной земли его Перестройки. Однако, доверившись "процессам", Горбачев, по существу, не сделал ничего для того, чтобы "вторая", перестроечная партия организационно оформилась. В результате, пока партия аппарата, вынужденная отступать под напором теснивших ее "прорабов перестройки", не только огрызалась, но и сплачивалась под прикрытием Лигачева (разбив поначалу свой полевой штаб в его кабинете, а потом переместившись в созданную в 1990 году КП РСФСР), потенциальная партия Горбачева продолжала ждать звука его трубы. И, не дождавшись, разбрелась в разные стороны. Ее конформистская часть, как и предсказывал В.Фалин, двинулась за более решительными и поэтому духовно более близкими ей агрессивными вождями российской компартии. Ее реформисты попробовали было из подручного материала соорудить "демократическую платформу", а самые нетерпеливые, решив, что "генсек себя исчерпал" и не получив от него никаких "хлебных" предложений, отправились предлагать свои услуги в лагерь новой ельцинской оппозиции. Генсек же, считавший, что, сдерживая ретроградов ("держа собаку на поводке"), он выигрывает время и дает шанс приспособиться к новой жизни партийным демократам, спасая к тому же и тех и других от возможной "слепой революции", в итоге оказался не нужен ни одним, ни другим. Накрыв с головой своего инициатора, разбуженный им процесс пошел дальше. В своей кадровой политике тем не менее Горбачев не полагался на один только "процесс": недаром ведь четыре года отслужил заведующим отделом партийных органов в Ставропольском крайкоме. Когда требовалось, "мягкотелый" генсек пускал в ход свои - по характеристике А.Громыко - "стальные зубы", в чем могли в свое время убедиться и Г.Романов с В.Гришиным, и разжалованный в 24 часа после приземления Матиаса Руста на Красной площади министр обороны С.Соколов, и отправленные в добровольную отставку после XIX партконференции 100 с лишним членов ЦК, да и сам А.Громыко, когда в сентябре 1988-го пришел и его черед покинуть Политбюро, уступив Михаилу Сергеевичу свой пост Председателя Президиума Верховного Совета. Всего же, по подсчетам статистиков Перестройки, в общей сложности при Горбачеве сменилось практически четыре состава членов Политбюро, не говоря уже о менее значимых фигурах. Так что с формальной точки зрения несправедливо упрекать Горбачева в том, что он не в полную силу пользовался возможностью "выгнать, кого хочешь, ввести, кого хочешь". Да и упреки такие при ближайшем рассмотрении сводятся скорее к тому, что "менял не тех и не на того, кого надо". (Разумеется, у каждого из критиков был свой список "идеальных" кандидатов.) Проблема заключалась в другом: чем чаще он менял членов ЦК, Секретариата или Политбюро, тем больше убеждался, что дело не в людях, а в их функциях. Достаточно было отправить на покой "стариков" брежневского призыва, набрать на их место новых, молодых, чтобы удостовериться: сама по себе смена поколений, с которой связывалось столько надежд в период правления "старократии" (расхожим анекдотом той эпохи было сообщение ТАСС: "Избрать такого-то членом Политбюро и похоронить у Кремлевской стены"), на деле почти ничего не решает. Конечно, на его кадровые решения накладывали свой отпечаток и некоторые черты характера, и личные пристрастия. Он не призвал во власть, по примеру Брежнева, взамен днепропетровской ставропольскую "мафию", если не считать председателя Агропрома СССР В.Мураховского, но долго оставался привязан к некоторым персонажам, вроде И. Полозкова, с которым свела его жизнь еще в бытность секретарем крайкома. По тем же, скорее психологическим, чем политическим, причинам тянул, не желая окончательно рвать отношения, даже когда это напрямую вредило делу, с теми, с кем начинал перестройку и кому, видимо, внутренне считал себя обязанным, - Е.Лигачевым, Н.Рыжковым, А.Лукьяновым. Может быть, именно подмеченная З.Млынаржем самонадеянность человека, считавшего, что он "на кадрах собаку съел", привела его к роковым промахам либо в назначениях, либо в недостаточно решительных расставаниях с потенциально бесполезными или опасными людьми в своем окружении. Самые очевидные из них, которые Горбачев готов признать сегодня, - его "политические могильщики" 1991 года: члены ГКЧП и Ельцин. Поначалу Борис Николаевич импонировал Горбачеву, когда в первые месяцы перестройки он "высматривал людей деятельных, решительных, отзывчивых ко всему новому". Кроме того, для очистки после устранения Гришина "конюшен" Московского горкома ему требовался не повязанный никакими московскими путами "варяг" со стороны. Хотя Горбачев был поначалу доволен ретивостью нового московского секретаря, взявшегося проветривать горкомовские коридоры, не считал его важной политической фигурой на своей шахматной доске. По словам дочери Горбачева, в ежевечерних домашних "разборах полетов" фамилия нового первого секретаря горкома почти не упоминалась. Понятно поэтому, что полученное Горбачевым на отдыхе летом 1987 года письмо, где Ельцин жаловался на притеснение со стороны Лигачева, командовавшего Секретариатом, Михаил Сергеевич воспринял как банальную размолвку, не заслуживавшую особого внимания, тем более в преддверии важного и политически деликатного для него события - празднования 70-летия Октября. Перезвонив Ельцину в сентябре и посоветовав "потерпеть", он посчитал для себя эту проблему на время закрытой. "Выходка" Ельцина на октябрьском Пленуме вызвала раздражение у генсека. Прозвучавшие в его выступлении глухие намеки на славословия в адрес Горбачева и на угрозу появления нового "культа" он воспринимал скорее как взрыв эмоций амбициозного свердловчанина, недовольного тем, что его не произвели в полные члены ПБ (как бывало раньше с первыми секретарями МГК), чем как серьезную критику. Поскольку за Михаила Сергеевича вступились практически все члены руководства, он мог позволить себе снисходительный и поэтому тем более оскорбительный для Ельцина тон: "Ведь известно всем, что такое культ личности. Это система определенных идеологических взглядов, положение, характеризующее режим осуществления политической власти, демократии, составление законности, отношение к кадрам, людям. Ты что, настолько политически безграмотен, что мы ликбез этот должны тебе организовывать здесь? ...Надо же дойти до такого гипертрофированного самолюбия, чтобы поставить свои амбиции выше интересов партии, нашего дела! И это тогда, когда мы находимся на таком ответственном этапе перестройки. После показательного разбора "персонального дела" Ельцина на пленуме Московского горкома, ельцинской попытки самоубийства с помощью канцелярских ножниц в своем кабинете и "великодушного" перемещения его на должность союзного министра вместо отправки на пенсию, тема Ельцина на время потеряла свою актуальность. Однако, не удержавшись от эмоций, Горбачев все-таки дважды припечатал смутьяна, пообещав в их "мужском" разговоре "больше не пускать его в политику" и позднее публично в выступлении перед свердловчанами отозвавшись об их земляке как о "конченом политическом деятеле". (Когда сопровождавший его в поездке в Свердловск Г.Шахназаров попробовал было снять эту "излишне эмоциональную", на его взгляд, реплику из тассовского варианта текста, ему пришлось объясняться по поводу своей "излишней инициативы" не только перед Михаилом Сергеевичем, но и перед Раисой Максимовной.) И когда вышедший из "комы" Ельцин появился на трибуне ХIХ партконференции, выступив с полупокаянием, поддержкой Горбачева и одновременно критикой Лигачева, генсек мог считать, что избранная им тактика себя оправдала. В свете "вольтовой дуги", которую создавали разные потенциалы этих двух псевдоантиподов, его собственный образ - человека, страхующего партию и страну от крайностей разномастных радикалов, смотрелся особенно выигрышно. Фатальная историческая связь между этими тремя столь непохожими политиками, оказавшимися по прихоти судьбы в одной упряжке, подтвердилась и в дальнейшем: они вновь сошлись вместе на XXVIII съезде КПСС, чтобы разойтись окончательно. Для Ельцина его трибуна стала сценой, на которой он эффектно разыграл свой уход из партии, и трамплином для начала нового, главного витка своей политической биографии. Лигачев в этой же аудитории потерпел унизительное поражение: выставив свою кандидатуру на пост заместителя генсека (вопреки желанию самого Горбачева), он не получил поддержки даже у антигорбачевски настроенного зала. "Вольтова дуга" между двумя закадычными противниками - Ельциным и Лигачевым - погасла, и в значительной степени с этого момента центрист Горбачев, игравший во время их кулачного боя респектабельную роль рефери на ринге, оказался лишенным двух поддерживавших его, как планер, крыльев. Если в своем отношении к Ельцину он признает за собой как минимум две "ошибки" (не опубликованную сразу же его речь на октябрьском Пленуме и отказ отправить за границу послом), то, что касается Лигачева, число их на порядок больше. Он, конечно, не забывал, чем был обязан этому человеку в марте 1985 года (и тем более не хотел, чтобы ему об этом напоминали). Однако в его отношении к "Егору" невыветрившаяся личная симпатия ("Лигачев прямой человек, я его всегда за это уважал, хотя он и сделал мне несколько подножек") сочеталась с хитроумным, как ему казалось, расчетом. В двуединой задаче, поставленной перед собой генсеком, - перелицевать партию по социал-демократическому лекалу и сдержать на поводке ее реваншистскую фракцию - Лигачеву была отведена роль "поводка". Даже его прямота, точнее сказать, прямолинейность, а нередко и грубость, выдаваемая за "партийную принципиальность", устраивали Горбачева до тех пор, пока все это направлялось на других, а сам Егор Кузьмич в главных вопросах соблюдал, если и не политическую, то хотя бы личную к нему лояльность. И лишь выступление Лигачева на XIX партконференции с публичным предъявлением счета генсеку за обеспечение его избрания ("делегаты должны знать, что возможны были и другие варианты") означало: прежний пакт между ними расторгнут. Сохранять в этой ситуации за ним фактический статус первого зама генсека в роли ведущего Секретариаты ЦК было неразумно, если не опасно. Кроме того, после скандала с "делом" Нины Андреевой (несмотря на то что Горбачев формально снял подозрения в причастности Лигачева к этой "антиперестроечной провокации") уже невозможно было придерживаться прежней формулы "расщепленной" ответственности за идеологию. Формула эта, несмотря на ее иезуитский характер, а может быть, благодаря ему, некоторое время вполне устраивала и Горбачева, и "подведомственную" Агитпропу советскую прессу: каждый из редакторов в зависимости от того, куда его влекла "партийная совесть", обращался к той цековской "крыше", которая ему больше подходила. Однако после дерзости, которую позволила себе "Советская Россия", он решил положить конец этому "перестроечному плюрализму". "Разделенный на Лигачева и Яковлева Суслов" был вновь воссоединен, и на эту роль определен один из самых верных Горбачеву людей в ЦК Вадим Медведев. В то же время, вопреки ожиданиям "яковлевского крыла", жаждавшего реванша, голову Лигачева им не подарил. "Егора надо отодвинуть от идеологии, но сохранить в руководстве, - говорил Михаил Сергеевич, исходя, видимо, из того, что человека с его взрывоопасным потенциалом безопаснее держать при себе, чем дарить еще одного (после Ельцина) лидера своим оппонентам теперь уже с другого берега. Вопрос о председательстве Лигачева на Секретариатах генсек тоже решил по-своему: вместо того чтобы заменить Егора Кузьмича другим "вторым" секретарем, он попросту вытащил из-под него кресло, практически ликвидировав Секретариат как "класс". Величественная и незыблемая Инстанция отныне перестала приводить в трепет государственный аппарат. Тем самым устранялся и повод для конфликтов между Лигачевым и Рыжковым, поскольку премьер, проникнувшись духом провозглашенной экономической реформы, все более болезненно реагировал на лигачевские претензии осуществлять партийное руководство экономикой. И хотя с помощью этой операции формально самолюбие Лигачева было пощажено, кара за оскорбительный выпад против генсека на партконференции оказалась жестокой: Егору Кузьмичу было поручено курировать советское сельское хозяйство. Только Горбачев, сам прошедший через это испытание, мог уготовить такой отравленный подарок для своего еще недавно ближайшего сподвижника. Неудивительно, что в последующие месяцы отношения между бывшими соратниками начали заметно ухудшаться. Их встречи, все более и более редкие, утратили прежнюю доверительность. Лигачев считает, что Михаил Сергеевич попал под вредное влияние Яковлева и его единомышленников. Во время одной из таких встреч, когда в перерыве между заседаниями Съезда народных депутатов СССР они шли по дорожкам Кремля, он предостерег генсека: "В вашем окружении есть непорядочные люди. Они погубят вас". Однако все чаще и в публичных выступлениях, в частности в ходе избирательной кампании 1988-1989 годов, Егор Кузьмич давал понять, что истинный объект его критики - не привычные мишени - Яковлев и Шеварднадзе, а еще недавно неприкасаемый лидер Перестройки. Начавшаяся двадцать лет назад во время поездки в "нормализуемую" Чехословакию дружба этих выращенных в одном партийном инкубаторе регионных секретарей закончилась публичным противостоянием на XXVIII съезде КПСС, где Горбачев в лицо сказал Егору Кузьмичу, что не хочет видеть его своим замом. Когда в дни работы съезда они случайно столкнулись в фойе Кремлевского дворца, Горбачев сказал: "Знаешь, Егор, я голосовал против тебя". "А я в 85-м, когда выбирали генсека, голосовал за вас, Михаил Сергеевич", парировал Лигачев. Следующая их встреча состоялась уже много позднее - в другую эпоху: бывших No 1 и No 2 уже не существующей КПСС в 1995 году пригласили на конференцию в Геную. Горбачев, желая, видимо, окончательно завершить затянувшийся политический спор между двумя бывшими лидерами, победителем из которого вышел третий, в ответ на колкость Лигачева, задал вопрос: "А зачем вам понадобилась Российская компартия, Егор Кузьмич? Не для того ли, чтобы противопоставить партию мне?" На что тот, подтверждая горбачевскую характеристику "прямого" человека, честно ответил: "Чтобы оказать сопротивление политике, которую проводили вы и ваше окружение, Михаил Сергеевич!" * ГЛАВА 7. CОХРАНИТЬ НЕЛЬЗЯ РАСПУСТИТЬ! * КАВКАЗСКИЙ РОКОВОЙ КРУГ Так и произошло. Уже в самом начале 1988 года, когда Горбачев был поглощен сведением счетов с консерваторами и расчерчиванием графика последующих этапов своей реформы-революции, едва поднявшееся над фундаментом строение Перестройки оказалось подожженным сразу с двух противоположных краев: вспыхнувшей ярким пламенем проблемой Нагорного Карабаха, за которой последовал армянский погром в Сумгаите, и набиравшим силы движением за независимость в Прибалтийских республиках. Вновь пролилась кровь, появились первые сотни и тысячи "беженцев перестройки", начались "этнические чистки" (бегство армян из Азербайджана и выдавливание азербайджанцев из Армении). Фасад декоративного панно, изображавшего "ленинскую дружбу народов", пошел крупными трещинами. Но самое страшное, как понимал выросший в предгорьях Кавказа Горбачев, состояло в том, что, едва отчалив от пристани, его корабль напоролся на рифы по существу неразрешимых вековых предрассудков и страстей. Буквально накануне сумгаитского погрома 26 февраля он предпринял еще одну отчаянную попытку урезонить армянских национал-демократов, приняв в Кремле вдохновителей карабахского движения поэтессу Сильву Капутикян и журналиста Зория Балаяна. Их привел к нему А.Яковлев. Горбачев распекал националистов, которые "наносят удар ножом в спину перестройке". Уговаривал, заклинал не поднимать вопрос о присоединении Карабаха к Армении. Предупреждал: "Представляете, что будет с армянами в Азербайджане, - их там 500 тысяч!" Грозил: "Если погрузимся в омут распрей и недоверия, история не простит". Напирал на особую моральную ответственность интеллигенции как духовного пастыря каждой нации. В ту пору и сам Горбачев, и в еще большей степени Раиса почти религиозно верили в интеллигенцию, ее облагораживающую миссию и политический потенциал, считая ее представителей своими верными союзниками по демократической реформе. Не случайно в самые острые моменты армяно-азербайджанского конфликта он предлагал призвать на помощь политикам авторитет Самеда Вургуна, Расула Гамзатова, академика Виктора Амбарцумяна. Дальнейшее развитие этого, как и многих других межнациональных конфликтов на советском пространстве показало, насколько романтическими и даже наивными были представления Горбачева о поведении интеллектуальных элит. Как только речь заходила о межнациональных спорах, "рафинированные" интеллектуалы и убежденные демократы становились в бойцовскую стойку. Как это часто бывало с собеседниками Горбачева, после двухчасовой беседы по душам Капутикян и Балаян поддались его обаянию, напору и аргументам. Прощаясь, уверяли, что преданы перестройке, верят слову ее лидера и обещали не обострять карабахскую проблему - в обмен на гарантии прав армян Карабаха. "Только не поднимайте территориальный вопрос", прощаясь на пороге кабинета, повторял Горбачев. Удачно, завершившийся разговор, как это бывало, создал у него ощущение разрешенной проблемы. 27 и 28 февраля в Сумгаите произошел армянский погром. "Кровораздел" Сумгаита (за два дня в городе были зверски убиты 32 человека, из них 26 армян) багровым рубцом перечеркнул моральную репутацию перестройки - несколько западных газет поместили рисунок, изображавший Горбачева с кровавым родимым пятном на лбу. Подобно боксеру, оказавшемуся в нокдауне, но устоявшему на ногах, он пытался сделать вид, что ничего непоправимого не произошло, призывал сохранять хладнокровие, предостерегал от расправ, предложил направить обращение к обоим народам. "Убийц необходимо привлечь к ответу, - говорил он на Политбюро. - Однако действовать надо уважительно и деликатно. Мы не должны нервничать". За сумгаитскими событиями он усматривал направленный лично против него заговор антиперестроечных сил и местной мафии, "проверку Горбачева". Если на самом деле это и было так, то эту проверку его политика национального умиротворения явно не прошла. Годы спустя два разных и по характерам, и по политическим позициям человека, оба бывшие министры, один обороны - Д.Язов, другой - внутренних дел - В.Бакатин независимо друг от друга высказались по этому поводу одинаково: безнаказанность погромщиков в сочетании с безответственностью и подстрекательскими призывами экстремистов и националистически настроенной интеллигенции вызвали в последующем эскалацию насилия и новые, еще более многочисленные жертвы. Чтобы развести враждующие стороны, Горбачев прибег к своей излюбленной игре в "двойку", отправив от своего имени одновременно в Баку и Ереван Е.Лигачева и А.Яковлева. Поскольку каждый из них продолжал воевать с соперником, изложенные ими позиции Москвы оказались взаимоисключающими. В результате в той и в другой республике Горбачева стали воспринимать как человека, не способного держать слово. Чтобы избежать перерастания конфликта в вооруженное противостояние, глава государства принял решение ввести с августа 1988 года в Нагорном Карабахе прямое правление Центра, назначив своим "наместником" в Степанакерте Аркадия Вольского. Был ли у него реальный план развязывания карабахского узла или он просто, как и в других случаях, надеялся, что страсти утихнут, горячие головы образумятся и все как-нибудь "рассосется"? Да и существовал ли вообще рациональный выход из карабахского тупика, "третий путь" - между возвращением к традиционным советским методам искоренения "буржуазного национализма" и горбачевским обещанием принять "любую формулу", о которой договорятся между собой лидеры двух республик? Вольский считает, что такой шанс был и, упустив его, Горбачев отдал инициативу в руки экстремистов. Сравнивая Горбачева и Андропова, он отмечает: "Михаил Сергеевич чудный, порядочный человек, сильный политик, но слабый государственный деятель. Ему не хватало духу стукнуть кулаком. Когда я обращался к нему из Степанакерта за помощью в кризисной ситуации, он мог в ответ сказать: "Решай сам насчет чрезвычайного положения". В ноябре 1989 года, безрезультатно завершив свою миссию, А.Вольский возвратился в Москву. Для Центра ее итог был равнозначен политическому фиаско. К тому времени на национальной союзной карте тревожно мигали уже не только Карабах, а целая гирлянда красных лампочек. В ночь с 8-го на 9-е апреля 1989 года взорвалась ситуация в Тбилиси. Разгон войсками Закавказского военного округа и силами МВД демонстрации сторонников Звиада Гамсахурдиа, требовавших выхода Грузии из СССР и одновременно ликвидации автономии Абхазии, привел к многочисленным жертвам (19 погибших, главным образом женщин, и сотни раненых). Тбилисская трагедия переросла в острый московский политический кризис. О том, что обстановка в грузинской столице накалена, Горбачев узнал, прилетев в Москву в 10 часов вечера из Лондона. Во время ритуального "выездного" заседания ПБ в здании "Внуково-2" он принял рапорт от председателя КГБ В.Чебрикова, в мрачных тонах обрисовавшего ситуацию и сообщившего о мерах, включавших директивы военным, которые в отсутствие генсека договорились предпринять собравшиеся днем у Лигачева члены ПБ. Выслушав "триумвират" в составе Е.Лигачева, В.Медведева и В.Чебрикова - "на хозяйстве" во время своего отсутствия Горбачев никого не оставлял, - он велел Э.Шеварднадзе и секретарю ЦК Г.Разумовскому, сговорившись с Д.Патиашвили, вылететь в Тбилиси. Поговорив со своим преемником, который явно не хотел, чтобы ему "на помощь" летел московский десант, Эдуард Амбросиевич свой отъезд отложил и отговорил ехать Разумовского. Патиашвили решил использовать "выторгованную" отсрочку, чтобы урегулировать конфликт "своими силами". Ночью на площади перед Домом правительства, заполненной митингующими, пролилась кровь. Счет за нее предъявлять оказалось некому: вернувшийся из-за границы Горбачев был не причастен к принятым в его отсутствие решениям. Уехавший на следующий день в отпуск Лигачев имел стопроцентное алиби. Шеварднадзе "не успел" к роковому часу. Спрашивать оставалось с орудовавших саперными лопатками солдат и их командиров. Тем не менее случившееся нанесло авторитету Горбачева огромный ущерб. Начать с того, что тень тбилисских событий легла на торжественное открытие I Съезда народных депутатов СССР, собравшегося несколько недель спустя, омрачив его политический триумф. В самой Грузии апрельская трагедия перечеркнула политическую биографию Д.Патиашвили, оттенив лишний раз достоинства его предшественника Э.Шеварднадзе, но проложив при этом дорогу к власти его заклятому врагу и противнику союза с Москвой З.Гамсахурдиа. (Примерно так же два года спустя вильнюсские события превратят в героя и неоспоримого лидера литовской нации В.Ландсбергиса.) В ближайшем окружении Горбачева тяжелый личный конфликт окончательно противопоставит Е.Лигачева, на которого как на одного из главных ответственных за эту трагедию укажет доклад парламентской комиссии Э.Шеварднадзе. Да и взаимоотношения главы государства с армейским начальством, посчитавшим, что он "подставил" армию, несправедливо возложив на нее ответственность за кризис, спровоцированный политиками, с этой поры серьезно испортились... Тернистый путь Горбачева по Кавказским горам не был бы завершен, если бы после Сумгаита, Степанакерта, Еревана и Тбилиси он не привел его в Баку. К драме января 1990 года Москву и Баку подталкивали и покинувшие Армению тысячи беженцев, осевших в бакинских предместьях в школах и пионерлагерях, и углублявшийся конфликт вокруг Нагорно-Карабахской автономной области, и, разумеется, азербайджанские националисты, упрекавшие своих сограждан в том, что те отстают от армян и грузин, являясь послушными вассалами Кремля. Примерно за год до бакинских событий в мае 89-го под свежим впечатлением от тбилисской драмы генсек говорил на заседании Политбюро: "Мы признали, что и во внешней политике сила ничего не дает. А уж внутри тем более не должны и не будем к ней обращаться". Оповещая таким образом национал-экстремистов Кавказа, что "отныне применение силы со стороны Центра исключается", он, не желая того, поощрял, чтобы его ловили на слове или заставляли опровергать самого себя... С конца 1989 года в бакинском воздухе пахло кровью. Кровь - издавна разменная монета политики. Когда на нее появляется спрос, за предложением дело не станет. Слишком многим в тогдашнем Азербайджане (и, видимо, в Москве) требовалось, чтобы пролилась кровь, появились жертвы. Одним - чтобы всколыхнуть таким образом общественное мнение и повернуть его против "репрессивного Центра". Примеры "Народных фронтов" в Грузии и Прибалтийских республиках показывали, что, чем острее и драматичнее противостояние с Москвой, тем больше возможностей у национальных элит рекрутировать новых сторонников. Другим было важно спровоцировать союзные власти на силовую акцию, чтобы смыть с азербайджанских националистов пятно сумгаитского погрома. Третьим хотелось преподать урок "серьезной" государственной политики Горбачеву, дать ему понять, что нерешительность и "слабовластие" (термин, пущенный в оборот Е.Лигачевым) в управлении таким государством, как Советский Союз, недопустимы и непростительны. Когда столь разные силы приходят к выводу, что завязавшийся политический узел способно разрубить только насилие, ждать его вспышки недолго - к услугам и политиков, и экстремистов всегда вдоволь фанатиков, всевозможных "фундаменталистов" и провокаторов. Начиная с ноября почти по всему Азербайджану, и в особенности в его столице, шли нескончаемые митинги, организованные Народным фронтом. Противостояние с союзной властью принимало все более вызывающие формы. Было предпринято несколько попыток разрушить пограничные сооружения на советско-иранской границе, начались перехваты дальнобойных грузовиков, курсировавших по дорогам, и остановки поездов. Власть, и местная, и союзная, взирала на происходящее, не двигаясь, как загипнотизированная. Бесчисленные заседания, шифровки в Центр и обратные звонки, призывы договариваться, "профилактические" увещевания лидеров Народного фронта, которые уже и сами теряли контроль над событиями. Переброшенный на всякий случай, в помощь местной милиции, дополнительный контингент войск МВД СССР (11 тысяч человек), не реагировал на происходящее: то ли из-за отсутствия команд, то ли из-за того, что азербайджанское руководство разделилось между теми, кто сочувствовал националистам, и теми, кто ждал, чем все кончится. Как и нетрудно было предугадать, все кончилось скверно. 13-15 января по Баку прокатилась лавина антиармянских и антирусских погромов. Но даже после этого Горбачев продолжал колебаться и оттягивать принятие, как он предчувствовал, рокового решения о введении армии. Д.Язов считает, что генсек хотел "отсидеться", "остаться незамазанным". Вероятнее другое: чем больше нажимали министры-"силовики", чем отчаяннее становились сводки заброшенного в Баку политического десанта во главе с Е.Примаковым, тем отчетливее он сознавал, что переход "Рубикона насилия" будет означать для него и для перестройки пересечение не только политического, но и психологического рубежа. Только когда из Баку пошли сообщения о зверствах разбушевавшейся толпы (людей выбрасывали с верхних этажей многоэтажных зданий, обливали бензином и поджигали), когда перед осажденными зданиями ЦК и правительства воздвигли (символические?) виселицы, Горбачев покорился традиционной участи правителя империи - в Баку на усмирение беспорядков были откомандированы Д.Язов и В.Бакатин. Напутствуя их, В.Крючков и даже А.Яковлев говорили о необходимости преодолеть "синдром Тбилиси" и проявить "твердость". Министры потребовали не только устного поручения главы государства, но и юридического мандата: указа о введении чрезвычайного положения. Горбачев попробовал было, как в случае с Карабахом, укрыться за фразой "будете действовать по обстановке", но, когда оба министра отказались без указа вводить войска, а из Баку, как с палубы тонущего корабля, раздался очередной SOS Е.Примакова, сообщившего о подготовке толпы к штурму, он решился: "Летите, указ придет следом". И, сняв телефонную трубку, сказал Лукьянову: "Анатолий, давай текст". Прежде чем его подписать, сделал еще один, видимо, отчаянный шаг позвонил человеку, от которого не мог ждать помощи, скорее имел основания подозревать, что тот не без злорадства наблюдает за происходящим, - Гейдару Алиеву. По словам самого Алиева, который в то время жил в Москве фактически под домашним арестом и присмотром КГБ, Горбачев, возложив на него ответственность за беспорядки в Баку, потребовал повлиять на события. Бывший член Политбюро, естественно, ответил, что не имеет никакого отношения к происходящему. Вряд ли отправивший его вслед за Кунаевым в отставку генсек мог ждать другого ответа. Вечером 19 января в Баку был взорван энергоблок телецентра, и даже умеренные руководители Народного фронта, собиравшиеся призвать население, и прежде всего женщин и детей, уйти с улиц и площадей, утратили контроль над происходящим. Город остался во власти наступавшей армии и... стихии. Новая кровь забрызгала штандарт Перестройки и ее лидера. Кровь, которую желали и провоцировали наиболее экстремистские силы в разных политических лагерях и в которой отмылся от своих прошлых прегрешений Алиев, получивший возможность списать на "преступления" новых правителей накопленные за многие годы собственные грехи и открыть тем самым себе перспективу возвращения во власть. В своих мемуарах Михаил Сергеевич пишет: "Урок, который я вынес из всей этой трагической истории: власть не в состоянии обойтись без применения силы в экстремальных обстоятельствах..." Эти слова в тексте книги подчеркнуты. Цена усвоенного им урока - по официальным сводкам - 121 погибший, 700 раненых и десятки "пропавших без вести". РУССКАЯ КАРТА Разные по темпераментам Кавказ и Прибалтика стали в 1989-1990 годы первыми полюсами национальной напряженности на необъятном политическом пространстве Перестройки. Как это свойственно любым империям (идеологическая империя, в которую из колониальной Российской превратился Советский Союз, в этом смысле не стала исключением), окраины "пробудились" раньше, чем Центр. Пока Горбачев был занят тем, что тормошил своими призывами перестроиться российскую провинцию и аппаратную глубинку, республиканские элиты взяли резвый старт. Народные фронты, возникшие в Прибалтике, как "великий почин" начали распространяться по всей территории СССР, захватывая вслед за Кавказом Молдавию, Среднюю Азию, и добрались до Украины, где в декабре 1989-го прошел съезд Руха. Поскольку изначально их лидеры заявляли о себе как об убежденных сторонниках и "законных сыновьях" перестройки, Горбачев в немалой степени под влиянием А.Яковлева, вернувшегося из своей прибалтийской поездки с успокоительным диагнозом - "идут активные перестроечные процессы", относился к ним благодушно и даже поощрительно. "Народные фронты - это не оппозиция КПСС, - говорил он на Политбюро. - Надо просто идти в них работать, чтобы не отбросить во враждебный КПСС лагерь. Действовать надо уверенно, отсекать экстремистов, но не отождествлять с ними большинство, которое составляет 90 процентов. Куда они денутся? Перебесятся! За нами правда!" Однако по мере того как "фронтовики" входили во вкус уже не одной только политической борьбы, но и отвоевывали позиции у государственной власти, а значит, у Москвы, тональность его высказываний стала меняться. Особенно после того, как, завоевывая на новых "горбачевских" выборах ведущие позиции в республиканских парламентах, представители "фронтов" начали бросать прямой вызов союзному центру. Дальше и быстрее всех в этом направлении продвигались все те же прибалты. Вскоре со своим решением о праве вето на союзные законы к ним присоединилась Грузия. К 1989 году национальный вопрос перебрался в категорию основных политических приоритетов. Горбачев же, полностью поглощенный бурями, разыгрывавшимися в новорожденном союзном парламенте и политическим ледоходом в Восточной Европе, реагировал на потрескивание внешней оболочки Союза с явным отставанием. Поначалу он решил отделаться переносом на более ранний срок Пленума ЦК по национальному вопросу, до которого все не доходили руки. Его провели в сентябре 1989 года, но принятые им решения уже мало кого интересовали и, главное, почти ни на что не могли повлиять. И хотя формально вопрос о новом союзном договоре на Пленуме был поставлен, только следующей весной Горбачев заговорил о необходимости ускорить его разработку, чтобы "нейтрализовать желание республик уходить из СССР". Будущий Союз виделся ему разнообразным, позволяющим "держать одних за ошейник, других на коротком, третьих на длинном поводке". Сам же он активно подключился к этому процессу только весной 1991 года, когда жить Союзу оставалось всего несколько месяцев. И все-таки главное, что просмотрел он в этот период, были не входившие во вкус республиканские сепаратисты, а пробуждавшаяся и, конечно же, поощряемая его политическими соперниками с разных флангов идея российского суверенитета. В принципе Советский Союз смог бы пережить подъем национального и регионального сепаратизма и даже "отпадение" отдельных плохо прижившихся "кусков", но только не измену союзной идее со стороны России. Между тем именно эта, казалось бы, немыслимая перспектива обретала реальные очертания, став сначала психологическим и только потом уже политическим отражением обиды миллионов русских за то, что их записали в "оккупанты" в стране, которую они считали от века своим Отечеством, и в "колонизаторы" внутри империи, где они ни в чем не чувствовали себя привилегированной нацией. Да и высказал первым это чувство обиды на несправедливое отношение к русским не политик, а писатель Валентин Распутин. Выступая на I Съезде народных депутатов в июне 1989 года, он неожиданно бросил в лицо представителям республик: "А может, России выйти из состава Союза, если во всех своих бедах вы обвиняете ее и если ее слаборазвитость и неуклюжесть отягощают ваши прогрессивные устремления?"* Тогда эти слова многие, включая Горбачева, восприняли как простительное проявление эмоций творческого человека, далекого от политики. Разделить традиционную вековую Россию и Советский Союз, ставший после 17-го года ее законным наследником и, по существу, просто новой реинкарнацией, казалось попросту невозможным. * Первый Съезд народных депутатов СССР. Стенографический отчет, М., 1989. Т. 2. С. 458-459. * Но не прошло и года, как выяснилось, что в ситуации начавшегося распада прежнего многонационального государства его "титульная нация" - русские, ощутив и внутри страны, и на мировой арене угрозу своему наследному великодержавному статусу, начинают превращаться из "имперской нации" в этническую, "национальную". Привыкнув к положению неоспоримого "старшего брата", по отношению к которому "младшие братья" в советской семье ведут себя почтительно и боязливо, русские не могли не реагировать болезненно на "издержки" подлинного равноправия и тем более на обидные и незаслуженные, по мнению многих, попытки сведения исторических счетов с Россией со стороны националов. Этот накапливавшийся в российской народной среде агрессивный потенциал уязвленного национального самолюбия был достаточно быстро востребован политиками самой разной ориентации, и прежде всего горбачевскими конкурентами. С русской, точнее говоря, российской карты против него практически одновременно, хотя и с разных сторон, зашли сразу два основных оппонента Е.Лигачев и Б.Ельцин. При этом один обвинял в том, что он, попустительствуя националистам, разваливает Союз и тем самым разрушает историческое наследие русского народа, пуская на ветер завоевания нескольких поколений советских людей, обеспеченные их самоотверженным трудом и оплаченные лишениями и жертвами. Другой, напротив, в том, что генсек-президент недостаточно решительно рвет с прошлым и цепляется за архаичные структуры централизованного союзного государства с единственной целью - упрочить свою личную власть. "Армию" Лигачева составила партийная номенклатура, убедившаяся в том, что дальнейшее продвижение по пути горбачевской политреформы, лишив ее власти и прикрытия государственного силового щита, оставит один на один с населением, которым она привыкла командовать, но с которым разучилась разговаривать. Его мстительного гнева она имела все основания бояться. В "ополчение" Ельцина вошли разбуженные трубами перестройки, но не привлеченные Горбачевым к процессу перераспределения власти в стране советские "разночинцы" - журналисты, сотрудники научных институтов, прославившиеся впоследствии на министерских постах младшие научные сотрудники, преподаватели политэкономии, истмата и прочие обществоведы, а также просто активные и инициативные представители творческой интеллигенции и полулегального бизнеса, которым по разным причинам оказался заказан путь в номенклатуру. Главными преимуществами этой "легкой конницы" демократов перед закованными в аппаратные латы партийными "ратниками" были профессиональное образование, способность к выживанию в любой среде, воспитанная непростой советской реальностью, и, не в последнюю очередь, возраст. Кроме того, в отличие от партийных функционеров, терять им было практически нечего, приобрести же они могли, еще, может быть, того не зная, все. Помимо синдрома национальной обиды и униженности в собственном доме, собирала людей вокруг Ельцина, поднявшего флаг защитника российских интересов, обывательская вера в то, что, избавившись от "нахлебников" в лице союзных республик, которых не только защищает, но и "кормит и поит" Россия, она сама сможет за 3-4 года войти в число наиболее развитых, процветающих наций мира. Эти раздававшиеся им направо и налево обещания в сочетании с умело эксплуатируемым имиджем чуть ли не репрессированного партийного "диссидента" и борца с аппаратными привилегиями позволили ему к весне 1990 года стать самой популярной политической фигурой в стране. Горбачев наконец-то обнаружил зарождавшийся у него в тылу политический потенциал "русского вопроса". Верный своей методе скольжения вперед на "двух лыжах", он приурочил к проведению Пленума ЦК по национальной политике решение о создании Российского бюро в ЦК, которое сам же и возглавил, надеясь, что в очередной раз, раздвоившись, как Янус, сможет собственноручно нейтрализовать новые угрозы. Вслед за Ельциным и Лигачевым и он по-своему использовал "русскую карту": ввел в состав Президентского совета того самого В.Распутина, который пригрозил выходом России из Советского Союза. Однако, оставаясь Президентом союзного государства, видевшим свою главную миссию в его сохранении, он не мог так же успешно, как и в сфере политической реформы, одновременно исполнять роль Папы и Лютера: с одной стороны, охранять и оберегать целостность страны, а с другой - провоцировать русский национализм (даже в таком номенклатурном виде) в популистских, то есть разрушительных для Союза целях, как это делали его оппоненты. Острая борьба за то, кому, в конце концов, удастся завладеть "российским плацдармом" - главной стратегической позицией, с которой открывались отличные возможности для обстрела союзного центра и "виды на Кремль", - развернулась на I Съезде народных депутатов РСФСР вокруг кандидатуры Председателя Верховного Совета. Из двух фаворитов - Ивана Полозкова и Бориса Ельцина - Горбачев сделал открытую ставку на первого не потому, что тот был действительно его креатурой: он справедливо видел в этом ортодоксальном партаппаратчике меньшую потенциальную угрозу для себя, чем в быстро набиравшем популярность "новообращенном россиянине" Ельцине. Но эту битву за более устраивавший его вариант Горбачев проиграл (так, кстати, не раз бывало, когда, поддавшись естественному искушению, он выбирал обманчиво "легкий" путь, как, например, позднее при собственном избрании президентом не всенародным голосованием, а гарантированным ему съездовским большинством). Не помог и необычный, не предусмотренный протоколом его приезд на заседание съезда российских депутатов, чтобы вдохновить сторонников партийной кандидатуры. Последовавшее за этим избрание Б.Ельцина принесло последнему двойную победу, ибо произошло вопреки открытому нажиму Президента СССР. Вместе с Горбачевым выборы своего ставленника на пост российского спикера проиграл и Е.Лигачев. Видимо, поэтому в преддверии XXVIII съезда КПСС негласно возглавляемая им и уже фактически автономная часть партии, не захватив парламентского плацдарма, решила отбросить условности в отношениях с собственным генсеком. Так, на крестьянском съезде "куратор" сельского хозяйства Лигачев в открытую назвал президента предателем, развалившим страну и социалистическое содружество, и пообещал бороться до конца. А в июне 1990 года состоялся съезд антигорбачевской по духу и идейной платформе Российской компартии, на котором ее первым секретарем был избран И.Полозков. Участвовавший в его работе Михаил Сергеевич выслушивал грубости, "сносил не только грубости, а махровую дикость... отвечал на вопросы - провокационные, глупые, ехидные... - путанно, многословно, сумбурно, иногда не умея выразить того, что хотел, или, как всегда, боясь определенности, сознательно плутал, чтобы не было ясно". Набравшему избыточное количество должностей Горбачеву не жаль было расстаться с чисто символическим и мало кому известным постом председателя Российского бюро ЦК КПСС. Но лиха беда - начало: с остальными ему предстояло расстаться в течение последующих полутора лет... Несмотря на то что в отношениях всегда "искрило", летом 1990 года Горбачев и Ельцин, переступив через инцидент с Полозковым, доказали, что они истинные политики, то есть люди, для которых личные симпатии и антипатии отступают перед государственными интересами. Именно тогда между ними завязался непродолжительный "летний роман", поводом для которого стала программа "500 дней". То, что и Ельцин, и Горбачев, который фактически как соавтор "влез" в ее редактирование, поставили под ней свои подписи, конечно, не могло радовать ту часть их окружения, которая тянула каждого из вожаков в свою сторону. Инициативу похорон программы взяло на себя правительство Н.Рыжкова - премьер и его зам Л.Абалкин пригрозили в случае ее принятия отставкой. К ним добавились руководители силовых ведомств, чей бюджет собирались существенно урезать, и возглавляемый теперь А.Лукьяновым союзный парламент. По мнению народного депутата СССР академика Ю.Рыжова, "на Горбачева в этот момент, очевидно, очень сильно надавили, а может быть, даже и поставили ультиматум". Он - один из пяти сопредседателей межрегиональной депутатской группы, (МДГ) - рассказывал, что ему позвонил человек "из органов", знавший его еще по Московскому авиационному институту, и предложил встретиться конфиденциально у метро "Сокол". Во время пятиминутной встречи тот, не входя в подробности, "настоятельно посоветовал" в сентябре уехать из Москвы и вообще на время "пропасть из поля зрения". Тогда, говорит академик, я не придал значения этому "товарищескому совету" и вспомнил о нем лишь в одно сентябрьское утро, когда позвонил приятель и сказал, что к центру Москвы движутся бронетранспортеры. Позднее последовало разъяснение, что происходила запланированная дислокация войск, подтянутых к столице для "уборки картофеля". Значит ли это, что августовский путч мог оказаться сентябрьским? Так или иначе, столкнувшись с резкой оппозицией программе "500 дней" и своему тактическому "обручению" с российским лидером, он отступил, поручив академику А.Аганбегяну отразить в "президентской программе" основные элементы документа Шаталина - Явлинского и соображения Рыжкова - Абалкина. Как бывало и в прошлом, компромисс, вместо того чтобы удовлетворить всех, не устроил никого, а главное, подарил повод Ельцину уже в октябре заявить, что Горбачев "изменил прежней договоренности", что "его поведение рассматривает, как предательство", и отныне Россия свободна от обязательств и будет разрабатывать свои варианты экономической реформы. В своей речи в Верховном Совете РСФСР Б.Ельцин объявил, что республике предстоит выбирать из трех вариантов: отделяться от Союза, требовать от Центра создания коалиционного правительства или введения карточной системы, поскольку программа, представленная Горбачевым в союзный парламент, невыполнима. Это было официальным объявлением войны. Гипотетический марьяж расстроился, так и не дойдя до брачной церемонии, а с ним исчезли и шансы (если они вообще были) на "мягкую" реформу Союза при соучастии или как минимум без активного противодействия российского руководства. На экстренном заседании Президентского совета Горбачев дал волю эмоциям, решив немедленно выступить по телевидению: "Этого спускать нельзя. Этот параноик рвется в президенты, а окружение науськивает его. Если смолчу, что народ скажет?" Его собственное окружение, в свою очередь, разделилось на два лагеря. А.Лукьянов, В.Крючков и Н.Рыжков "науськивали" своего президента не давать спуску Ельцину. Э.Шеварднадзе, В.Медведев, В.Осипьян, к которым потом присоединились помощники, уговаривали не поддаваться эмоциям и не терять самообладания. В конце концов остыв, он пришел к выводу, что "надо подняться над этой провокацией". Телевизионный "отлуп" было поручено сделать А.Лукьянову. Убедившись несколько дней спустя, что российский лидер блефовал и его едва замаскированная угроза "поднять народ" на забастовки и демонстрации против союзного центра не реализовалась, Горбачев решил в очередной раз предложить ему мировую, поручив организовать их неофициальную встречу. По оценке самого Горбачева, хотя она и была "непростой", все-таки позволила ослабить напряженность. В.Болдин же, присутствовавший на встрече двух лидеров, считает, что она состоялась слишком поздно и уже ничего не могла поправить в их отношениях: "Ельцин не был способен перешагнуть через накопившиеся обиды и уязвленное самолюбие". Подняв знамя антисоюзного восстания, Россия возглавила "парад суверенитетов", увлекая своим примером не только другие союзные республики, но и некоторые собственные автономии. Расчет был очевиден: "разберемся с союзной властью, а там будет видно". Подспудно же в головах членов ельцинского окружения, заглядывавшихся на Кремль, звучала фраза, неосторожно брошенная Михаилом Сергеевичем: "Куда они денутся?!" Пока не дошло до полного разрыва с российским руководством, Горбачев мог относительно спокойно, если не насмешливо, реагировать на эпидемию деклараций о суверенитете, с которыми вслед за Россией после июня 1990 года выступили Украина, Белоруссия, Северная Осетия, Армения, Туркмения, Таджикистан, Коми, Карелия, Гагаузская республика, Удмуртия, Якутия, Приднестровье, Южная Осетия и Иркутская область. Однако уже к октябрю вошедшие во вкус "суверены" начали помимо чисто декларативных политических заявлений принимать решения, которые не могли оставить безразличным союзный центр. Так, если объявление Татарией 15 октября национальным днем памяти погибших при защите Казани от войск Ивана Грозного можно было снисходительно проигнорировать, то заявление Народного фронта Молдавии о необходимости присоединения республики к Румынии или введенный Верховным Советом Казахстана запрет на проведение испытательных ядерных взрывов на полигоне в Семипалатинске, представляли собой прямой вызов авторитету и полномочиям главы государства. Собственно говоря, поступая таким образом, новая власть в республиках лишь имитировала российскую, которая своими решениями, похоже, пыталась методом произвольного захвата "прирезать" себе дополнительную политическую территорию, отбирая ее у Центра. Возникало впечатление, что в ельцинском штабе был объявлен конкурс на такие популистские шаги, которые бы создавали политические проблемы Горбачеву и позволяли обойти его с "демократического" фланга. Так родились импровизации на тему фермерства в русской деревне, объявление о возобновлении празднования Рождества и обещание найти достойный выход в затянувшемся споре с Японией о Курильских островах. 24 октября, чтобы положить конец половодью "суверенизации", Верховный Совет СССР принял закон, подтверждающий приоритет союзных законов над республиканскими и местными. И в этот же день, то ли дразня, то ли провоцируя Центр, российский парламент проголосовал за закон, устанавливающий на территории РСФСР приоритет республиканского законодательства перед союзным. Возникла патовая ситуация, в которой Горбачеву оставалось либо смириться с дерзостью отпущенных им на волю республик и капитулировать, либо стукнуть по столу кулаком и напомнить своим подданным, что "он еще царь". Сделать это можно было, либо попытавшись вернуться в недавнее еще генсековское прошлое, к чему подталкивали некоторые партийные консерваторы из его окружения, либо мощным прорывом вперед вернуть себе политическую инициативу. Из двух взаимоисключающих вариантов Горбачев выбрал... оба. Но поскольку совместить их было затруднительно, начал действовать, как водитель забуксовавшей в грязи машины: подал назад, чтобы потом с разгона преодолеть препятствие. Взятый в кольцо очагов республиканской смуты, зажатый в тиски между правительством и Верховным Советом, разъяренными его заигрыванием с Ельциным, с одной стороны, и начавшими его открытую травлю за "консерватизм" радикал-демократами, с другой, осажденный обостряющимися экономическими проблемами и преследуемый призраком приближающейся холодной и, вероятно, голодной зимы, Горбачев решил "перезимовать" в "блиндаже сильного государства". Последним толчком, подвигшим его на такое решение, стала ноябрьская демонстративная обструкция со стороны депутатов Верховного Совета. Дискуссия "пошла вразнос". В критике "слабовластия" президента и требованиях его отставки начали сближаться антиподы - ортодоксы и радикалы. И вновь, как уже отмечалось, это чувство опасности мобилизовало и тонизировало Горбачева. Откликаясь то ли на паническую реакцию членов Политбюро, утверждавших, что ему предъявили ультиматум, то ли на "дружеский нажим" руководителей ряда союзных республик, а скорее всего, реагируя на близкую к открытому бунту атмосферу в зале заседаний Верховного Совета, он предстал наутро перед парламентариями в боевой раскраске "сильного лидера". В непривычно короткой для него двадцатиминутной речи он в нескольких пунктах изложил программу предстоящей "военной кампании" под общим девизом укрепления исполнительной вертикали. Правительство преображалось в работающий под непосредственным руководством Президента СССР Кабинет министров, Совет Федерации, объединяющий республиканских секретарей, повышал свой статус, а Президентский совет, раздражавший парламентское большинство количеством пригретых в нем "либералов" во главе с А.Яковлевым, распускался и уступал место "грозному" Совету безопасности. Именно этому "знаковому" шагу, символизировавшему готовность Горбачева порвать со своими духовниками-демократами и перейти под крыло охранников-государственников, с энтузиазмом аплодировала депутатская группа "Союз", еще накануне требовавшая его отставки. "Нам придется поправеть", - сказал в своем окружении Михаил Сергеевич, выходя с заседания. Этот крен в сторону консерваторов он объяснял прежде всего самому себе тем, что страна оказалась не готова выдержать взятый темп преобразований, демократы проявили себя "безответственными критиканами", из-за чего центр настроений и ожиданий общества начал смещаться вправо. Соответственно за ним следовало передвинуться и тому, кто отвечал за сохранение общественного равновесия, - центристу Горбачеву. Тем не менее, несмотря на все его старания (как и его политического советника Г.Шахназарова) облечь новый курс в термины новой философии центризма, примиряющие на словах реформы и стабильность, "политический класс" слушал его вполуха. Номенклатуру, как всегда, интересовали не слова, а кадровые решения: кто уйдет и кого назначат. Первой кадровой жертвой "нового курса" стал министр внутренних дел В.Бакатин, которого консервативная оппозиция уже давно обвиняла в мягкотелости и попустительстве "националистам". Во время "очень душевного разговора" Горбачев объяснил ему, что пришел час уходить. Вторым, эффектно хлопнув дверью, заявив на Съезде народных депутатов под улюлюканье полковников из группы "Союз" о "надвигающейся диктатуре", ушел Э.Шеварднадзе. Наконец, после того как под Новый год из Конституции убрали упоминание о Президентском совете, без официальной должности и работы остались А.Яковлев, Е.Примаков, С.Шаталин, В.Медведев. Н.Петраков, чья должность помощника по экономическим вопросам в Конституции не упоминалась, решил не ждать "черной метки" и сам подал заявление об отставке. На очереди были новые назначения и новые имена, которые станут печально знаменитыми в августе 1991 года. Надвигался и сам 91-й год, последний на историческом веку Советского Союза и в политической биографии его первого Президента. * ГЛАВА 9. 1991: ХРОНИКА ОБЪЯВЛЕННОЙ КАТАСТРОФЫ-1 * АВГУСТ. "ФОРОССКАЯ КЛЕТКА" 3 августа Горбачев, вернувшись домой непривычно рано, в 7 вечера, сказал Раисе Максимовне: "Завтра летим в Крым. Насколько получится. Если сейчас не отдохнем, то неизвестно, когда..." Разместившись на форосской даче - "золотая клетка", идеальное место для ареста, даст ей потом профессиональную оценку охранник Горбачева В.Медведев, - по заведенному Раисой ритуалу утвердили распорядок дня, провели контрольное взвешивание. Сутки делились на три главных занятия: отдых - плавание, прогулки по горам, чтение; работа - телефонные звонки, подготовка речи церемонии подписания Союзного договора и давно задуманной статьи (брошюры) о переломном этапе перестройки (А.Черняев и Г.Шахназаров были под рукой - отдыхали в санатории неподалеку); и сон. "Приоритет, - вспоминала Раиса Максимовна, - отдавался сну". Улетая, Горбачев оставил "на хозяйстве" за себя двоих: вице-президента Геннадия Янаева, второе лицо в государстве по Конституции, и зама по партийным делам Олега Шенина, недавнего секретаря Красноярского крайкома, которого он явно привечал (официальный заместитель генсека Владимир Ивашко готовился к операции). Шенина он "открыл" во время недавней поездки в Сибирь - своими решительными ухватками тот напоминал Е.Лигачева, с которым пришлось расстаться и которого, как считал Горбачев, надо было кем-то заменить. Перед тем как подняться по трапу, Михаил Сергеевич дал понять Шенину, что оставляет его за старшего в команде, бросив мобилизующее: "Не расслабляйтесь. Отслеживайте обстановку. Если что, действуйте по ситуации". Что-то в этом же духе сказал Янаеву, условился с Лукьяновым, что тот вернется с Валдая к 19-му на подписание Договора. На других провожавших взглянул рассеянно. Неожиданностей и сюрпризов от этих людей он не ждал, поэтому они ему были неинтересны. Большинством из них все равно предстояло пожертвовать после подписания Союзного договора. Заботили же Горбачева в этот момент не провожающие на аэродроме, а новообретенные политические союзники: республиканские президенты, и прежде всего Ельцин. Зная переменчивый характер российского лидера, он не мог быть до конца уверен, что их принципиальный уговор насчет Союза, даже скрепленный застольем в Ново-Огареве, продержится до 20 августа. У него были основания этого опасаться: ельцинские советники, кто скрытно, как Г.Бурбулис, а кто публично, как Ю.Афанасьев и Г.Старовойтова, отговаривали его подписывать Союзный договор, считая, что "имперский центр" в лице Горбачева в очередной раз обведет демократов вокруг пальца. Да и сам Ельцин не упускал случая показать окружающим, что на "второй роли" при союзном президенте он долго оставаться не намерен. Последний раз он продемонстрировал это, воспользовавшись приездом в Москву Дж.Буша, когда демонстративно явился в Кремль позже и даже отдельно от Наины (ее поручалось сопровождать Гавриилу Попову), а потом вверг в транс "протокольщиков" двух сверхдержав, когда, опередив хозяина - Горбачева, предложил ошеломленной Барбаре Буш проводить ее к столу, накрытому в Грановитой палате. Не удовлетворившись этим, в разгар официального обеда, взяв под руку Н.Назарбаева, российский президент на глазах всего зала подошел к "главному" столу сообщить американскому президенту, что подлинными гарантами будущей демократии в новом Союзе будут лидеры России и Казахстана. Чувствуя продолжающиеся и даже усиливающиеся колебания Ельцина относительно подписания Союзного договора, он звонил ему из Фороса и последний раз, 14 августа, минут сорок обсуждал с ним эту тему, стремясь застраховаться от возможных сюрпризов. Ельцин снова подтвердил свое согласие участвовать в церемонии после того, как исчерпавший все политические аргументы Горбачев дал ему понять: хотя президент России будет, как остальные республиканские лидеры, сидеть за столом в алфавитном порядке, но при съемках и трансляции церемонии по телевидению он займет место в центре... Может быть, именно из-за всех этих треволнений, связанных с хрупкостью достигнутого соглашения, первым вопросом, который он задал явившейся в Форос 18 августа около 5 часов пополудни депутации в составе О.Шенина, О.Бакланова, В.Варенникова, В.Болдина и Ю.Плеханова (которого он тут же выставил за дверь), был: "Кто вас послал?" За сорок минут, прошедшие с того времени, как начальник его охраны сообщил, что к нему из Москвы прибыли гости, и моментом, когда те появились в его кабинете, он успел убедиться, что все телефоны, включая стратегическую связь Верховного Главнокомандующего, отключены, собрал семью и предупредил близких: надо готовиться к любому развитию событий - от "хрущевского" варианта до чего-то более драматичного. Понятно, что одним из первых, кого он логично мог заподозрить в желании "нейтрализовать" его в Форосе, был Ельцин, еще недавно с таким пылом требовавший его отставки. Представить, что руку на него подняли сорвавшиеся с ниток марионетки - те, кто был ему обязан не только должностью, но и известностью, и самим существованием в политике, вроде Шенина, Янаева, Павлова, он не мог даже в дурном сне. Как не мог сразу поверить в измену людей, которых привык за долгие годы считать членами самого близкого круга: Болдина, Плеханова, начальника личной охраны Медведева. (Раису Максимовну больнее всего ранило то, что этот буквально сросшийся с их семьей, всегда корректный и невозмутимый офицер не только без колебаний оставил своего подопечного руководителя в критической ситуации, но даже не зашел попрощаться перед отъездом.) "Больше всего меня потрясло предательство", - говорил потом Горбачев. Записывая на листке бумаги под диктовку Бакланова список членов ГКЧП, он не мог сразу поверить в отступничество Лукьянова и поставил вопросительный знак против его фамилии и Язова. "Может быть, они, не спросив, вписали его имя", - высказывал он сомнения А.Черняеву, интернированному вместе с семьей Горбачева. Формально государственный переворот начался примерно с 16.30 в воскресенье, когда с санкции В.Крючкова из самолета, подлетавшего к крымскому аэродрому Бельбек, Ю.Плеханов дал указание специальному телефонному коммутатору, обслуживавшему президента, отключить на даче все виды связи, в том числе доступ к "ядерной кнопке". Даже если отвлечься от политических аспектов переворота, остается фактом, что на 73 часа национальная безопасность СССР и ядерный потенциал второй мировой сверхдержавы оказались без контроля. Вице-президенту Г.Янаеву, к которому на это время, согласно Конституции и указам ГКЧП, отредактированным А.Лукьяновым, отошли полномочия Президента, "кнопку" лучше было не доверять. В те самые часы, когда Плеханов эвакуировал из Фороса отвечавших за нее офицеров, члены ГКЧП, собравшиеся в Кремле в кабинете Павлова, подливая вице-президенту со всех сторон, доводили его до "кондиции", убеждая взять на себя обязанности главы государства. Не в лучшем состоянии, с точки зрения обеспечения обороны Отечества, находился большую часть этого времени и премьер-министр В.Павлов. Оглушив себя изрядной порцией спиртного, то ли от страха, то ли создавая себе алиби, он начал свое первое заседание Кабинета министров утром 19 августа бодрой репликой: "Ну, что, мужики, будем сажать или будем расстреливать?" Фактически же путч начался на две недели раньше, на следующий день после отлета Горбачева в Форос, когда на городской "даче" КГБ - объекте "АВС" - собралась оперативная "пятерка": Крючков, Язов, Бакланов, Болдин и тот самый Шенин, которому Горбачев поручил "отслеживать ситуацию". Заговорщики торопились. В их распоряжении было не так много времени - до 19 августа, дня запланированного возвращения президента в Москву. Цель задуманной акции формулировалась лаконично: не допустить подписания нового Союзного договора. Первый вопрос, на который предстояло ответить: кого еще взять в компанию? Крючков, проведший в предшествующие недели основную подготовительную работу, встречаясь с потенциальными соучастниками или обзванивая их (он единственный мог это делать, не опасаясь подслушивания), назвал В.Павлова, Г.Янаева и А.Лукьянова. Привлечь Б.Пуго, В.Тизякова и В.Стародубцева решили на следующей встрече, состоявшейся уже с участием В.Павлова 17 августа на том же объекте "АВС". Председатель КГБ был уверен в их согласии и готовности "пойти на чрезвычайные меры". А.Черняев считает, что путч получился "любительским" и несерьезным (хотя и трагическим по политическим последствиям), потому что был сымпровизирован за 3-4 дня группой людей, перепуганных предстоящим увольнением. Это не так. "Аналитики" КГБ заранее получили команду начать разработку концепции и проекты основных документов будущего ГКЧП. Сам Крючков проводил осторожный зондаж кандидатов на "вербовку" еще с весны. В.Фалин рассказывает, что имел с ним "странный" телефонный разговор председатель КГБ выяснял его отношение к "неадекватному поведению" Горбачева, которое "всех беспокоило". После того как Фалин, высказав со своей стороны озабоченность тем, как генсек-президент решает некоторые международные вопросы, предложил обсудить накопившиеся претензии с ним самим, Крючков прекратил разговор и больше не звонил. Примерно в это же время и Янаев начал проходиться по поводу того, что президент "переутомился" и его "подводит голова". Он обмолвился об этом даже в общении с иностранцами во время поездки в Индию. С кем еще делился своей "озабоченностью" шеф Госбезопасности, установить уже трудно. А.Яковлева, например, "интриговал" вопрос о возможных контактах в дни, предшествовавшие путчу, между ним и Б.Ельциным. Известно, во всяком случае, что сценарий, разработанный КГБ, предполагал два варианта мер в отношении российского президента: один "мягкий", предусматривавший, что с Ельциным удастся договориться либо о нейтралитете, либо о взаимодействии против Горбачева; другой "жесткий" - в случае, если тот заупрямится: изоляция на военном объекте "Медвежьи озера" либо в Завидове. Предложить Ельцину выбор между плохим и худшим должен был кто-то из членов ГКЧП во время "мужского разговора", который планировалось провести с ним все в то же воскресенье, 18 августа прямо на аэродроме - сразу после его возвращения из Алма-Аты. Чтобы сделать его более сговорчивым (и иметь возможность сразу перейти к жесткому прессингу), самолет российского президента предполагалось посадить не во Внукове, а на военном аэродроме в Чкаловском. Однако по неизвестным причинам приказа на этот счет диспетчерам не поступило, и ничего не подозревавший, "разогретый" прощанием с казахским лидером Ельцин под бдительным контролем следившей за ним и на все готовой "Альфы" проследовал из Внукова к себе на дачу... Горбачеву, естественно, ничего об этом не было известно. В разговоре О.Бакланов несколько завуалированно сообщил ему, что Ельцин то ли уже арестован, то ли вот-вот будет. Не знал он того, что А.Лукьянов, за которым, переусердствовав, послали на Валдай целых три вертолета, должен вот-вот прибыть в Кремль и для его встречи, вопреки обыкновению, отправили два "ЗИЛа-115", выезжавших до сих пор только в случае приезда президента. Главное же, что ему не было определенно известно: кто на самом деле руководит всей операцией в Москве, каковы истинные намерения ее инициаторов и как далеко они намерены пойти в осуществлении своей "авантюрной затеи". Сначала О.Бакланов, а потом и перебивший его В.Варенников предъявили Горбачеву ультиматум: или он сам подписывает документы о введении "президентского правления", иначе говоря, чрезвычайного положения в республиках Прибалтики, Молдавии, Армении, Грузии и "отдельных областях" Украины и РСФСР, или передает свои полномочия вице-президенту Янаеву и отходит в сторону, пережидая, пока ГКЧП сделает за него необходимую "грязную работу". Генерал с военной прямотой уточнил: "Придется уйти не в сторону, а в отставку". Горбачев взорвался: "И вы, и те, кто вас послал, - авантюристы. Вы погубите себя - это ваше дело. Но вы погубите страну, все, что мы уже сделали. Передайте это комитету, который вас послал". Добавив несколько крепких выражений в адрес самозваного комитета и идеи чрезвычайного положения, Горбачев, понимая, что окончательные решения будут принимать люди в Москве, пославшие к нему "парламентариев", видимо, не терял надежды, что, приструнив их и одновременно разъяснив бесперспективность замысла, еще сможет выправить ситуацию, пока события не приняли рокового оборота: "Вы хоть спрогнозируйте на один день, на четыре шага - что дальше? Страна отвергнет, не поддержит ваши меры", - кричал он, обращаясь через головы приехавшей "пятерки" к лидерам ГКЧП, ждавшим его ответа на ультиматум, надеясь их вразумить. При этом, пока ему не была известна реакция "москвичей" и оставался хотя бы теоретически шанс рационального выхода из этого абсурда, он вовсе не хотел раньше времени обращать себя в жертву и разыгрывать Сальвадора Альенде. Кроме того, он нес ответственность за тех, кто находился рядом. Хотя семья - Раиса, Ирина и зять Анатолий поддерживали его в том, чтобы ни при каких обстоятельствах не поддаваться шантажу, он обязан был помнить, что отвечает не только за себя, но и за жену, дочь, за внучек. Наверное, поэтому при прощании с "парламентерами" ГКЧП был внешне спокоен, подал им руку (на что потом они напирали, как на едва ли не главную деталь, уличающую его в соучастии). Из его кабинета депутация вышла понурой: обговоренный сценарий, столкнувшись с непредвиденно жестким отпором Горбачева, обнаружил свою полную непригодность. Расчет на то, что, поднажав на него, можно будет вновь разыграть вильнюсский вариант теперь уже в Москве, не оправдался. Хотя организаторы путча теоретически предусматривали такой поворот событий, но одно дело рассуждать о "решительных мерах", которые придется применить, в том числе и к "взбеленившемуся" президенту, другое - начать их осуществлять. Еще не успев начаться и споткнувшись о Горбачева, путч соскочил с колеи, проложенной для него стратегами ГКЧП, и стал сползать к откосу. Было решено действовать по заготовленному "жесткому" варианту. Забрав с собой в Москву личного президентского охранника В.Медведева и заблокировав "ядерную кнопку", Ю.Плеханов оставил вместо себя своего зама В.Генералова и распорядился о полной изоляции президента от внешнего мира. Гаражи с машинами и аппаратами связи в них были опечатаны и взяты под охрану автоматчиками, въезд и выезд с дачи были закрыты, по внешнему периметру установлена новая охрана, и с моря "объект" прикрыли сторожевые корабли, с аэродрома в Бельбеке эвакуированы вертолет и резервный самолет президента. На "золотую клетку" повесили увесистый амбарный замок. Чуть позднее, отрабатывая утвержденный сценарий, тот же Ю.Плеханов потребовал от начальника Четвертого главного управления Д.Щербаткина представить медицинское заключение о нарушении мозгового кровообращения у президента и о необходимости ему соблюдать постельный режим. Эти документы должны были поступить от врачей до начала пресс-конференции членов ГКЧП вечером 19 августа. Но и не дожидаясь его, в своих достаточно путаных объяснениях случившегося перед встревоженными депутатами, представителями союзных и автономных республик и поднятыми по тревоге министрами Янаев, Лукьянов и Павлов, изображая скорбь на лицах, рассказывали о "драматическом состоянии" президента. Увлекаясь враньем, добавляли подробности о "не отходящей от его постели" Раисе Максимовне и фантазировали о причинах столь внезапного несчастья. В.Крючков в разговоре по телефону с лидерами Киргизии, Белоруссии и Украины - А.Акаевым, Н.Дементеем и Л.Кравчуком - ссылался на тяжелое заболевание президента и якобы уже имеющееся заключение врачей. А.Лукьянов, "объясняясь" с Р.Хасбулатовым и И.Силаевым, чтобы уйти от детальных расспросов, сам перешел в атаку на демократов: "Это ваш Ельцин ввел Горбачева в нервный шок". Депутатам союзных республик спикер заявил, что у него есть медицинское заключение о болезни Горбачева, в котором написано "такое, чего обнародовать нельзя". Только в своем кругу путчисты называли вещи своими именами. Когда Янаев, вызванный Крючковым в Кремль 18 августа, узнал, что ему в связи с "болезнью Горбачева" предстоит взять на себя президентские полномочия, он поинтересовался: "Что все-таки с Михаилом Сергеевичем?" - на это последовал ответ: "А тебе-то что? Мы же не врачи. Сказано же, болен! И вообще, сейчас не время разбираться. Страну спасать нужно!" Приехавший уже после него А.Лукьянов вопросов о болезни президента почему-то не задавал. Тем временем "больной" Горбачев с его избыточной энергией, очередными задуманными планами, с проклюнувшимися надеждами на выход, как ему представлялось, из самого тяжелого кризиса перестройки, оказался в положении всадника, выброшенного на полном скаку из седла, приговоренного, может быть, к самому тяжкому для его деятельной натуры наказанию - пытке ожиданием. Когда после ухода "москвичей" Раиса Максимовна и Ирина вбежали к нему в кабинет, у них оборвалось сердце: в комнате никого не было. Готовые к худшему, женщины бросились на балкон - Горбачев стоял там и казался даже спокойным. В конце концов, в сложившейся ситуации он сделал все, что мог, и повлиять на дальнейшее развитие событий было уже не в его власти. Оставшись без привычных источников информации - ему пришлось довольствоваться маленьким транзисторным приемником, принимавшим передачи, по счастью, "разглушенной" русской службы "Свободы" - телевизор заработал только на второй день заточения, - Горбачев узнавал новости о событиях не только в Москве, но и... о самом себе из угрюмых, как сводки Совинформбюро, реляций ГКЧП. Очутившись за тройным кольцом оцепления, он оказался в положении Наполеона на острове Эльбы, правда, с одной существенной разницей: чтобы "высадиться на континенте" и вернуться в столицу, ему, в отличие от французского императора, приходилось рассчитывать не на свою "гвардию", а на политических соперников. Мог ли он попробовать "прорваться на волю", как судачили потом критики, упрекавшие его в "бездействии"? "Как бы это выглядело? - спрашивает Ирина, пережившая рядом с отцом эти страшные дни. - Карабкаться через горы с женой и двумя малолетними внучками? Или оставить нас с мамой и детьми заложниками, а самому ринуться в расставленную почти наверняка на этот случай ловушку? И облегчить путчистам их задачу, подставив себя под "случайную пулю"? Горбачев делал то немногое, что в состоянии делать заточенный в четырех стенах узник, даже если три стены - горы, а четвертая - море: заявлял протесты В.Генералову и вручал ему для передачи в Москву свои требования о восстановлении связи и присылке самолета, записывал на видеопленку, в подтверждение своего политического алиби, тайком даже от оставшейся ему верной охраны свое опровержение распространяемой ГКЧП версии событий. И еще, как можно чаще появлялся на балконе дачи и на пляже, чтобы хотя бы с моря наблюдавшие за Форосом моряки видели, что, вопреки официальным сообщениям, он жив и здоров. Кстати, возможно, даже такая, бессильная демонстрация сыграла определенную роль, поскольку, как установило следствие, группа военных моряков всерьез обсуждала возможность десантироваться на берег и вызволить из заточения президента. Защищаясь от обвинений в государственной измене, организаторы переворота и во время следствия, и на суде, и особенно после амнистии в своих обрастающих деталями интервью говорят о "самоизоляции" Горбачева, о том, что у него якобы оставались возможности связи по каким-то еще работавшим телефонам. Один утверждает, что он мог "пойти в гараж и позвонить из машины", другие не верят, что у президента не было столь доступного ныне "мобильника". Смысл этих утверждений понятен: слишком многих политических недругов (и не только из лагеря путчистов) устроило бы, окажись он связан с путчем, предстань перед миром, пусть даже косвенным, соучастником или соорганизатором. Конечно, вместо того чтобы отвечать за "попытку захвата власти", как сформулировало обвинение следствие, путчистам лучше было изобразить себя "идеалистами", защитниками союзного государства, которые "предприняли действия против Президента СССР, но исключительно в интересах Родины" (версия В.Крючкова), или людьми, считавшими, что выполняют мандат общенародного референдума в поддержку Союза (версия А.Лукьянова). Но еще лучше, если окажется, что и сам Горбачев "немножко путчист", поскольку-де намеренно удалился в Форос, чтобы руками сторонников Союза расправиться со своими соперниками - демократами, начиная со своего главного политического оппонента Б.Ельцина. Одна версия здесь противоречит другой, но это далеко не единственное противоречие в истории августовских событий. "В путче нет логики, - считает В.Бакатин, - ни в действиях одной, ни другой стороны". Придется, видимо, принять его утверждение как самое близкое к истине и признать, что, подобно русскому бунту, "советский путч", будучи столь же бессмысленным, мог вполне оказаться еще и... бесполезным, вернее, пагубным для его же организаторов. Что касается Горбачева, то его политическая и историческая ответственность за августовские события и без того достаточно велика, чтобы пытаться "пришить" еще и соучастие в уголовном преступлении только для того, чтобы дополнительно замарать в глазах обывателей. Дотошное следствие разобралось во всех нюансах форосской истории и утверждает категорически: никакой связи, включая стратегическую, у Президента СССР после ее отключения Ю.Плехановым примерно в 16.30 18 августа и до ее восстановления по его требованию прилетевшим в Крым Крючковым не было. Маловерам стоит перечитать выдержку из письма бывшего шефа КГБ, написанного Горбачеву из Лубянской тюрьмы 25 августа: "Когда Вы были вне связи, я думал, как тяжело Вам, Раисе Максимовне, семье, и сам от этого приходил в ужас и отчаяние..." Все демарши интернированного президента не могли изменить главного в его положении: впервые в жизни с того момента, когда он сам выбрал юрфак МГУ и соответственно свою судьбу, она оказалась не в его собственных, а в чужих руках. Прежде всего, путчистов - людей, которых он выбрал сам, но на чью порядочность и даже на чей здравый смысл, как выяснилось, не мог положиться. Больше того - его политическое будущее, а может быть, и жизнь зависели теперь от поведения и отношения к нему тех, кто в последнее время превратился в его активнейших критиков и политических соперников. С ними, с их решимостью противостоять путчу приходилось теперь связывать последние надежды. Устоит ли российский президент перед посулами или угрозами путчистов, обратится ли так же, как в январе, к армии с призывом не повиноваться "преступным приказам" и не применять оружие против гражданского населения? (А ведь тогда, узнав о подобном обращении Ельцина к военным, Горбачев бросил в сердцах: "Да он просто рехнулся".) Теперь президент мог полагаться лишь на демократов и их сторонников, которые вчера требовали его отставки, а сейчас, опоясав живой цепью Белый дом, стали главной безоружной силой, заставившей маршала Язова отдать войскам ночью 20 августа приказ "Стой!" Он надеялся на демократическую прессу, которая безжалостно нападала на него зимой, а в августе, не колеблясь, выступила в его защиту и бросила вызов введенной ГКЧП цензуре и запрету на выход в свет и в эфир. Все они совместными усилиями остановили путч и вызволили своего президента. Но и сам он был в числе одолевших путч, поскольку первым, не зная, естественно, ничего о своей дальнейшей судьбе, безоговорочно сказал "нет" шантажу ГКЧП. В своем форосском затворничестве Горбачев, конечно же, не знал, окажет ли вообще какое-нибудь влияние на "авантюристов" его отказ от пособничества им. Не знал, что когда вернувшиеся из Фороса парламентеры рассказали, как Горбачев "возмутился" и "обиделся" (по выражению Язова), это привело прежде хорохорившихся заговорщиков в смятение. Да и свыше были "дурные знамения": надо же, чтобы у машины, на которой О.Бакланов возвращался по ночной Москве с аэродрома, лопнуло колесо прямо напротив Лефортовской тюрьмы, где он и оказался через несколько дней. Первым вопросом приехавшего в Кремль Лукьянова, которому Крючков немедленно уступил председательское место, был: "Ну, что Горбачев?" Павлов и Янаев, перебивая друг друга и матерясь, принялись рассказывать о том, что произошло в Форосе. "А у вас есть план?" - задал второй вопрос Председатель Верховного Совета. "Нет", - признался Язов. "Есть", - сказал Крючков. С этой минуты, хотя, как потом выяснилось, слишком поздно, Лукьянов начал рисовать для себя "андроповскую елку" возможных вариантов. Он отверг предложение возглавить ГКЧП: представитель законодательной власти должен остаться вне его, так как по Конституции (ее текст он предусмотрительно захватил с собой) замещать недееспособного главу государства должен вице-президент. "Если вы хотите, чтобы я вам помог, я могу написать заявление о том, что предлагаемый новый Союзный договор неконституционен". Что он и сделал той же ночью, в результате чего наутро указы ГКЧП были опубликованы вместе с его заявлением в качестве их юридического обоснования. (Позднее Анатолий Иванович изменил дату на тексте своего заявления, будто оно написано за несколько дней и независимо от него.) Правда, и самим путчистам он тогда объяснял, что их акция останется неконституционной затеей, по крайней мере до тех пор, пока ее не одобрит Верховный Совет, который он планировал созвать 26 августа. Понятно, что к этому времени и депутатам, и спикеру уже было бы ясно, следует ли задним числом оправдывать путч или, напротив, осуждать, официально превращая его организаторов в преступников. По-разному повели себя, узнав об отказе Горбачева санкционировать создание ГКЧП, и другие его члены. Болдин твердил, что Горбачев все равно "этого не простит", и дожимал еще колебавшегося Янаева самым страшным для него самого аргументом: "Нам теперь с вами назад дороги нет". В последующие дни он почел за лучшее укрыться в больнице от настигавшего уже самих путчистов спровоцированного ими вала событий. Павлов тоже буквально намеренно вывел себя из строя мощной дозой спиртного, вызвавшего гипертонический криз. Свою игру повел и Крючков. Он отказался от "крайнего сценария", выработанного в недрах его ведомства. Не решившись "завернуть" самолет с Ельциным в Чкаловское, он не дал команды о его задержании и на даче, хотя люди "Альфы" туда были направлены. Более того, в какой-то момент даже обсуждал по телефону с Ельциным вопрос о возможности своего "политического" выступления перед депутатами российского Верховного Совета, а позднее именно с ним согласовывал направление в Форос самолета с А.Руцким и И.Силаевым. (Несмотря на заверения Крючкова, до самого момента посадки в Бельбеке этот самолет держали на мушке службы ПВО, готовые его сбить и ждавшие лишь, что по радиосвязи прозвучит обговоренный пароль - "Акула".) ...До поздней ночи 20 августа подчиненные министров-силовиков вели подготовку к операции "Гром" - вооруженному штурму Белого дома со "стрельбой на поражение", задачей которого, согласно подготовленному сценарию, было "пробить проход для "Альфы"", чьи бойцы должны подняться на 5-й этаж, локализовать Ельцина и переправить его в Завидово. Вину за предполагаемые жертвы имелось в виду возложить на "безответственные и экстремистские действия российского руководства". (Позднее примерно этот сценарий будет успешно реализован уже самим Ельциным при штурме Белого дома в октябре 1993 года.) Наиболее решительно - "идти до конца", не считаясь с возможным кровопролитием, - были настроены О.Бакланов, В.Варенников и присоединившийся к штабу ГКЧП С.Ахромеев, прилетевший в Москву после 19 августа. Только после того как под гусеницами бронетранспортера погибли первые демонстранты, заместители Крючкова, Язова и Пуго, объехавшие ночью "театр" предполагаемых действий, обнаружили, что вокруг Белого дома находится примерно 50-60 тысяч человек и что при штурме будет пролито "море крови" (по выражению А.Лебедя). Когда об этом доложили министру обороны Д.Язову, маршал-фронтовик сказал: "Стрелять не дам!" - и, уже не советуясь с остальными членами ГКЧП, отдал приказ о выводе войск из Москвы. Приехавшим на следующее утро его переубеждать О.Шенину, В.Крючкову и О.Бакланову, к которым позднее присоединился Лукьянов, он заявил: "Мы проиграли. Умели нашкодить, надо уметь и отвечать. Полечу к Михаилу Сергеевичу виниться". На этом путч кончился. Полтора часа, упрекая друг друга в нерешительности, "комитетчики" проспорили, "перегрызлись, - потом скажет Д.Язов, - как пауки в банке", и, наконец, решились лететь к Горбачеву. На этот раз объясняться отправились не "порученцы", а главные застрельщики: В.Крючков и Д.Язов. А.Лукьянов и В.Ивашко вылетели в Форос тем же самолетом, но "отдельно" от членов ГКЧП, потому что им "не в чем было каяться". Впоследствии Анатолий Иванович будет одним говорить, что именно он настоял на выводе войск из Москвы, когда почувствовал, что законодательной власти "пора брать управление событиями на себя". В разговоре с другими презрительно отзовется о членах ГКЧП как об "авантюристах", назовет путч "заговором обреченных" из-за того, что он был организован "помощниками". Очевидно, он имел в виду помощников Андропова - В.Крючкова и его команду, людей, привыкших выполнять чужие указания и неспособных, как их шеф, идти по избранной стезе до конца. Примечательно, что, в сущности, такое же суждение высказал и Г.Шахназаров, разумеется, не сожалевший, что все кончилось холостым залпом: "Если бы во главе этой команды оказался человек решительный, не заботящийся о последствиях, способный дать команду стрелять в толпу, как, например, Ельцин, может быть, у них бы и получилось..." Горбачев, запертый в Форосе, разумеется, не знал о том, что происходило за кулисами путча. "Мы сидели, как в яме", - вспоминает Ирина. Поэтому, когда по радио объявили, что в Крым направляются Язов и Крючков, пообещавший журналистам предъявить доказательства недееспособности Президента СССР, они не знали, к чему готовиться. Первое, что в этой ситуации пришло им на ум, в ближайшие часы Горбачева будут приводить в то состояние, которое было под диктовку КГБ указано в медицинском заключении у Четвертого управления. Именно в этот момент у Раисы Максимовны случился острый гипертонический криз, который поначалу даже Ирина и ее муж Анатолий, сами врачи, приняли за микроинсульт. Нарушилась речь, почти отнялась половина тела... На территорию дачи В.Крючкова, Д.Язова и О.Бакланова, как и три дня назад, привел Ю.Плеханов. Но перед домом их остановила вооруженная охрана, предупредив, что будет стрелять. Напрасно зам. начальника "девятки" В.Генералов, который еще недавно грозил горбачевским телохранителям судьбой охранников Н.Чаушеску, матерясь, кричал на них: "Опустите оружие, щенки! Не позорьте меня!" Пообещав Горбачеву, что будут с ним до конца, они были настроены решительно. "Эти будут стрелять", - мрачно подтвердил Ю.Плеханов, когда телохранители отказались пропустить и "отдельно" прилетевших А.Лукьянова и В.Ивашко. В ответ на просьбу В.Крючкова принять его Горбачев потребовал включить связь. После некоторых колебаний и оговорок, что это займет не меньше получаса, шеф КГБ отдал команду. Арестованный Горбачев вновь стал Президентом. Первый, с кем он связался, был Ельцин, потом комендант Кремля и несколько республиканских лидеров. Почувствовав, что штурвал власти опять в его руках, он позвонил Дж.Бушу, чтобы подтвердить: вторая ядерная сверхдержава снова стала управляемой. (Несостоявшийся член горбачевского Совета безопасности В.Болдин впоследствии усмотрит в этом звонке желание Горбачева поскорее связаться со своими западными "патронами".) Тем временем на дачу прибыла российская делегация - А.Руцкой и И.Силаев, а также прилетевшие вместе с ними из Москвы Е.Примаков и В.Бакатин. В их присутствии Горбачев согласился выслушать Лукьянова и Ивашко. Те объяснили, что "они ни при чем", и оправдывались за бездействие парламента и ЦК. В.Крючкова, Д.Язова и О.Бакланова, которых он принять отказался, под охраной отвезли на аэродром. Ю.Плеханов, сидя в машине рядом с В.Генераловым, раздраженно буркнул ему: "Собрались трусливые старики, которые ни на что не способны. Попал, как кур в ощип". На следствии В.Генералов вспоминал, что его бывшие начальники выглядели, "как нашкодившие пацаны". Особенно жалко, "как прапорщик в повисшем кителе", смотрелся маршал Язов. В Москву с форосской дачи, которая, к счастью, не стала еще одним "домом Ипатьева", Горбачевы возвращались на самолете российской делегации. Внучек уложили спать на полу. В соседнем салоне под присмотром охраны фактически в качестве заложника летел главный организатор "путча помощников" - Крючков. Его взяли в этот же самолет из предосторожности, чтобы никому из его подчиненных не пришла в голову идея произнести-таки в радиоэфире зловещее слово "Акула". Морок путча развеялся. Горбачев избежал того, чего боялся все эти годы, - "хрущевского варианта". Однако за эту бесспорную победу ему пришлось расплатиться помимо непоправимого политического ущерба и другой, непомерно высокой для него ценой - здоровьем Раисы. Надо было видеть ее глаза, когда она спускалась, прижимая к себе внучку, по трапу самолета, вызволившего их из форосского плена, - это были глаза смертельно раненного человека. "Если кому-то нужно было убедиться в том, что для Горбачевых путч был тяжелейшим не только политическим, но и психологическим ударом, рассказывает следователь Генпрокуратуры Л.Прошкин, записывавший месяц спустя показания Раисы Максимовны, - достаточно было посмотреть на нее в сентябре. Мы час готовились с ней к тому, чтобы начать вспоминать о событиях тех трех дней, и потом столько же времени успокаивали ее после того, как она все рассказала..." В один из дней сразу после возвращения из Крыма Михаил Сергеевич, придя домой, застал заплаканную жену: она сожгла всю их переписку. Не могла перенести, что чьи-нибудь чужие руки и глаза могут обшаривать, как при обыске, их общее, только им двоим принадлежавшее прошлое. "Мы ведь все последнее время жили как бы в чужом доме, - вспоминает Ирина. - Все висело на тонкой ниточке. Не знали, какая из властей - КГБ или демократы - в него вломятся". Сама она вслед за матерью тоже уничтожила дневники, которые вела несколько лет. Если Раиса Максимовна сожгла переписку с мужем под впечатлением путча коммунистов, ее дочь - в предчувствии неминуемой отставки отца и прихода к власти ельцинской команды. "Я стараюсь стереть из памяти некоторые особенно тягостные воспоминания, - говорит она. - И мне это удается. Я практически не вспоминаю Форос. Так спокойнее жить. Наверное, это защита от пережитого стресса. Мой способ выжить. У мамы, по-моему, это не получалось..." ??? СДАЧА КРЕМЛЯ ...После алма-атинского блицсаммита не было никакого смысла оттягивать неизбежное. Сразу же по возвращении Ельцина они договорились о встрече для обсуждения условий "сдачи" Кремля. Она состоялась 23 декабря в Ореховой гостиной и продолжалась почти десять часов. За это время Горбачев и президенты, к которым в роли своеобразного секунданта присоединился А.Яковлев, в неспешном мужском разговоре получили, казалось, возможность не только обсудить технические процедуры перехода государственной власти от Союза к России - передачу архивов Политбюро и личного так называемого сталинского архива Президента, а также ядерных кодов, - но и окончательно выяснить отношения. Договорились об условиях отставки Горбачева: президентская пенсия, дача, автотранспорт, охрана, помещение для "Горбачев-Фонда" в бывшей "Ленинской школе" для активистов из братских компартий. (Ельцин с подозрением отнесся к этой непонятной для него структуре, считая, что она может стать "гнездом оппозиции". Горбачев заверил его в том, что у него нет таких намерений). Обсудили планы российского президента по реформированию экономики - в первые же недели 1992 года скомпонованная Бурбулисом команда Гайдара предполагала "перейти Рубикон" и отпустить на свободу почти все цены. Ельцин, рассчитывавший на основании их заверений, что к осени экономика придет в себя после первого шока "рыночной терапии", попросил "хотя бы первые полгода его не критиковать". Михаил Сергеевич пообещал, что будет поддерживать его, "пока тот будет двигать вперед демократические реформы". Условились, что 25-го, сразу после выступления по телевидению с заявлением об отставке Борис Николаевич придет к нему в кабинет для передачи ядерных шифров. Горбачев на следующий день, дозвонившись до Буша и распрощавшись с ним, сказал: "Можете спокойно отмечать с Барбарой Рождество. Завтра я ухожу в отставку. С "кнопкой" все будет в порядке". Он пообещал до Нового года освободить свой кремлевский кабинет для нового хозяина. Ельцин не возражал, тем более что ждать оставалось недолго. После того как все переговорили и делить вроде было больше нечего, кроме разве что будущего места в истории, около десяти часов вечера президенты распрощались. Порядком "нагрузившийся" Ельцин, как вспоминает А.Яковлев, преувеличенно твердо, словно на плацу печатая шаг по пустому кремлевскому коридору, отправился домой. Горбачева, который всю мучительную операцию по передаче ключей провел "спокойно и достойно", он застал уже лежащим на диване в комнате отдыха за его рабочим кабинетом с красными глазами. "Вот видишь, Саша, вот так", - сказал он. На следующий день, собрав свой аппарат в Кремле, Михаил Сергеевич постарался успокоить сотрудников: мол, состоялся "неплохой разговор" и новая власть обещала подумать о трудоустройстве людей. "То есть нас с вами, невесело пошутил президент. - Он срезал мне пенсию и охрану, но это, в конце концов, неважно". Свою версию этого же разговора дал на встрече с журналистами через пару дней Ельцин. Он утверждал, что бывший Президент СССР запросил "несуразную по размерам охрану, обслугу и несколько служебных машин", но он на это "не пошел" и посоветовал тому "вовремя покаяться в совершенных прегрешениях", потому что "неприкосновенности у него не будет". (О своей собственной отставке он в тот момент, разумеется, не задумывался.) Российский президент сразу же потребовал изъять и опечатать архив Ставропольского крайкома партии, относящийся к периоду горбачевского правления. Этот архив, похоже, интересовал его больше, чем "сталинский". ...Наступило 25 декабря. Поначалу Горбачев собирался выступить с заявлением об отставке 24-го, "чтобы не тянуть", однако согласился с моим предложением отложить эту драматическую новость на день, "чтобы не портить рождественский вечер" для миллионов его почитателей на Западе. Когда за пару часов до выступления он уже в который раз перечитывал свой текст, внося какие-то поправки, по телефону из дома позвонила возбужденная Раиса Максимовна: к ней, оказывается, уже заявились люди из хозслужбы российского президента, чтобы поторопить "очистить служебное помещение". Отложив текст и энергично выразившись, еще не отставленный президент позвонил начальнику пока еще своей охраны, который старался выслужиться перед новым начальством. "Что вы себе позволяете? - загремел он, - это же дом, там люди живут". Выслушав сбивчивые объяснения, в сердцах бросил трубку. Потом, еще дыша негодованием, повернулся в мою сторону: "А знаешь, то, что они так себя ведут, убеждает меня в том, что я прав". И эта неожиданная для него самого мысль помогла ему обрести столь необходимое для этого вечера внутреннее равновесие... Свою речь перед телекамерами и телеэкранами всего мира он начал ровно в 19.00, заметно волнуясь. Но уже после первых фраз, прозвучавших убедительно и значительно, успокоился. В выступлении звучала одновременно и горечь, и гордость пророка, который, хотя и не смог привести свой народ "в землю обетованную", безусловно, вывел его из плена. Теперь, когда, опережая и отталкивая его, устремились вперед новые лидеры и вожди, увлекая за собой толпу, он вдруг оказался не нужен и, напоминая о том, что "покидает свой пост с тревогой", был вынужден возлагать надежды уже на чужую мудрость и силу духа. Тэд Коппол, ведущий "энкормэн" - обозреватель американской телекомпании Эй-би-си, который, пожертвовав рождественскими праздниками, получил возможность снять последние дни советской власти, чьи первые 10 дней, потрясшие мир, были воспеты Джоном Ридом, уезжая из Москвы, сказал, что уход Президента СССР останется для него примером политического и личного достоинства. Видимо, именно это достоинство человека, который, даже уступая свое место другим, вынуждал их его догонять, вывело из себя Ельцина. Вопреки собственным обещаниям, он отказался прийти к низложенному президенту за ядерной "кнопкой", предложив тому принести ядерные коды к нему на нейтральную территорию. Горбачев, которому в этот день и без того хватало стрессов, как мне показалось, даже с облегчением уклонился от еще одной встречи с российским триумфатором и отправил ему "кнопку" с министром обороны Шапошниковым, явившимся к нему в кабинет. Ему еще предстояло узнать, что красный флаг СССР было приказано снять с кремлевского купола обязательно до окончания его речи. Последний прощальный ужин он провел в Ореховой гостиной в окружении всего лишь пятерых членов его "узкого круга", не получив ни одного телефонного звонка с выражением если не благодарности, то хотя бы поддержки или сочувствия от тех политиков новой России или отныне независимых государств СНГ, которые были ему всем обязаны. "Подниматься над эмоциями" пришлось уже на следующий день. Хозяйственники новой кремлевской администрации отвели ему три дня, чтобы освободить служебную дачу. И хотя одних книг в доме набралось на несколько машин, Горбачеву было сказано, чтобы на служебный транспорт не рассчитывал. Приехав на следующий день в Кремль, чтобы наконец-то основательно заняться разборкой бумаг и дать несколько обещанных интервью, Михаил Сергеевич выглядел мрачным: "С дачи гонят, машины не дают", - сказал он, когда я осведомился о самочувствии. Ирина рассказывала: когда комендант дачи сообщил ему о сроке, отведенном на эвакуацию, отец рассвирепел и начал шуметь: "Это позор". Грозился звонить Ельцину: "Ведь с ним по-человечески обо всем договорились!" А мама сказала: "Никому ни звонить, ни просить ни о чем не надо. Мы лучше умрем с Ириной, но упакуемся и переедем. Люди нам помогут". Переезжать на их старую дачу, выделенную для ушедшего в отставку президента, помогали ребята из охраны, те самые, которые остались с ними до конца в Форосе. Управляющий делами "Горбачев-Фонда" на своей машине объезжал пустые госдачи, набирая где кровать, где стол или шкаф, чтобы хоть как-то меблировать новое-старое жилье Горбачевых. Прощальный прием для журналистов, организованный 26 декабря в Президент-отеле его пресс-службой, финансировался уже за счет Фонда. На следующее утро он собирался приехать в свой рабочий кабинет, чтобы закончить разборку бумаг и провести назначенную встречу с японскими тележурналистами. Рано утром его помощнику позвонили из приемной Ельцина: "Борис Николаевич занял свой кабинет в Кремле". "Занятие" кабинета, разумеется, не для работы - в нем еще долго проводили ремонт и перепланировку - носило чисто символический характер и выглядело, как десантная операция. Рано утром 27 декабря передовая группа во главе с самим президентом, сопровождаемым И.Силаевым, Г.Бурбулисом и Р.Хасбулатовым, появилась на пороге приемной Горбачева. В кабинет их проводил один из дежурных секретарей, немало повидавший за свою партаппаратную жизнь. Не исключено, что тот самый, о котором в свое время Горбачев говорил: "Так ведь он меня до сих пор иногда по привычке Леонидом Ильичом называет". В кабинете Ельцин победоносно осмотрелся, потребовал открыть запертые ящики стола, хмуро ждал, пока дежурный связывался с комендантом, посылал кого-то за ключами. Ящики оказались пустыми. На самом столе тоже ничего не осталось. Новый хозяин неожиданно спросил секретаря: "А где прибор?" Тот не понял. "Чернильный мраморный". Почему он заговорил о приборе? То ли считал, что стол президента должен быть увенчан чем-то внушительным, то ли заподозрил, что Горбачев забрал казенное имущество домой. Секретарь начал объяснять, что предшественник чернилами не пользовался: каждый день дежурный клал ему на стол несколько ручек разного цвета. Видимо, утомившись от детальных объяснений, Ельцин жестом руки выпроводил секретаря за дверь. Занятие этой заветной "Высоты" требовалось чем-то отметить. Водружать российский флаг в углу, где раньше стоял советский, не стали, тем более что никто не догадался его захватить с собой. Принесли другое - бутылку виски. Открыв ее в рассветный час в кремлевском кабинете, как в подворотне, четверо мужчин на свой лад "пометили" территорию, которая отныне становилась их полным владением. Медная табличка с надписью "Президент СССР Горбачев Михаил Сергеевич" была услужливо снята со стены еще до их прихода. Выгравированные на ней слова принадлежали уже прошлому, и потому сама табличка имела начиная с вечера 25 декабря лишь историческую и, вероятно, музейную ценность. Кто догадался "приватизировать" ее, по сей день неизвестно. Государство, не успевшее сменить название и изменить свою природу, распалось, не дожив пяти дней до своего 69-летия. А человек, который обещал и надеялся продлить ему жизнь с помощью начатой им реформы, пробыл на посту его первого и последнего президента чуть больше полутора лет. ...1991 год, оказавшийся роковым для коммунистического режима и Советского государства, заканчивался. С ним подошел к концу и срок, отведенный Горбачеву для выполнения его исторической миссии. Он справился с ней успешно, и, по большому счету, несмотря на пережитые политические и личные потрясения, ему не о чем было жалеть. Конечно, в те декабрьские дни сам он так не думал. Два переворота - августовский и декабрьский, как два последовавших один за другим подземных толчка или сердечных приступа, казалось, безжалостно разрушили упорно возводившуюся конструкцию реформируемого и гуманного советского социализма. На самом деле их исторический смысл был в другом: они разбили стенки пробирки, в которой он собирался и дальше выращивать зародыш нового российского общества. Эти истлевшие двойные стенки - государственного социализма и централизованного государства - уже не могли сдерживать напор рвущихся наружу внутренних сил, которым Горбачев решился дать свободу. Но они же были для него теми рамками его проекта, за которые он не смог или не захотел выйти. Горбачев был прав, когда еще на заре Перестройки говорил, что советское общество беременно глубокими переменами. Он взял на себя роль акушера Истории - такое выпадает только великим политикам - и опроверг классиков марксизма, учивших, что только насилие может быть ее повитухой. |
|
|