"Княжич" - читать интересную книгу автора (Гончаров Олег)

Глава седьмая НЕВЕСТЫ[147]

18 сентября 945 г.

На Киев наползал теплый осенний вечер.

Ольга сидела в горнице. Она примостилась на низком стульчике у окошка. Перед ней на невысоком столике лежало рукоделие.

В пяльцы был зажат ворот новой рубашки, и Ольга старательно вышивала на нем красными нитками маленькие обереги.

«Вернется Игорь, — думала она, — вот ему и обнова будет».

А за окном разоралось воронье. Молодые слетки встали на крыло, и стая кружила над Киевом.

— Эка черные раскаркались, — зевнув, сказала Дарена. — Грают, словно беду кличут…

Дарена была сенной девкой в тереме кагана Киевского. Она жила при Ольге уже пятый год. Ее взяли в услужение за долги отца, коваля[148] Любояра, когда у кагана родился сын.

Девушка была расторопной и сообразительной, за что Ольга любила ее и доверяла ей пригляд за Святославом. Вот и сейчас они с мальчиком были здесь.

Ольга оторвалась от рукоделия и выглянула в оконце.

Воронья стая, беспрерывно горлопаня, кружила над теремом.

— Эй, Тудор! — крикнула Ольга стражнику, который, оперевшись на копье, придремал у городских ворот.

— А? Что?! Кто там? — внезапно разбуженный, Тудор никак не мог сообразить, что его разбудило.

— Я это. Я, — улыбнулась Ольга.

— Да. — Стражник окончательно проснулся. — Что случилось, госпожа?

— Ничего не случилось, — сказала Ольга. — Видишь, воронья сколько? Ты бы их прогнал, Тудор. Как бы беду не накаркали. Пугани их, что ли…

— Не могу, госпожа, — ответил варяг, — нельзя мне от ворот отлучаться. Я лучше воеводе скажу, как увижу, пусть пошлет на крышу кого-нибудь.

«Ну вот, — подумала Ольга, — без Свенельда даже ворон пугнуть не могут», — а вслух сказала:

— Ладно уж, спи дальше.

Она собралась взяться за вышивание, но снова отвлеклась — пока разговаривала со стражником, Святослав расшалился.

Мальчишка стал бегать по горнице за котенком. Старался его поймать. Котенку это не нравилось. Он шипел и пытался улизнуть от мальчишки. Но тот проворно схватил его своими цепкими ручонками и начал засовывать ему в рот большущий кус хлеба. Котенку это совсем не понравилось. Он выпустил свои острые коготки, царапнул Святослава по руке и, оказавшись на свободе, опрометью кинулся вон.

Святослав заревел.

Ольга подхватила сына на руки. Укоризненно посмотрела на сенную девку: как же, мол, недоглядела — и принялась успокаивать мальчонку:

— Ну, чего ты?

— Я ему поесть… а он, — сквозь слезы жаловался малыш. — Вот смотли, мама… байт, — и он протянул Ольге оцарапанную ручонку.

Мать поцеловала ранку.

— Ну? — посмотрела она на сына. — Теперь не болит?

— Не байт, — сказал Святослав серьезно, а потом показал пальчиком на свою щечку и добавил: — Зесь байт.

Ольга улыбнулась, поцеловала сына в мокрую от слез щеку:

— А теперь?

— Тепей не байт.

— Ну и хорошо. — Ольга вытерла слезы мальчику и опустила его на пол. — Беги к себе да смотри не плачь. Нельзя будущему кагану плакать. Узнают про то враги и скажут, что на Руси каган плакса.

— Не скажут! Я их всех победю! — крикнул Святослав, выбегая из горницы.

Ольга улыбнулась вслед сыну.

— Иди присмотри за ним, — сказала она Дарене.

Когда та вышла, Ольга вновь принялась за оставленную на время работу. Она сменила красную нитку в игле на лазоревую. Собралась сделать стежок, как вдруг кончик иглы замер, так и не проткнув ткань ворота…


А за окном граяло воронье. И вспомнилось вдруг Ольге, как несмышленой девчонкой впервые она услышала этот вороний грай. Вспомнилось, как въехала в этот город, даже не подозревая, что теперь не Ладога, а Киев станет ее родным домом.

Ее привез Свенельд. Отцу, как всегда, было недосуг, и брат забрал ее из отчего дома, в котором отца видели всего несколько раз.

Мама, провожая ее в неизвестность, плакала и махала платочком вслед. А Хельге, ведь именно это имя дали ей при рождении, было интересно повидать новые земли, новых людей, новые города. Видно, не зря назвал ее Асмуд в честь своего друга и соратника Хельги Киевского. Назвал заранее, уверенный в том, что у него родится сын, но… человек предполагает, а боги располагают. Родилась дочь.

Погорился Асмуд, но слово данное сдержал.

А Хельга оказалась девчонкой смышленой и любознательной. Мать на нее ругается. Дескать, ей бы рукоделием заняться или в куклы играть, а она все больше с мальчишками. Все окрестности Ладоги облазила. А город Ладога странный. Шумный и многолюдный. Кого тут только не было! И словены, и варяги, и фрязи с латинами. Даже булгары с персами и хазарами здесь свои лабазы держали. Перевал главный на пути из варяг в греки. В Нова-городе главный торг, а в Ладоге главный склад.

И пускай была Хельга из варяжского рода, да в друзьях ее от всех народов чада водились. Оттого она, почитай, на всех языках Мира свободно говорила. А языки зная, и верховодить легко. Недаром же отец у нее был ярлом, а брат воеводой в Киеве. Вот и она под себя ватагу подобрала.

Да только недолго ее начальство длилось. Едва только из детства в отрочество она перешла, как приехал за ней брат.

По дороге на Киев увидела Хельга и Нова-город с его торжищем шумным да пестрым, и Старую Руссу, и Смоленск. И подивилась она — до чего же велика Гардерика. И до чего красива.

Все лето спускались они с братом по рекам и волокам с севера на юг и вот в такой же осенний день наконец-то добрались до киевских гор.

И здесь встретил Хельгу вороний грай.

Нигде, ни в одном месте Мира, у воронов не было таких противных голосов. В этом она не сомневалась. Они напугали девочку больше, чем все остальное. Странное и незнакомое.

А потом была свадьба. И маленькая Хельга сидела во главе огромного стола…

И рядом сидел незнакомый дядька. И было ей тринадцать лет. А дядьке сорок два…

А потом была ночь…

И страх…

И боль…

И еще стыд, когда на другой день по широкой горнице, где все еще продолжался свадебный пир, носили простыню с кровавым пятном с их ложа. А пьяные ратники отпускали сальные шутки. Ржали. Сыпали в нее золото и серебро…

И блин с дыркой посредине, который ее вместе с дядькой — она теперь знала, что его зовут Игорь, что он каган Киевский и что он теперь ее муж и владыка, — заставили съесть…

И еще непривычное обращение — Ольга…

И все это было шесть лет назад…

А после Ольга поняла, что Игорь не такой уж и страшный, как показался вначале. Что он похож на тех мальчишек, которыми она верховодила в Ладоге. Просто большой мальчишка.

Подход к нему нашла. Где лаской, где хитростью. То девочкой несмышленой прикинется, то женщиной обворожительной.

Взъерепенится каган, бывало: дескать, кто хозяин в доме? А потом поостынет и сделает так, как она захочет. А Игорь и рад под ее чарами буйную голову сложить.

Слушался ее. Любил.

А вот она…

Треть ее жизни прошла здесь.

В Киеве.

И она к этому уже привыкла.

И все ничего бы вроде…

Но каждую осень этот грай молодых слетков наводил на нее невыносимую тоску…


Вот и опять.

Каркнул громко ворон над самым окном. Вырвал Ольгу из воспоминаний. Точно от сна очнулась она. Воткнула иглу в ворот. Вытянула нить лазоревую, да не судьба ей, видимо, сегодня доделать вышивку.

Только она сделала стежок, как тревожные голоса долетели от ворот града. Ольга вздохнула — опять, мол, отвлекают, — воткнула иглу в ткань, встала и выглянула на улицу. И… сразу забыла о рукоделии.

У ворот быстро собирались ратники Свенельдовой большой дружины. Они шумели, размахивали руками и возмущенно потрясали оружием.

Посреди этой гомонящей, не хуже вороньей стаи, толпы Ольга увидела белого боевого коня. Любимого коня кагана Киевского. Его бока вздымались и опадали, на губах серела пена, а от пота и пыли шерсть стала грязно-землистой.

На спине коня кто-то лежал. Ольга все силилась разглядеть кто? Но не могла. Видно было только руку всадника, безвольно свисающую вдоль шеи коня.

— О, боги! — всплеснула руками женщина. — Чего же я стою!

И оцепенение отхлынуло. А взамен навалилось чувство неизбежного, большого и страшного… Ольга выбежала из горницы.

— Дарена! — крикнула она сенной девке, быстро спускаясь по широкой лестнице. — Ставь воду греть! Да пошли кого-нибудь за лекарем! Живо!

Через мгновение она уже бежала через двор к мужнину коню. Она словно не замечала собравшихся здесь ратников. И они, точно почувствовав ее состояние, притихли и расступились.

Ольга подошла к коню и только теперь смогла рассмотреть всадника.

Это был не Игорь. Это был Асмуд.

Старый варяг был без сознания.

— Снимите его, — сказала Ольга.

Ратники исполнили приказание. Старика спустили на землю. Он застонал, а спустя мгновение открыл глаза.

— Отец! — Ольга облегченно вздохнула. — Что случилось, отец?

— Древляне… засада… я едва ушел…

— А Игорь? Что с Игорем?

Но варяг не ответил. Он снова прикрыл глаза и впал в беспамятство.

— Несите его в терем, — распоряжалась Ольга. — Свенельда найдите. Скажите, что беда приключилась. Пусть прямо в светелку мою идет. Отца на постель нашу положите. Да осторожнее!

И все беспрекословно бросились выполнять ее приказания.

— Дарена! — Ольга искала глазами сенную девку. — Ты послала за лекарем?

— Да, госпожа, — услышала Ольга. — За Соломоном[149] побежали. Сейчас будет…


Соломон ушел, когда уже совсем стемнело.

Дарена вынесла миску, полную крови старого варяга, и выплеснула за порог. Маленькая дворовая собачонка тут же подбежала к темной лужице и принялась жадно лакать.

Дарена сперва хотела прогнать ее, но потом передумала.

— Ешь. Ешь скорее, — шепнула она и, оглянувшись, нет ли кого рядом, добавила: — Как собака злая вражью кровь жрет, так пусть лихоманки врагов сжирают. Отче Громам, Перуне, прими славу мою. И будут мои слова крепки и липки. Крепче камня. Липче теста. Да будет так. — Она трижды плюнула через левое плечо и вернулась в терем…


На широкой кагановой постели, застланной греческим простынным полотном, под толстым пуховым одеялом лежал Асмуд.

После кровопускания — а хазарский лекарь считал это лучшим лекарством от всех болезней — он был бледен. Седые косы его длинных усов разметались по подушке. Черные круги под глазами делали его похожим на Кощея. А выбритая голова с куцым, истертым шеломом оселком только усиливала сходство.

У постели стоял Свенельд. Без привычной кольчуги, плаща и шлема он казался совсем юным. Только в его кошачьей манере держаться, в том, как он говорил, как рубил воздух правой рукой, угадывался достойный сын своего отца. Хитрец и воин.

Ольга сидела на краешке постели. Ее прямая спина, внимательный взгляд и гордо приподнятый подбородок не оставляли сомнений в том, кто был истинным хозяином в этом доме, в стольном Киеве, да и во всей Руси. Только предатели-пальцы теребили краешек шелкового платочка. Выдавали волнение…

— Нет, отец, — Свенельд покачал головой, — пророчество Вельвы — это, конечно, серьезно. Но оставлять Мала в покое нам нельзя. Эдак Новгород захочет нашего посадника скинуть. И другие земли отвалятся. Им же только дай слабину, враз в разные стороны побегут.

— Новгородцы еще ума не лишились, — тихо возразил старый варяг. — Они на прикорме сидят. Им из-под нашей руки выходить резона нет. Уж больно любят жены новгородские себя свейскими да цареградскими висюльками украшать. А мужьям их дорога на Царьград больно нравится. Так что купцы за нас обеими руками держаться будут. И если радимичи или северяне вольности захотят, так словены их мигом успокоят. Кривичам сейчас свои бы раны зализать. Ты, сын, их надолго бунтовать отучил. А Древлянская земля в стороне лежит…[150]

— И все же, отец, — Свенельд рубанул ладонью воздух, — я завтра же большую дружину подниму. Иначе что люди скажут? Кагана убили, и в ответ ничего? Значит, простого варяга безбоязненно прикончить можно…

— Полукровка он, — скривился Асмуд. — Не варяг.

— Для тебя полукровка… — возразил Свенельд.

— А для меня муж, — подала голос Ольга.

— Ты еще слезу пусти! — Старый варяг с трудом повернулся на бок. — Ты не за Ингвара, ты за конунга замуж шла. Наследника ему родила. Вот и вступит Святослав в наследство. Будет новый каган у Киева.

— А я как же? — Пальцы вцепились в платок, словно он был причиной всех женских несчастий.

— А ты? — Асмуд хитро сощурился. — Ты опекой для него станешь. Ему сейчас без мамкиной титьки никак не обойтись.

— Я? — удивилась Ольга.

— А что? — сказал старик. — Не мне же внуку в дядьки[151] идти. Да и Свенельду нельзя. Дядя он. И недосуг ему. Русь в руках держать нужно. Так что готовься. Завтра поутру Святослава конунгом дружина крикнет. На щитах поднимет[152]. А люди Полянские каганом нарекут. Вот тогда наплачешься вволю по убитому злодеями любимому мужу, — усмехнулся Асмуд.

— А может, жив еще Ингвар? — Свенельд подошел к двери в опочивальню и выглянул наружу, не подслушивает ли кто, потом плотнее притворил дверь и добавил: — Как же мы при живом отце сына конунгом крикнем?

— Не переживай, — покачал головой Асмуд. — Даже если он жив еще, так это не надолго. Нискинич его быстро к предкам отправит. Тянуть не будет. Так что завтра все по закону случится.

— Хорошо, отец, — сказал Свенельд, а Ольга головой кивнула. — Только послезавтра я на Коростень походом пойду, за конунга мстить.

— Воля твоя. — Старик зевнул. — Только если пророчество верное, похода не будет.

— Посмотрим, — пожал плечами Свенельд.

— Посмотрим… — сквозь дремоту прошептал Асмуд.


Спустившись со Старокиевской горы, Соломон вошел в Козары. Это поселение на берегу Почай-реки было заложено еще в те времена, когда и сам Киев, да и вся Полянская земля были данниками Хазарского каганата. Здесь стоял хазарский сторожевой отряд. Потом, после захвата города Оскольдом, отряд ушел. Остались только несколько купеческих семей, которых в коренных землях каганата никто не ждал. Да и как бросить нажитое за долгие годы добро? Как порушить в один миг налаженные торговые связи? Как оставить без присмотра путь на Византию?

Соломон тогда мальчишкой был, но до сих пор помнит, как трясся по ночам отец, ожидая погрома. Как хоронил скарб, от чужих загребущих рук оберегая.

Толпа ворвалась на подворье под утро. Пьяная, злая…

Накануне Оскольд, точно замаливая грех за убийство Киевича[153], выкатил на Подол[154] бочки с медом пьяным. Дескать, пейте-веселитесь, люди киевские. Вот как о вас варяги заботятся. И дружинники варяжские с вами вместе веселиться будут. Не захватчики варяги. От хазарской дани освободители…

Когда народ напился, напелся и наплясался, кто-то из Оскольдовой дружины кинул клич:

— Аида в Козары! Жидов[155] добивать!

И пошли…

Поджечь подворье погромщики не смогли. Жадно лизал огонь дубовые бревна, а сожрать не смог. Три дня маленький Соломон с сестренкой Сарой таскали воду и поливали стены. Словно чуял отец, что без пожара погромщики не обойдутся. Угадал.

Зато хозяевам подворья досталось. Не нашли подольские ни гривен серебряных, ни золота, ни рухляди мягкой. Только все в доме переломали да изгадили.

А потом за отца принялись. Бороду ему подпалили. Били жестоко. Пытали, куда добро попрятал. Не сказал отец. Вытерпел. Так они Сару на глазах у него насиловать стали. А когда отец умер, ратник варяжский ее топором зарубил. И Соломона убить хотел, да не успел.

Подоспели гои[156], те, что рядом с жидами в Козаре жили. Побоялись, что пожар от жидовских подворий на их дома перекинется. Подольских на колы подняли. И варягам Оскольдовым досталось.

Соломона коваль Здравень отбил. Ох и здоров был коваль. Оглоблей, что перышком гусиным, по варяжской спине прошелся. И мальчишку от неминуемой гибели спас. Соломон с сыном его Любояром дружбу водил. Выходит, не зря…

А потом…

Потом похоронили отца и сестренку, а Соломона в Саркел[157] к дальним родственникам с караваном отправили. За подворьем Здравень обещался приглядеть. А Любояр на память фибулу[158], им самим кованную, подарил.

Не дошел караван до Саркела. Печенеги[159] разграбили. Соломона с караванщиками в полон взяли. В рабство мальчишку продали.

Через много рук, и злых и добрых, прошел раб Соломон за пять долгих лет. Его перепродавали, проигрывали, отдавали за долги…

Только однажды повезло ему. Попал он к арабскому лекарю Ниязу ал-Хасан ал-Басри. Тот в Мараканду[160] из Басры по приглашению халифа направлялся. Остановился в караван-сарае. Приглянулся ему смышленый мальчишка-раб, вот он его в шахматы у хозяина и выиграл.

Не прогадал. Соломон действительно оказался сообразительным и прилежным. Читать и писать на арабском быстро выучился. Сначала в услужении у лекаря Нияза был. Потом помогать с больными стал. Присматривался, как ал-Басри недужных исцеляет. И учился изо всех сил. Трудная наука врачевания давалась ему на удивление легко. Через семь лет старый лекарь стал доверять ему больных. А перед смертью вольную дал.

Ушел Соломон из Мараканды. Добрался до Саркела. Нашел родственников. А те при кагане высокую должность занимали. В почете были. И для Соломона место подыскали. Три года он при дворе кагана лекарем служил.

А потом Олег Киевский город осадил. Измором Саркел на колени поставил. Пришлось кагану с ним договор заключать.

И отправился Соломон с войском Олеговым обратно в тот город, в котором впервые свет белый увидел. Да не простым пленником. Нужны были кагану Хазарскому свои глаза и уши на пути из варяг в греки. И стал лекарь Соломон лазутчиком…

Изменился Киев за пятнадцать лет. Больше стал, краше. И подворье отцово сохранилось. Сдержал слово Здравень, не позволил разор учинять. Приглядывал. До самой смерти своей туда чужих не пускал. И сыну то же самое завещал.

А Любояр не узнал Соломона. Да и сам Ковалев сын изменился. Вырос. Семьей обзавелся. Дочь у него Дарена появилась. Сам теперь ковалем стал.

Но сохранил Соломон фибулу, другом подаренную. Как сберег, лучше не спрашивать. Только по ней коваль и признал старого друга. А как признал, обрадовался.

А Соломон клад отцов выкопал. Рухлядь истлела, а серебру и золоту что сделается? Расплатился звонкой монетой с Любояром за пригляд. Тот сначала брать не хотел, но потом все же деньги взял. Новую кузню на них поставил. И зажили соседи в мире. Любояр железо ковал, а Соломон людей лечил.

Только и о поручении кагана лекарь не забывал. Регулярно с караванами в Саркел вести из Киева слал…


Шли годы…

Олега на Киевском столе Игорь сменил.

Только мелковат оказался новый каган. Невысокого полета птица.

С одной стороны, это Хазарскому каганату на руку было. Больно Олег силу имел. В крепкий кулак зажал он земли и народы, что жили вдоль всего пути из варяг в греки. Сумел под себя подмять и хитрых новгородцев, и простоватых черниговцев. Вражду между славянскими племенами прекратил. В единую Русь их собрал. Пришлось каганату на время забыть о том, что когда-то эти народы Саркелу подвластны были.

Только и пользы Олег хазарам немало принес. Торговые пути укрепил. Налог на купцов хазарских не тяжелый положил. Позволил и в Киеве, и в других русских градах торговлю налаживать.

И столицу хазарскую в покое оставил. На полдень, на Понт свой взор обратил[161]. До самого Царьграда дошел. Данниками гордых византийцев сделал. Ну, так это Саркелу в радость. Забыли на время кесари распри с хазарами. Союза с каганатом запросили…

А Игорь…

Так, ни рыба ни мясо. Когда малым был, Олега пуще отца родного слушал. А как вырос да без поводыря остался, так и в сомнениях погряз. Но поводырь нашелся. Асмудом его зовут. Под его дудку каган Киевский плясать с радостью начал. И не тайна это вовсе. О том народ на погостах и торгах в открытую толковище вел.

Олег, тот хитро поступал. Понимал, что для полян он находник. Вот и подмасливал их. Перуну Полянскому при народе киевском жертвы и требы приносил. Опять же добычей воинской с киевлянами делился. В походы войско полянское брал.

Асмуд не таков. Варяг он, варяг и по крови, и по разумению. Ему что славяне, что иудеи, что христиане. Разве ж такое может понравиться? Нет, не может. И не нравилось. Оттого-то киевляне роптать начали. Сначала тихонько. Потом громче.

Смотрел на это Соломон, слушал. Видел он, как недовольство Игорем растет. В Саркел доносы слал.

А потом Асмуд еще одну ошибку совершил. Вместо славянки Игоря на варяжке женил. Да еще на ком! На своей же дочери. Привез ее откуда-то из Ладоги. Народ киевский снова возроптал, но дружина варяжская быстро рты позатыкала. Тем паче Свенельда, сына Асмудова, Игорь воеводой поставил…

Прочно семейка на Старокиевской горе обосновалась. Порой и неясно было, то ли Игорь Русью правит, то ли Асмуд, то ли Ольга — кукушка ночная.

А тут как раз из Саркела послание пришло. Дескать, нельзя ли поближе к кагану Киевскому подобраться? Отчего же нельзя? И случай удобный представился.

Собрался Игорь на печенегов[162]. Велел ковалям заказы от горожан да крестьян окрестных не принимать. Только мечи ковать, кольчуги вязать приказал. С каждой кузни по десять мечей да по три кольчуги.

Навалилось на Любояра работы — непочатый край. Не по его силам только. Он же все больше по-мелкому ладил. Ножи ковал. Коней в подковы обувал. А тут такой оброк. Да и невмоготу одному. Был бы сын… только нет сына. А дочь молотом махать не будет. Не справился Любояр. Долг на него тиуны[163] повесили. За тот долг Дарену в холопки забрали.

Помог ему Соломон. Знал он, как хлеб рабу достается. Дал Любояру денег. Тот ключника подмазал. Определили Дарену в сенные девки. В пригляд за маленьким Святославом.

Занедужил как-то малыш. Ольга в крик. А тут Дарена подсказала, кого на помощь позвать. Так Соломон стал вхож в терем кагана Киевского.

Из первых рук каган Хазарский знал, что на Старокиевской горе творится. Оттого и арабов на Византию натравил, когда Игорь решил на Царь-град пойти. Иначе не видать бы Киеву греческой дани. Только невыгодна была Саркелу победа Византии. Отобьется кесарь от Руси, на Хазарию войско пошлет. Пусть уж лучше по-прежнему дань Киеву платит. И хотя Феофан Игоря в пух и прах перед Судом разбил, ладьи его огнем греческим пожог, только добить не смог[164]. Руки кесарю Роману арабы связали. Да так крепко, что он, спустя три года, сам в Киев послов прислал. Старый договор обновить.

А теперь вот Соломон узнал такое, отчего впору самому в Хазарию бежать.

Нет больше Игоря. Сгинул в древлянских лесах. И затрещала Русь по швам, как корзно[165] изношенное. Еще немного, и начнут разбегаться земли всяк в свою сторону. Мал Древлянский уже с себя киевскую стопу снял. Теперь и другим дорожка расчищена. А там, глядишь, опять под хазарский присмотр попадут.

Лишь подтолкнуть камушек надобно, потом он и сам под горку покатится. А толкнуть силы найдутся.

Оттого и не пошел Соломон на свое подворье. Устал он сильно, Асмуда в чувство приводя, и спать хотелось. Однако не до сна сейчас. Ой не до сна…


Так размышлял Соломон, шагая по деревянной мостовой в осенней ночи. Лай собак иногда отвлекал лекаря. Он беззлобно поругивался на них. Кутался в зипун от прохладного ветерка и мечтал о хорошем корце[166] горячего сбитня[167].

Лекарь не боялся темноты. Здесь, в Козарах, он знал каждый двор, каждую выбоину в мостовой, поэтому шел смело и был уверен, что скоро дойдет туда, куда нужно.

И верно. Вскоре перед ним вырос забор подворья посадника козарского[168] Ицхака бен Захарии. Соломон нащупал калитку, подхватил висящий на веревке деревянный молоток и застучал им.

На стук откликнулись дворовые собаки. Они подняли тревожный лай, который тут же подхватили окрестные кобели и суки.

Через некоторое время лекарь постучал еще раз. Он услышал голос Ицхака:

— Кого там принесло на ночь глядя? — Голос у козарского посадника был густой.

— Это я, Ицхак.

— Ты, Соломон?

— Да, посадник. Это я.

— Сейчас отворю. — Ицхак прикрикнул на дворняг, поскрипел досчатым настилом и отворил калитку.

Желтый свет факела резанул Соломона по глазам. Он зажмурился. Постоял так некоторое время. Затем осторожно открыл их и шагнул во двор. Ицхак запер калитку и пошел к дому. Соломон пошел вслед за ним.

— Мы уже давно ждем тебя, — тихо сказал посадник.

— Я и так спешил как мог, — так же тихо отозвался лекарь. — Темень, хоть глаз коли.

— Ничего. Мы дольше ждали. Дождались? — повернулся он к Соломону.

— Сейчас все расскажу, — ответил тот. — Только вначале вели, чтобы мне сбитню подали. Что-то я иззяб.

— Проходи, погрейся.

Они поднялись по невысокой лестнице, миновали сени и подошли к оббитой овчиной двери в горницу[169].

— Ну, ты давай, — сказал Ицхак. — А я сейчас со сбитнем что-нибудь придумаю.

— Хорошо, — ответил лекарь и отворил дверь.

В горнице горели тусклым светом масляные светильники. Три по стенам. Один на столе. Здесь Соломона действительно ждали.

За широким накрытым столом сидели трое мужчин. Соломон хорошо знал двоих. Это были коваль Любояр и священник церкви Ильи Пророка Серафим[170].

— А это кто? — кивнул на третьего лекарь. — Что-то я не припомню…

— Лучаном меня зовут, — представился третий. — Гончар я, с Подола.

Соломон невольно поморщился. С детства, с той самой погромной ночи, не любил он подольских. И даже теперь, спустя много лет, старался не заходить на Подол.

— Лучан так Лучан, — сказал он, присаживаясь за стол.

В горнице было тепло. Соломон даже кушак развязал и зипун расстегнул.

— Нам без Подола никак нельзя, — словно оправдывая гончара, сказал Любояр. — Там же народу, варягами замордованного, ой как много.

— Да я все понимаю, — кивнул головой лекарь. — Здраве будь, Лучан, — сказал он и протянул гончару руку.

Тот пожал ее. Серафим вздохнул облегченно.

— Ну, рассказывай, — сказал Ицхак, как только прикрыл за собою дверь.

— Со сбитнем-то что?

— Будет тебе сбитень, — кивнул посадник. — Это же не год разом. Может, пока вином мадьярским погреешься? — Он взял стоящий на столе кувшин. — Хорошее вино. Мы спробовали.

— Можно и вином.

— Вот и чарка чистенькая. — Серафим придвинул чарку поближе к лекарю.

— А ты что, тоже приложился? — Соломон с удивлением посмотрел на христианина.

— Да ну, что ты! — перекрестился тот. — Избави Боже. Пост же.

— А донос в Царьград уже отправил?

Даже в тусклом неровном свете было видно, как священник покраснел.

— Какой донос? — спросил он.

— Ладно тебе, — усмехнулся Соломон, переглянувшись с Ицхаком. — А то люди не знают, откуда кесарь про житье бытье киевское узнает.

— Так они многое знают. — Священник посмотрел на сидящих, а потом подмигнул Соломону. — В Белой Веже каган, наверное, тоже не в потемках сидит?

— Будет вам. — Любояр встал и поднял свою чарку. — Потом разберемся, кто какому богу служит. Сейчас о деле думать надо.

— А что тут голову ломать, — подал голос Лучан. — Варяги у всех богов поперек глотки стали.

Выпили.

Священник посмотрел на них с завистью и слюну сглотнул. Потом, точно опомнившись, перекрестился быстро и прошептал:

— Слава Тебе, Господи. Отвел от искуса.

— Не тяни, — сказал Ицхак лекарю. — Слух-то уж по всей Руси разнесся…


Долго потом сидели эти пятеро в горнице у посадника козарского. Разговоры разговаривали. Сбитень да вино пили. Пироги с зайчатиной ели. А как светать стало, разошлись. Да только не по своим домам.

Лучан по Подолу прошелся. И по гончарному концу, и по кожевенному. И к кузнецам, и к стрельникам заглянул. Даже в рыбачью слободу до первых солнечных лучей успел.

Серафим на заутреню поспешил. Проповедовать он нынче со значением собирался.

А Любояр с Ицхаком по Козарам прогулялись.

Только Соломону было не до прогулок. Больной у него был тяжелый. Купец из Булгара. Животом сильно маялся, помощь ему от лекаря была нужна…


19 сентября 945 г.

С утра в киевском граде царила суета. Холопы стучали топорами. Возводили перед теремом высокий помост. Холопки готовили еду и питье. Ольга суетилась больше всех. Кричала и на тех и на других. Распоряжалась готовкой. Следила, чтобы на длинные столы стелили чистые скатерти. Оттаскала за волосы случайно подвернувшуюся девку, чтоб делом занималась, а не путалась под ногами.

— Ишь, разошлась варяжка, — шепнула кухарка пробегавшему мимо отроку. — Точно сама на стол Киевский сесть собралась…

— Так ведь не за себя, за сына волнуется, — ответил отрок и умчался, окликнутый суровым ключником.

— Да хоть за самого Перуна, — проворчала кухарка, перемешивая большой деревянной лопатой варево в огромном чане.

И дружинники оказались при деле. Чистили броню. Полировали мечи. Щиты перетягивали[171]. Свенельд дружинников в строгости держал. Но и заботился о варягах. Ни один без благодара не оставался. И данью щедро делился. Понимал Свенельд, что опорой власти ратники служат. Молодой, а не хуже отца родного. За то и уважали его.

А шум и гам в киевском граде не умолкал. И только сам виновник нонешнего переполоха, Святослав Игоревич, мирно спал под приглядом Дарены.

Ему снилось что-то большое. Красивое. Доброе. Словно руки мамины. И хорошо ему в этих руках. Покойно…

Только вдруг пропало все…

В чистом поле он оказался. Трава высокая. Лишь голова его над ковылем торчит…

Огляделся Святослав…

Видит, что бредет по полю дикому немал человек. Прямо к нему идет. Никуда не сворачивает…

Жутко стало мальчишке. Оторопь от босых ног до самой макушки пробежала. Убежать от того человека хочет, а не получается. Словно к земле прирос. А человек все ближе и ближе…

Пригляделся Святослав, а это отец его. Каган Киевский. Большущий. Головой в облака упирается. В крови весь, с головы до пят. Тут уж совсем перепугался мальчишка. Закричать от страха хотел, да не смог. Крик в глотке застрял. Наружу выходить не хочет…

А отец подошел к нему, нагнулся. Кровь с его лица алым дождем закапала. Залила все вокруг. И Святослава залила. Горячая. Аж паром исходит. А отец улыбнулся ему и говорит:

— Одноглазого бойся, сынок, — и засмеялся.

А потом пырхнул вороньей стаей. И закружили те вороны над Святославом. Закаркали. Прочь унеслись. И только голос отца остался:

— Сынок… сынок…


— Сынок… — Ольга будила мальчонку, а он просыпаться не хотел. — Вставай, сынок.

А Святослав упирается. Стонет во сне. И силится глаза открыть, а не получается.

— Что с ним, Дарена? — испугалась мать.

— Позволь, госпожа, я попробую, — подошла девка, в лицо мальчишке подула.

Он успокоился. Глаза раскрыл. Бросился на шею матери. Обнял ее крепко. Отлегло от сердца у Ольги. Она его по волосам гладит и приговаривает:

— Тише… тише, маленький. Это просто сон. Пойдем к оконцу подойдем.

Поднесла мальчика к окну.

— Ну, — сказала, — помнишь, что говорить надобно? Как Дарена тебя учила?

— Прочь ночь, и сон прочь, — серьезно сказал Святослав и трижды через плечо плюнул.

Не доплюнул только. Слюнка на плече повисла.

— Вот и все, — сказала Ольга, слюну платочком вытирая. — Теперь все дурные сны спать ушли?

— Да, — кивнул головой мальчишка.

— Хорошо. — Ольга опустила сына на пол. — Дарена, — обернулась она к сенной девке, — одевай его. Да поживей. Уже народ собирается…


Ближе к обеду солнце закрыли тучи. Стал накрапывать мелкий осенний дождик. Несмотря на это, народу на площади перед теремом собралось немало. Посадские пришли одетыми в теплые зипуны и войлочные остроконечные клобуки.

Капли дождя барабанили по большой воловьей шкуре, растянутой над помостом. Святославу это нравилось.

Его вымыли в бане. Одели в чистое исподнее и расшитую, пахнущую весенним лугом, сорочицу[172]. Подпоясали усаженным красивыми разноцветными камушками плетеным ремнем с серебряной застежкой. Большая калита[173], полная мелких серебряных денег. Усыпанные речным жемчугом ножны с маленьким, но острым ножом. Две тяжелые золотые цепочки. Все это также было прикреплено к поясу мальчишки.

Широкие малиновые порты из тяжелого шелка заправлены в мягкие желтые сапожки из конской кожи. Портянки тоже расшитые. Святославу было жалко, что из-за сапог эту красоту никто не видит.

Поверх сорочицы шитый золотом синий зипун. С золотыми пуговками и бляшками.

Сверху алое корзно с серебряной фибулой и тонкой вышивкой по краю.

А на шею мать повязала Святославу платок из золотой парчи. Сказала, что этот платок носил когда-то еще каган Олег. А сверху платка повесила длинную золотую цепь с тяжелой золотой гривной. На гривне был изображен сокол, камнем падающий на свою добычу[174]. Цепь оттягивала шею, а гривна больно била по коленям. Мальчик хотел снять ее, но дядя Свенельд не позволил.

Маленькая, отороченная куньим мехом, шапочка венчала наряд Святослава. Мать хотела надеть на него другую, расшитую дорогим цареградским жемчугом и отороченную соболем, но та делалась на вырост и оказалась мальчонке велика. Пришлось надеть эту, попроще.

— Красивый какой, — улыбнулась Ольга сыну и поцеловала в щечку.

Святослав улыбнулся в ответ матери:

— Ты тоже красивая.

Она и правда была сегодня хороша. Обшитый золотой тесьмой небесно-голубой летник[175] с длинными, унизанными жемчужными нитками, накапками[176] делал ее и стройнее, и величавее. А увесистое яхонтовое ожерелье хотя и давило немного шею, но зато вызывало неприкрытую зависть у стоящих на площади женщин.

— Свенельд, — сказала Ольга, — возьми его, а то тяжело мне.

— Ну-ка, иди ко мне. — Воевода взял Святослава у матери.

Мальчик сидел на руках у дяди и смотрел на людей, столпившихся вокруг помоста. Он не понимал, для чего собрались эти люди. Чего ради они стоят под дождем и смотрят на него?

Почему страшный косматый старик в смешном, расшитом золотыми молниями, одеянии что-то поет? Зачем с него снимают его красивую новую шапку и мочат волосы? А старик, видно, устав петь, замолкает и копается в складках своего плаща?

Достает блестящий нож, похожий на тот, которым отец скреб по утрам свой подбородок. Почему он скребет этим ножом по его голове?

Лезвие ножа холодное…

Святослав видит, как его светлые длинные волосы падают на помост под ноги матери. А воины, стоящие у помоста, принимаются кричать во все горло странное слово.

— Конунг! Конунг! Конунг! — кричат они, и от этого крика слезы наворачиваются на глаза.

Но Святослав помнит, что, если он заплачет, враги Руси назовут его плаксой. И он изо всех сил сдерживает слезы. Лишь проводит ручонкой по голове и понимает, что страшный старик соскреб все его волосы. Оставил только одну прядку на самой маковке. И кожа на голове гладкая…

А ратники смеются. Кричат свое чудное слово. Интересно, а что такое конунг?..

Особенно громко кричит один. Святослав знает его. Этот воин часто стоит у ворот града. Святослав любит пробегать мимо него, потому что он только на вид страшенный. На самом деле он очень добрый. Его зовут дед Тудор. И он всегда дарит Святославу разные забавные штучки. Гладит его по голове и рассказывает сказки. Святослав любит слушать сказки деда Тудора. Они всегда такие смешные.

Теперь дед Тудор тоже кричит это непонятное слово «конунг». Вместе со всеми. И вместе со всеми стучит длинным мечом по красной коже щита.

А страшный старик с молниями на плаще достает иглу, хватает мальчишку за ухо, точно тот сильно провинился, и протыкает иглой мочку. Боли почти нет. Только слышно, как скрипит игла, прорываясь сквозь плоть.

Святослав все равно не плачет. Даже когда старик пропихивает в проколотую дырку увесистую золотую серьгу. Мальчишка припоминает, у отца в ухе тоже была такая серьга. И отец рассказывал, что на той серьге написаны имена тех земель, которыми он владеет. Святослав только не поймет, как можно владеть землей?

А еще ему непонятно, почему дядя Свенельд опускает его с помоста и сажает на подставленные воинами щиты? И зачем эти здоровые дядьки начинают таскать его на щитах вокруг помоста. Впрочем, это ему нравится. Он понимает, что это так они с ним играют. Ему становится весело. Даже несмотря на то, что холодный дождь падает на бритую голову. Несмотря на то, что болит проколотое ухо. Ему все равно весело. Он смеется. Но игра быстро заканчивается. Его возвращают на помост.

Он спешит к дяде Свенельду. Хочет вновь забраться к нему на руки. Но дядя качает головой.

— Нет, конунг, — говорит. — Ты должен сидеть вот здесь, — и показывает на стол дубовый, что на помост поставили.

Красивый стол. С ножками резными. Будто кони, на дыбы поставленные, мордами столешницу держат. Скатертью алой, с подвесами золотыми, стол накрыт. А посреди столетии стул с высокой спинкой. С подлокотниками золочеными. Витыми. Бархатом червонным стул обтянут. Олег этот стул из Царьграда привез. Говорят, на нем сам кесарь цареградский сидел. А Олегу он больно понравился. Вот и забрал его.

Подсадила мать сына. Тот по столешнице пробежал, сам на стул вскарабкался. Уселся поудобнее. Смотрит, а он выше всех сидит.

А воины не унимаются.

— Слава конунгу! Слава Святославу Игоревичу! — горланят.

И тут Святослав понимает, что такое конунг. Конунг — это он сам. И это в его честь собрался народ на площади. И его немного огорчает только одно. Отец не видит, какой он молодец. Ну, ничего. Вот скоро он приедет, и тогда…

А мама улыбается, глядя на него. И дядя Свенельд. И тот страшный старик, что брил его, тоже улыбается. И дед Асмуд, который болеет сильно, но все равно вышел из терема. Оперся рукой на перила крыльца. И воины, что катали его на своих щитах. И сам Святослав тоже улыбаться начал.

— Асмуд! — кричит он. — Смотри, у меня оселок такой же, как у тебя! — и прядку, не выбритую, деду показывает.

Тот кивает ему…

А вон и нянька его Дарена. Под самым помостом стоит. На него смотрит. Но почему она не веселится? Почему смотрит на него зло? Или провинился он чем? Да нет вроде…

И люди, что собрались на площади. Нет, не воины, а простые люди. Те тоже не улыбаются. Ишь, как глазами зыркают из-под намокших клобуков. Ну и пусть. Зато Святославу весело.

Тут видит он, как кто-то из этих невеселых людей из-под зипуна нож достает.

— Бей варягов! — кричит и деду Тудору тем ножом в горло сует.

И дед Тудор на мокрую землю оседает. Точно куль валится.

— Бей варягов! — подхватывают остальные люди. У них у всех под зипунами мечи да ножи были попрятаны.

И радость сходит с лица маминого. Жуть ее место занимает…

Святослав и понять ничего не успел. Заметил только, что на площади брань началась. Со стула спрыгнул. Со стола дубового скатился. Упал на помост. Подняться не может. Больно уж нелегка на нем одёжа. Каменья самоцветные да золото тяжеловесное к доскам придавили. Мать его схватила на руки и быстро в терем понесла…

А на лестнице ее Дарена ждет. Заступила дорогу. У самой нож в руке.

— Что, тварь варяжская? — кричит. — Страшно стало?

И с ножом на мать с сыном кинулась…

Защищая сына от ножа, Ольга повернулась боком. Левую руку вперед выставила. В плечо ей удар пришелся. Обожгло руку. Точно кипятком ошпарило. А Дарена нож выдернула. Стала высматривать, куда посподручнее ударить. В сердце хотела, только соскользнул нож по ожерелью яхонтовому. А ступени от дождя скользкие…

Осмыгнулась она. По лестнице покатилась. Ольга сына на крыльцо кинула. Прямо в руки Асмуду. Тот Святослава поймал, только неловко. Чуть не уронил нового кагана Киевского. Но из рук не выпустил. В терем потащил.

А Ольга коршуном кинулась на лежащую в грязи сенную девку. Ногой ей в живот ударила. Потом еще. А потом косу на руку намотала. Лицом об ступеньку бить стала.

— Дрянь! Дрянь! Дрянь! — кричит.

А сама бьет ее. Бьет. Та уж и не сопротивляется. А у Ольги все страх за сына не проходит. Снова бьет она Дарену. Ногами топчет…

А вокруг побоище. Киевляне варягов бьют. Любояр с Лучаном у полян предводители.

— Бей варягов! — несется над площадью.

Но варяги быстро оправились. Вокруг Свенельда собрались. Щиты сомкнули…

В тереме Святослав у Асмуда из рук вырвался. Цепь золотую с шеи снял. На пол, словно безделицу какую, бросил. К оконцу в горнице подбежал. Смотрит, как на площади кровь с грязью мешается. И понимает, что не страшно ему нисколечко. Интересно даже, кто кого одолеет?..


О том, как сажали его на Киевский стол, Святослав мне сам рассказывал. Оттого-то он и не любил Киев. Говорил, что ножа в спину ждать начинает, если долго в граде задерживается. Даже столицу хотел в Переяславец, на Дунай-реку, перенести. Матушка противилась, а он на своем стоял. Едва не успел. Настиг его Одноглазый[177]. Тот, о котором отец, перед казнью своей, его во сне предупреждал. Да разве ж от Доли своей убежишь? Вроде тонкая у судьбы ниточка, а пойди порвать спробуй. Пупок надорвешь, ее разрывая. Только позже это было. Через много лет, когда мы с ним в Хазарской земле на привал стали. Впереди еще Белая Вежа была. И походов немало. И Хортица. А вот ведь ему вспомнилось…

Он считал, что возмущение киевское оттого случилось, что его при живом отце конунгом крикнули. А каганом он и сам себя нарек.

Только все это потом…

А пока…


12 октября 945 г.

Прав оказался Асмуд. Не получилось у Свенельда сразу землю Древлянскую приструнить. Не до того ему было. Почитай, целый месяц поляне против варягов мутили. Пришлось дружине порядок наводить.

Побили смутьянов много. Ни жен, ни детей не щадили. А Подол, считай, весь вымели, пока Лучана не схватили. Только и дружинников на Подоле немало полегло. Большой кровью гончар варягам достался.

Козарам меньше перепало. Купцы хазарские да булгарские по подворьям сидели. Боялись нос наружу высунуть. Их и не трогали сильно. Так лишь только, пару домов пожгли. Да еще склады с добром привозным пощипали. Даже неясно, то ли варяги, то ли поляне, то ли из своих кто, под шумок, поживиться решил.

Серафим в храме заперся. Напился вина церковного до беспамятства. Не посмотрел, что пост. Так весь бунт в угаре и переждал.


Только двор Любояра пришлось боем брать. Седмицу целую кузнец со товарищи оборону держали. Уж больно удобно подворье кузнецкое расположилось. Последнее оно в порядке[178]. Кому же охота целый день слушать, как молотки по наковальне звенят. Вот подворье и упиралось одним боком в Почай-реку, а другим — в глухой Соломонов забор.

Варяги-то хотели сперва соседний двор пожечь, чтоб сподручнее им было кузнеца хапать, да напомнил им кто-то, что здесь лекарь кагана Киевского обитает. Одумались они.

А в палисаде у кузнеца заборище крепкий. В два человеческих роста высотой. Даже с коня во двор не заглянешь. А ворота тесовые, железом обшитые. Не подворье, а крепь неприступная. И народу за забором немало схоронилось. Да еще кабыздохи на Козаре злющие. Так и норовят за ногу схватить.

С кабыздохами справились быстро. По стреле — и нет собачек. С людьми-то сложнее оказалось.

Четырнадцать раз за седмицу Свенельд своих на штурм посылал. Раз — днем, раз — ночью. Причем каждый раз в разное время. Чтоб на сон у защитников времени не оставалось.

Дрались посадские яростно. Ни себя, ни врага не жалели. Уложили десятка четыре дружинников. Варяги уже роптать стали. Мол, не обессудь, воевода, только не по зубам нам этот орех.

Разозлился Свенельд.

— Мать вашу перемать! — говорит. — Что ж вы за вой такие? Или прикажете мне новую дружину нанимать, чтоб горстку посадских из гнезда их выбить?

— Так ведь, — ему в ответ кто-то из дружинников, — гнездо-то родовое. Вот они костьми и ложатся.

Свенельд от слов этих чуть паром не изошел, Хрясть дружиннику в ухо. Второму — в глаз. Третьему, что под горячей рукой оказался, чуть руку не сломал.

— Если, — орет, — вы сегодня подворье не возьмете, завтра каждого второго самолично казню!

Потом, конечно, поостыл малость. Велел таран к воротам Кузнецовым подкатить.

Подкатили. Раскачали бревно на цепях. Бабахнул таран своей бараньей головой[179] в ворота раз…

Потом второй…

После третьего удара запоры не выдержали.

Затрещал воротный брус…

Треснула балка…

Распахнулись створки…

А за воротами завал из старых саней, бочек и разного хлама.

А на завале бунтари. А посредине Любояр с молотом в руках.

Тут Свенельд не растерялся.

— Бей! — своим закричал.

Первым сам на завал пошел. А за воеводой и ратники…

Ничто не дает столько сил, как отчаяние. Знали посадские, что выбор у них невелик. Либо в бою голову сложить, либо страшную смерть в муках принять. Оттого и дрались, словно свадьбу праздновали…

С Мареной. Кощеевой дочерью…

И кто в той сече погибал — радовался…

Потому, что смерть приходит легкая…

Все полегли.

Только Любояра взяли. Нашли его под телами четырех варягов. Думали, что погиб. Пнул его ногой кто-то, он и застонал.

— Живой, значит. Не повезло. Будет кату работа, — сказал Свенельд, стирая рукой кровь и пот с лица.


Все эти смутные дни Соломон провел на Старокиевской горе, в тереме нового кагана Святослава Игоревича. Рану Ольге лечил. Глубоко в плечо вонзился нож Дарены. Пришлось зашивать.

Святослава, чтоб он криков матери не слышал, в подклеть отправили. Трое дружинников ему няньками стали. И в коняшек, и в войну, и в прятки маленький каган с ними играл. В подклети ладно было в прятки играть. Среди тюков с мехами. Среди добра разного хорошо можно было спрятаться. Искали его ратники. Найти никак не могли. А Святославу радостно. А потом песни дружинники громко пели, чтоб вопли материнские заглушить. Обошлось все. Святослав и понять ничего не успел. Только удивился он, когда его к матери привели, почему лицо у нее такое белое.

— Это пройдет скоро, — улыбнулась она сыну. Да и Асмуду помощь была нужна. Совсем ослаб старик. Еле ноги передвигал. Жаловался Соломону, что грудь ему давит. Будто клещами сжимает.

И ему лекарь помогал. И раненых варягов врачевал. Мазями да отварами пользовал. А сам боялся. Боялся, что каты у бунтарей про него дознаются.

А гончара с кузнецом железом жгли, руки выкручивали. Лучану все пальцы переломали, выпытывая, кто бунту затейником был.

Кат даже притомился от усердия.

— Как же не совестно вам? — в сердцах сказал. А Любояр спекшимся губами ему в ответ шепнул:

— Нам-то… не совестно…

И вдруг стало стыдно кату. Впервые стало стыдно за свой кровопролитный труд…

Не выдали никого бунтари.

Ни гончар, ни кузнец.

Да у них никто больше ничего и не спрашивал. И так все ясно было…


А ноне Любояра, Лучана и Дарену на площадь вывели.

Народу нагнали. Чтоб киевлянам показать, как это против власти смуту поднимать. И не только киевлянам.

И греческих, и булгарских, и фряжских, да и хазарских купцов пригласили. Дескать, не радуйтесь очень. Сильна власть на Руси. Крепко новый каган Киевский народ в своих детских ручонках держит. А если самому не под силу будет, мать да дядя ему помогут.

На тот помост, на котором недавно Святослава величали, сегодня зачинщиков бунта поставили. Пусть, мол, все на них полюбуются…

У Лучана зубы повыбиты. Губы навыворот. На руках пальцы от переломов распухли.

У Любояра лицо черное. В бою ему грудь посекли. На щеке рану глубокую оставили. А другую щеку ему кат железом прижег. А он крепится. Дочь свою поддерживает.

О ней и вовсе говорить нечего. Прошел по Киеву слух, что ее Ольга чуть до смерти не замордовала. А потом дружинникам на поругание отдала. Оттого, верно, у нее глаза такие пустые стали. Словно выпили ее всю до дна. Одна кожура осталась.

Страшно на них глядеть было. А глядели. И плакали…

На крыльцо Ольга вышла. Святослава за ней дружинник на руках вынес. Рядом Свенельд стал. Еще двое ратников.

А каган маленький расшалился. Носчика своего за усы тянет. Не понимает мальчонка, что вокруг деется. Может, и к лучшему это? Кто сейчас разберет? Потом, когда вырастет и в силу войдет, ясно будет.

Притих народ киевский. Заробел.

Окинула Ольга площадь взглядом суровым. Звенемиру, служителю Перуна Полянского, кивнула.

Тот на помост поднялся. Подошел к провинившимся. Поклонился кагану до земли. Государыне, его матери, в пояс. Повернулся к народу киевскому и сказал:

— Каган Киевский, Святослав Игоревич, повелевает! За смуту, учиненную холопами нерадивыми Лучанкой и Любояркой против власти, Полянской земле и всей Руси Перуном даденной, обоих смутьянов живота лишить! А чтоб другим неповадно было в головы думы непотребные допускать, содеять с Лучанкой и Любояркой прилюдно то, что Игорь Рюрикович, отец кагана Киевского, в таком случае делать повелевал.

Народ возмущенно зашумел.

— Ну-ка, тихо там! — рявкнул Свенельд. Дружинники обнажили мечи и застучали ими по своим щитам. Словно предупреждали, что вовсе не шутят.

— Батюшка! — испуганно прошептала разбитыми губами Дарена.

— Ничего, — шепнул ей в ответ Любояр. — Небось в Сварге разберутся…

Молодой фряжский купец обернулся к пожилому.

— Что это за способ казни? — спросил он.

— О! Это весьма любопытно, — ответил ему пожилой. — Мне кажется, именно так и стоит пресекать вольнодумство.

Между тем на помост помощники ката выкатили три большие колоды. Кат дернул Лучана за связанные руки. Гончар взвыл от боли в переломанной руке и упал на колени. Его заставили обнять одну из колод, кисти рук стянули ремнем. На шею накинули петлю. Притянули голову так, что подбородок лег на плоский верхний срез колоды.

Потом оторвали Любояра от дочери. Та завыла от страха и безысходности.

— Тише, Дарена, тише! — сказал ей кузнец. — Что зря слезы лить? Эй, морды варяжские! — крикнул он, обернувшись к крыльцу. — Радуйтесь, пока целы! А потом, глядишь, и вам не поздоровится! Сам я, — бросил он кату.

И действительно, сам стал на колени, обхватил другую колоду и пристроил подбородок сверху. Он не сопротивлялся, когда кат привязывал его. Лишь только дернулся оттого, что, накидывая петлю, заплечных дел мастер задел рану на щеке.

Соломон, наблюдавший казнь из оконца Восход-ной башни, почувствовал, как глаза наполняются слезами. Он вытер их ладонью и тихо сказал:

— Прощай, — и, отвернувшись от оконца, пошел к лестнице.

Спустившись вниз, он достал из своей сумы небольшой горшочек с мазью, кривую иглу и шелковую нить. Разложил все это на чистой тряпице. Потом достал медную лопаточку с деревянной ручкой и положил ее на небольшую жаровню, полную раскаленных березовых углей.

— А сенную девку Даренку, — громко произнес Звенемир, — дерзнувшую на кагана Киевского руку поднять, той руки лишить!

Тут же кат скрутил метнувшуюся было Дарену и крепко привязал ее правую руку к третьей колоде.

— Не страшись, девка, я отниму, лекарь залечит, — тихонько прошептал кат. — Радуйся, что живой останешься. А я чисто сработаю. Постараюсь.

— Покарать смутьянов немедля, — закончил Перунов человек, поклонился народу и спустился с помоста.

С Дареной кат и вправду постарался. Одним ударом тяжелого топора отхватил ей кисть. Девушка вскрикнула и впала в беспамятство.

Народ только ахнуть успел. Да какая-то баба заголосила надрывно.

И Святослав расплакался. Боязно ему вдруг стало. Из рук дружинника вырываться начал. Ольга тихо велела его в терем отнести.

А кат быстро отвязал Дарену от колоды. Перетянул ей предплечье ремнем. Поднял на руки. Передал девушку одному из помощников. Тот недолго думая унес Дарену с места казни в Восходную башню, где передал ее на попечение Соломона.

Лекарь, не мешкая, прижег раскаленной лопаточкой культю. Быстро сшил края раны. Смазал руку бесчувственной девушки мазью из припасенного горшочка. Проворно наложил повязку. Вздохнул облегченно и только после этого посмотрел в сторону помоста.

Кивнул кату. Тот кивнул в ответ и подошел к Любояру.

— Лекарь передать просил, что с дочерью твоей все в порядке будет, — сказал заплечный мастер кузнецу.

Кузнец только глазами моргнул.

А кат взял длинный железный гвоздь, приставил жало к макушке кузнеца и что есть силы ударил большим молотком по шляпке.

С хрустом гвоздь пробил череп и вонзился в колоду. Тело кузнеца задергалось. Поелозило голыми ступнями по доскам помоста. Завалилось набок, опрокинув колоду, и затихло.

Площадь перед теремом взорвалась криками. Дружинники с трудом сдерживали народ.

Кат сокрушенно покачал головой. Взял другой гвоздь. Подошел к Лучану. Прибил его голову к колоде. На этот раз он остался доволен своей работой. Гончар даже не дернулся. Так и остался сидеть на коленях, обняв колоду, словно любимую.

— И верно, — заметил молодой фряжский купец, — весьма забавно и весьма поучительно…[180]


14 октября 945 г.

Первый морозец схватил землю Древлянскую. Сохранил снежок, выпавший накануне. Раскисшая после осенних дождей земля стала твердой как камень. Дробно стучат по ней копыта моего Гнедка.

Спешу. Спешу туда, где так давно не был. Куда тянуло все эти годы. Туда, где, как я надеюсь, меня ждут.

Морозный ветерок холодит лицо. Ну и пусть себе. Всего не выстудит. Только бы быстрее добраться. Только бы быстрее.

И сердце стучит. Торопит. И я подгоняю коня. А вековые сосны проносятся мимо. И сладко мне от радостного ожидания. Еще немного. Вот за тем поворотом лесной дороги. Вот сейчас…

Сразу за опушкой дорога стала спускаться к реке. Здесь. На берегу было то место, к которому я так давно рвался.

Слава тебе, Даждьбоже. Добрался.

Весь[181] Микулы за те годы, что я не был тут, почти не изменилась. Только новая пристройка появилась, да еще Микула обнес подворье крепкими зубьями частокола.

Я было направил коня к крепким тесовым воротам, но на пути возникло неожиданное препятствие.

Большая рыжая собака кинулась мне навстречу, заходясь в злобном лае. Пришлось осадить коня.

— Гавча! Гавча! — крикнул я собаке. — Ты чего? Неужто не признала?

— Это не Гавча, — встревоженный женский голос донесся из-за частокола. — Гавчу волки прошлой зимой задрали. Это дочка ее. А ты кто таков будешь? Пурга, — прикрикнул голос на собаку, — тише! Дай с путником поговорить.

Пурга замолчала. Села. И стала настороженно наблюдать за мной и конем. Гнедко скосил на нее глаз и презрительно фыркнул. На собаку, похоже, это не произвело сильного впечатления. Но на всякий случая она приподняла верхнюю губу, обнажив большие желтые клыки. Конь обиженно отвернулся.

— И ты, тетка Берисава, не признала меня?

— Кому и волчица тетка, — неприветливо проворчала ведьма. — Что-то не признаю. — Она все еще скрывалась за частоколом. — Ты чей будешь?

— Неужели я изменился так? Да ты посмотри, посмотри внимательно. — Я собрался сойти с коня да подойти к воротам, но Пурга угрожающе зарычала.

— Погоди. — Берисава, похоже, стала меня узнавать. — Ты не Светомысла-охотника сын? Того, у которого я страх по весне выливала?

— Нет, — разочарованно вздохнул я.

— Ладно. Не томи душу. Кто таков? Зачем пожаловал?

— Добрыня я. Добрыня.

Некоторое время за воротами было тихо. Потом скрипнул тяжелый засов, и я наконец увидел Берисаву.

— Пурга, нельзя. Свои это.

Собака перестала скалиться. Подошла к Гнедку. Потянула носом воздух, привыкая к незнакомому запаху. Пару раз вильнула хвостом.

— Свои, — повторила Берисава. — Экий ты стал, однако, — улыбнулась ведьма. — Не мудрено, что не признала тебя. Настоящий вьюнош. Слезай с коня-то. Дай обниму тебя, Добрынюшка. Да ты не пужайся. Собака не тронет.

— Я и не боюсь, — ответил я и сошел на землю.

Берисава и раньше казалась невысокой. А теперь, когда она по-матерински обняла меня, она и вовсе показалась маленькой. Или я вырос?

— Здрав буде, княжич. Ну-ка, нагнись, я тебя поцелую.

Я нагнулся и почуял на своей щеке ее губы.

— Здраве буде, тетка Берисава.

— Какая я тебе тетка? — возмутилась она. — Ты ко мне, словно к старушке какой. Зови, как мальчишкой звал. По имени.

— Так я же с уважением, — смутился я.

— Вот и уважишь, — прижалась она ко мне, словно молодица, и рассмеялась. — У-у, да я смотрю, у тебя уж бороденка лезет. — Отстранившись от меня, она провела ладошкой по моей щеке. — Ну-ка, дай-к а я тебя разгляжу. Хорош. Настоящий красавчик из тебя получился.

— Ладно тебе. — Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо.

— Да ты не смущайся, — сказала Берисава. — Я же не во зло тебе. Не сглажу.

— Чего мне смущаться, — ответил я.

— Что ж мы тут? — всплеснула руками ведьма. — Во двор проходи. Коня вон туда, на конюшню, веди. Да не забудь его соломой обтереть. Видишь, потный он. Гнал-то зачем? Не ровен час, простудится.

Вот теперь я узнал Берисаву: только встретились, а она уже распоряжаться начала.

— Потом в дом иди. Небось есть хочешь?

— Да я ничего…

— Ничего — это пустое место, — улыбнулась она. — Я накрою пойду. Скоро уж и мои воротятся.

— А где они? — Сердце екнуло.

— В лес по дрова поехали. Мой-то чего учудил: дров-то вдосталь заготовил, а вывезти не успел. Дожди пошли. Мы и ждали первопутка. Ноне с утра морозец схватил, я его с рассветом в лес отправила. Не дала нам с Микулой, — вздохнула ведьма, — Лада[182] сыночка, вот Любаве приходится не мне, а отцу помогать. Скорей бы уж в мужья примака какого-нибудь взяла. — Берисава хитро взглянула на меня и быстро отвела глаза. — Засиделась уж в девках. Шестнадцатый год после Святогорова дня[183] пойдет, а она все высиживает. То этот ей не тот, то тот не такой. И чего высиживает? Да чего это я? Мне же на стол накрывать нужно…

И Берисава поспешила в дом.


Я уже не надеялся, что дождусь ее.

Радостный лай Пурги заставил вздрогнуть. Понял, что скоро я наконец встречусь с Любавой.

Она не вбежала. Она влетела в горницу.

Остановилась в дверном проеме.

Взглянула на меня так, что дрожь пробежала по телу.

А сама красивая, аж сердце замирает.

Разрумянилась с мороза.

— Здраве будь, княжич, — говорит.

— Здраве будь, Любавушка, — в пояс я ей поклонился.

А она вдруг усмехнулась. Плечиком передернула.

— Чего это ты передо мной спину гнешь? — говорит. — Я ж не родовитых кровей. Огнищанка простая.

Что тут сказать? Да и растерялся я. Слов не найду, чтоб ответить ей.

Промолчал.

А она на ладошки свои озябшие дышать стала.

Я к ней подошел. Руки ее в свои взял. А пальцы у нее холоднющие. Замерзли. Я их погреть хотел.

Только она свои руки из моих выпростала.

— Как-нибудь без грельщиков обойдусь, — сама улыбается.

А я пеньком стою. Ей в глаза смотрю и насмотреться не могу. Тону в них. Тону, а выплывать не хочется…

— Вот и помощничка Даждьбоже нам послал. — Зычный голос Микулы напугал не хуже лешего.

Отлетели мы друг от друга, точно неправедное совершили. Взгляды наши на мгновение встретились. Обожгло меня пламенем. А тут и сам Микула в горницу вошел.

— Здраве будь, Микула Селяныч, — поклонился я ему, боялся, что он огонь тот заметит.

— Здраве будь и ты, Добрый Малевич, — ответил он.

— Як вам с благодаром от отца и поклоном от болярина Побора, до завтра погостить приехал. Не прогоните?

— Рады мы жданному, — сказал Микула. — Будь гостем нашим, Добрыня.

— Так что помочь-то, Микула?

— Дрова перекидать надо, а то Любава вон совсем застыла.

— Тогда пошли, что ли?

— Идем…

Я выскочил из горницы вслед за огнищанином.


После работы была баня. Микула все поддавал и поддавал парку. Раскаленный воздух прижал меня к полу. Хоть и было неловко, только я не выдержал. Сел голым задом на мокрые половицы.

— Что? — спросил огнищанин. — Припекло?

— Ох, и разварил ты меня, — кивнул я слегка ошалевшей головой.

— Сейчас поправим. — Микула опрокинул на меня бадью холодной воды.

— У-у-ух! Хорошо!

— Ну как? Полегчало?

— Слава Даждьбогу.

— Тогда я еще поддам.

Дверь в парную скрипнула, и в белесой дымке показалась голова Берисавы.

— Спинку не потереть? — засмеялась она.

— Отчего ж? Мы всегда не против, — в тон ей ответил муж.

— Ладно уж. Небось сами справитесь.

— Тогда дверь притвори. — Микула был слегка огорчен. — Холодрыги-то напустила.

— Слушай, Добрыня, — когда дверь закрылась, спросил он, — ты хмельное-то пьешь?

— Пиво пью, да и от чарки меда пьяного тоже не откажусь.

— Хорошо, — кивнул огнищанин. — У меня бражка стоит медовая. Добрая бражка. Мы как выйдем, ты у Берисавы попроси. Мол, после баньки… мне-то она не даст. А ты гость. Поднесет, куда денется.

— Хорошо, Микула. Попрошу.

— Ну, тогда держись. Я еще плесну…


Посидели хорошо. Вспомнили, как Берисава меня исцеляла. Как я ночью в лесу Топтыгу испугался.

— Что с медведицей сталось? — спросил я.

— Ушла она, — ответил Микула. — Перезимовала недалече от подворья и ушла.

А я чую, что Любава напряглась. Видно, боялась, что про варяга угрюмого вспомним. Я тогда на другое беседу перевел.

Рассказал, как земля Древлянская из-под руки варяжской выбралась. Как Ингварь Киевский смерть свою принял. Как я в дальних краях очутился. Вспомнил об Орме. О Торбьерне. О житье своем в Исландии. Поведал о том, как горячая вода из-под земли наружу вырывается. О том, как Океян-Море поет…

Интересно им было, как в чужих землях люди живут. Микула про дома и бытность варяжскую выспрашивал. Берисава — про Вельву, про травы, что в заморских странах растут.

Я им про то и про это рассказывал, а сам на дочь их поглядывал…

Тихая она сидела. Словно и неинтересно ей про заморье слушать. Только видел я глаза Любавы. И казалось мне, что вспыхивают они искрами, когда с моими встречаются…

— А неужто не приглянулся тебе никто в заморских далях? — спросила она вдруг.

Я чуть бражкой не поперхнулся.

А Микула меня кулачищем своим в бок пихнул.

— А правда, — смеется, — что у девок тамошних сиськи и на спине растут?

Тут уж я совсем растерялся. А перед глазами та ночь, когда Гро меня разбудила…

— Будет тебе, старый хрен! — Берисава шутейно мужу под загривок хлопнула. — Седой уж, как лунь, а все об сиськах думаешь. Или тебе моих мало?

— Твоих-то хватает, — не унимался Микула. — Только ведь интересно же.

— Нет, Микула, — стряхнул я с себя наваждение, — у тамошних девок все, как и у наших…

Передернуло Любаву от этих слов.

— Только до наших им ой как далеко, — продолжил я, точно и не заметил, как покоробило Микулину дочку. — Особливо до некоторых, — и на нее посмотрел.

А она вдруг покраснела. Словно и сама уж не рада, что спросила.

И дальше наш разговор покатился…

Потом мы песни попели. Красивые, протяжные…

А захмелевший Микула плясать хотел…

Потом Берисава велела мне в сеннике[184] ложиться. Я и не заметил, когда она там постелить успела.

А сено душистое. Летом пахнет. Уж задремывать начал, о Любаве мечтая, как вдруг скрипнула дверь сенника.

Вгляделся я в темноту. Даждьбоже пресветлый! Она!

Пришла…

Сама…

— Вот и время настало, — шепнула.


Я помню. Помню, будто вчера это было…

Я чувствовал ее дыхание на своей щеке. Чувствовал, как сладостная истома переполняет тело. Было радостно и страшно…

Радостно от предчувствия чего-то большого и важного…

Страшно оттого, что все может оказаться не так, как об этом мечталось долгими ночами…

Я чувствовал ее тело, которое робко, но доверчиво прижималось к моему телу. Даже через одежду я чувствовал тепло, исходившее от него…

Тепло проникало в меня. Разгоралось огнем. Обжигало. Разливалось неудержимой волной. И собиралось. Завязывалось тугим узлом. И рассыпалось мириадами искр.

От жаркой истомы стонали ноги. Напрягались руки…

А мне хотелось прижать к себе сильнее ее хрупкое тело. Впитать ее без остатка. Слиться в единое существо, подвластное только синеглазой богине Леле[185].

Не в силах совладать с невыносимой жаждой, я нашел ее влажные губы и пил. Пил ее, стараясь выпить всю до самого донца…

Я не помню, как мы оказались на ворохе душистого сена. Как начали срывать друг с друга одежду. Как боялись оторваться друг от друга хотя бы на миг. Как снова искали губы друг друга. И обижались оттого, что никак не могли их найти…

Зато я помню, как ладонью наткнулся на ее маленькую упругую грудь. Как жадно целовал вишневую косточку ее соска…

Как чуть с ума не сошел от осознания того, что мы сейчас делаем…

Как понял, что наше желание стать единым целым наконец-то осуществляется…

Как испугался, когда она вскрикнула. Как она не дала мне сбежать, забиться в угол и тихо скулить оттого, что я невольно причинил ей боль…

Как мы вновь слились, безудержно наверстывая пропущенные мгновения…

Помню, как я вдруг вспыхнул…

Вспыхнул, словно летнее солнце…

Разбежался по Миру солнечными зайчиками…

Распластался от окоема до окоема. От восхода и до заката…

И понял я, что лучше умереть, чем лишиться возможности повторить это…

— Я люблю тебя! — Я думал, что кричу это на весь свет, а на самом деле шептал одними губами.

Она положила голову ко мне на грудь и тихонько засмеялась.

— Даждьбоже премилостивый, — сказала она. — Какая же я счастливая…


Я уехал рано утром. Не прощаясь. Как тать[186]. Я казнил себя за это, но не знал, как смогу смотреть в глаза Микуле. И хотя Любава говорила, что ее отец не будет гневаться на нас, мне было очень страшно.

Я тихонько вывел Гнедка из конюшни. Поцеловал Любаву.

А она мне:

— Ну что? Лучше я полюбовниц твоих заморских?

— Глупая, — шепнул я ей в ответ. — Да разве же может кто с тобой в целом Мире сравниться! — а потом добавил: — Жди сватов, скоро приедут.

Вскочил в седло и погнал коня в Коростень…

Я не заметил Берисаву, которая, схоронившись в тени поленницы, тихонько утирала глаза краешком платка, глядя мне вслед…


20 октября 945 г.

— Ты не прав, отец! — Я перечил отцу, и от этого было не по себе. — Она же не виновата, что родилась не в княжих хоромах, а в роду огнищан. Я люблю ее и хочу не только перед богами, но и людьми назвать ее своей женой.

— Да пойми же, Добрыня, не может огнищанка стать княгиней. Я бы, может, и рад сватов к Микуле хоть завтра послать. Но не могу! Огнищанин может стать только холопом! Но никак не князем! Так заведено! Дедами нашими! Родом самим. Не может Перун Даждьбогом стать! Перун молнии мечет. Землю влагой поливает! А Даждьбоже солнышком обогревает! Что будет, если они местами поменяются? Сожжет землю Перун. Не сможет совладать со своим бурным норовом. Со своей кровью неугомонной! Потому Перун Сварогом к молнии приставлен, а Даждьбог к теплу ласковому. Огнищанин должен хлеб растить, а князь должен землей править.

— Но я люблю ее! — Я злился оттого, что он не хотел меня понять.

— Так и люби! Кто тебе запрещает? Только княгиней Древлянской ей все равно не быть! — сказал Мал, как отрезал.

— Тогда… тогда и я грядущим князем быть не хочу! — вынул я дедов меч из ножен и перед ним на стол положил.

— Ну, — развел руками отец, — это не от тебя зависит. Угодно было Роду, чтоб ты в Яви возникнул. Что княжич ты, не холоп, не огнищанин, не болярин даже. Так вот и тащи свою ношу. А как Доля с Недолей твою жизнь совьют, так и будет.

— Но сам-то ты с матерью в любви жил.

— В любви, — вздохнул отец и осторожно погладил старинный клинок. — Да ведь любовь-то к нам не сразу пришла…

— Как это? — удивился я.

— А вот так. — Он встал, прошелся по горнице, словно решаясь на что-то, а потом подошел ко мне. — Вырос ты, Добрыня, значит, поймешь, — немного помолчал и сказал: — Я и не знал, что отец мой, а твой дед, с Вацлавом Чешским столковался. И о Беляне даже не слыхивал. В ту пору другая у меня любовь была. Думал, что весь свет в ней одной, в Хране моей, сошелся. Как и ты, томился по ночам. Все о ней мечтал. Любились мы жарко. Да только незадача — рыбацкая она дочь, а я сын княжеский. Считай, как с тобой, все вышло. Я только послушничество окончил да посвящение получил, а отец мне в этот же день и сообщил, что к нам дочь Вацлава едет. В жены ко мне. Бунт я поднял. А старый Нискиня недолго думая меня в поруб[187] посадил. Так и держал там до самой свадьбы. Так что Беляну я только на свадебном пиру увидел. Махонькая. Ей бы в куклы играть. А она мне женой стала. В первую нашу ночь даже не было у нас ничего. Да и как быть-то могло? Дождался я, когда Беляна заснет, из детинца рванул. К любимой своей. Но отец меня перестрял. Отделал он меня знатно. Тяжела была рука у твоего деда. Избил и обратно к жене отправил. Злился я на него. Ох как злился. Смерти ему желал. А на Беляну даже смотреть не хотел. Все случая ждал, чтобы с Храней моей повидаться. И дождался. Недоглядели за мной отцовы присмотрщики. Сорвался я, как рыба с крючка. На коня, и в рыбачью весь. Подлетел к ограде, а меня рыбачки дубьем встретили.

— Поворачивай, — говорят, — княжич, спеши к княжне своей. А нас не тревожь боле. Храня уже седмицу не девка, а мужнина жена. За Разбея ее родители отдали. Любит он ее. Сильно любит. И ты в эту любовь не лезь.

А я им:

— Повидаться бы нам. Проститься.

— Отчего ж, — сам Разбей голос подал. — Проститься можно.

Вышла она за околицу. На голове вместо кокошника плат повязан[188]. Плачет Храня, и я слез не прячу, а Разбей в сторонке стоит. Нам не мешает.

А Храня слезы вытерла и сказала серьезно:

— Уходи, Мал. Не люблю я тебя. И не любила никогда. Уходи.

Повернулась и к мужу пошла. Даже не оглянулась ни разу.

Ох и разозлился я тогда. Попадись кто под руку — удавил бы голыми руками. Сел на коня и в Коростень вернулся. И только потом я уразумел, что Храня словами своими меня от меня же спасала. — Отец прервал свой рассказ на мгновение, отхлебнул из чары сбитня и еще раз взглянул на дедов меч. — А с матерью твоей, — посмотрел он на меня внимательно, — у нас вначале не слишком гладко было. Я же ее и за бабу не считал. Девчонка. Долго мы жили, как брат с сестренкой. Тихая она была. Кроткая. Себя не навязывала, но и меня далеко не отпускала. Я и не заметил, как стала она частью жизни моей. Лучшей частью. А когда отец к пращурам ушел, она уж тобой тяжелая ходила, а я на себя землю Древлянскую взвалил, вот тогда я понял, что любовь моя к ней ярче солнышка весеннего. Крепче корста. Жарче пламени. А Храня родами умерла. Ни ее Белорев спасти не смог, ни ребеночка. А Разбей ушел.. .

— Видел я его, — сказал я. — Когда викинги меня в полон брали. Я же рассказывал. Андреем его теперь зовут. Христу он требы свои приносит.

— Помню, — кивнул отец. — Хороший он человек. А в какого бога верит — это его дело. Вот, — вздохнул он, — и Беляны моей больше нет. Время все по своим местам расставляет. Так что ты не спеши. Вгорячах можно много дров наломать, да только обратно в бревно их потом не соберешь. И, решения принимая, прежде думай, какую пользу и какой вред это земле Древлянской принесет…

Ничего я на это не ответил. Встал и вышел из горницы. Но меч дедов так у отца и оставил…


После разговора с отцом я боялся на подворье Микулино нос свой показывать. Совестно перед ними было. Не знал я, как Любаве в глаза посмотрю? Как объясню, что злая Недоля нашей любви выпала? Чем позор свой смыть сумею? Отчего же так несправедливо Род этот Мир устроил, если два человека не могут быть вместе, коли один в детинце родился, а другой — на подворье огнищанском?

Только тянуло меня к ней. Спать она мне по ночам не давала. Являлась в думах, желанная…

Разрывали меня на части стыд и хотение…

Все же не выдержал…


1 ноября 945 г.

На конюшне я был. У Гнедка денник чистил. Смотрю — застоялся конь. На волю просится. Глядит на меня жалостливо. Храпом в плечо тычет. Давай, мол, хозяин, выводи на порошу. И так мне коня жалко стало. Обнял его за шею лебяжью. В гриву лицом ткнулся.

— Только ты меня понимаешь, — шепнул.

А он ухом повел, глаз свой карий на меня скосил и вдруг вздохнул тягостно. С ноги на ногу переступил.

— Сейчас, — я ему.

Узду на коня накинул. Сбрую на него приладил. Подпругу подтянул.

— Ну, — говорю, — пошли, что ли?

Вывел его из конюшни. А снег вокруг чистый. Всю ночь падали с небушка крупные хлопья. Прикрыли всю стыдобу и чернь, что осень после себя

оставляет. А морозец хрустит под копытами. Пар от нас с Гнедком исходит. Я уж собрался в седло сесть да рысью коня прогулять, но задержался.

Смотрю, а перед Шатрищами младшая дружина учение от Путяты и Зелени принимает. На две лодьи боляре ратников разбили. Под свое начало взяли.

Путята своих на борьбу натаскивает. Показывает, как супротив ножа с голыми руками поединок вести. Смеются ратники. В снегу молодом барахтаются. На пары разбились. Катаются друг вокруг друга. На заломы ловят.

А вокруг Зелени мечи звенят. Охоч болярин до таких игрищ. Порой кажется, что он с мечом в обнимку спит.

Увидал меня. Рукой помахал.

— Княжич! — кричит. — Иди к нам!

— Конь у меня, — кивнул на Гнедка. — Да и меча с собой нет, — вспомнил я, что висит меч на стене в отцовой горне.

Так и не забрал я его тогда, а потом недосуг как-то было. Да и отец опять уехал куда-то.

— Это дело поправимое. — Зеленя на своих обернулся. — Красун, отдохни пока, все одно в твоих ручонках что меч, что оглобля, — и засмеялись ратники.

— Что я, — возмутился мой старый дружок, — виноват, что ли, что я большой, а мечи все такие маленькие?

Вырос за последние годы Красун. Даже не верится, что когда-то мы с ним в послухах ходили. А Зеленя меч у него взял и мне протягивает:

— Вот. Возьми.

Я меч принял. На руке взвесил. Нет, не по мне. Дедов — тот тяжеловат. Этот легок больно. Не нашел я еще клинка по руке.

— Спор-то наш давний помнишь? — спросил болярин.

— Что за спор? — Это Путята своих остановил, к нам подошел.

— Да вот, — я ему, — как-то мы с Зеленей клинки в поединке свели, по отцовой подначке, да прервали нас. До конца так и не решили, кто с мечом ловчее управляется. Сколько лет уж с того дня минуло?

— Лета три, наверное, — ответил болярин. — Что, Добрыня, может, докончим?

— Старые долги отдавать нужно, — Красун свое слово вставил. — Я-то тебя, помнишь, как на закорках цельный день возил?

— Это еще за что? — Зеленя на своего ратника взглянул.

— Да, — махнул тот ручищей, — дело прошлое…

— Ну, так что, Добрыня? — Путята улыбнулся. От улыбки этой человеку постороннему жутко бы стало. Уж больно страшен шрам на щеке у болярина. Оттого улыбка у него волчьим оскалом виделась.

— А что? — пожал я плечами. — Красун, коня придержи.

— Ярун, Смирной! — позвал Путята побратимов. — Давайте лодьи в корогод ставьте…

Сошлись мы.

Стукнулись.

Он меня на крепь проверил. Обмануть хотел. Сделал вид, что вправо пойдет, а сам влево скользнул. Однако же я его обман разгадал. В сторону шагнул. Он и провалился. Думал плечом мне в грудь ткнуться, а груди-то и нет. И меня нет. Ушел я и в отмашку клинок пустил.

Только и он не лыком шитый. Принимать мой удар не стал. Вниз нырнул. По снежку-то мягко кутыряться. Я не ожидал такой прыти. Оскользнулся. Едва на ногах удержаться смог.

А ратники вокруг свои споры завели. Одни на меня об заклад бьются, другие — на Зеленю. За болярина больше кричат. Оно и понятно. Он же с ними и день и ночь вместе. Был бы я в дружине, сам бы за него переживал…

А Зеленя между тем снова на меня пошел. Скользнул его клинок по моему. И замер вдруг. Откатился от меня болярин. Остановился.

— Ты чего это, Добрыня? — удивленно на меня смотрит. — Не дерешься, а скучаешь. Или огнищанка твоя на руке повисла?

Зря он так…

Совсем зря…

Во мне точно жила какая-то лопнула. Та, что боль и обиду на этот несправедливый Мир удерживала. Гнев мой наружу вырвался, разум замутил. Будто исчезло все вокруг. Только Любава перед глазами.

— Что ж ты? — говорит. — Своего добился и спрятался? Разве пристало так мужику поступать? Чем же ты лучше того варяга? — А у самой грусть в глазах…

Тут чую, кто-то меня за плечи тянет… Кто-то руки крутит…

Кричит что-то в ухо самое, а я понять не могу, чего от меня хотят…

— Добрыня! — разобрал я имя.

Кто такой этот Добрыня? О, Даждьбоже! Это же я сам!

— Добрыня! Остановись! Добрыня! — Путята кричит.

— А? Что? — не понимаю я, куда же Любава пропала.

— Остановись!

И тут я вспомнил, что ее здесь и не было. Мы же с Зеленей вроде старый спор решали? А где же он?

Вот он.

Подо мною.

Хрипит.

Оттого, что пальцы мои на его горле сжимаются…

Как же это?

Я же его чуть не удавил…

А мечи наши ненужные в снегу валяются…

Притихли ратники молодые. Растерялись. Только Путята мне тихонько так:

— Добрыня… ты пальцы-то разожми. Разожми пальцы-то…

— Да, — говорю я так же тихо. — Сейчас. — А пальцы меня не слушаются.

Затекли. Словно морозом их прихватило. Но справился с собой. Разжал.

— Что ж я наделал-то? — говорю. — Ты уж прости меня, болярин.

— Даждьбоже простит. А я тебя не виню, — Зеленя мне в ответ шепотом. — Ты только слезь с меня. Отдышаться дай.

— Ой, — спохватился я. И в снег сел.

— Ты чего, княжич? — на меня Путята строго. — Совсем сбрендил?

— Тише, — я ему. — Потом все. Потом. Мне сейчас ехать надо, — и на ноги поднялся.

— Да куда тебе ехать?

— Тише, — говорю, а сам Гнедка своего высматриваю.

Вот он, конь. Красун его под уздцы держит. Стряхнул я с себя снег. Земной поклон ратникам отвесил.

— Простите, коли что не так, — вскочил на коня, рванул поводья.

Будь что будет! Неси, Гнедко…


И Микула, и Берисава были дома.

Микула сеть новую вязал, Берисава с травами своими колдовала. А Любава…

Любава пряла. Веретено в ее пальчиках так и плясало…

Поклонился я им до земли да все и выложил.

Упал на колени. Голову склонил. Пусть казнят меня, как им вздумается.

Я думал, что Микула убьет меня. Что Берисава глаза выдерет. Что Любава проклянет. Видеть больше не захочет. Ошибся.

Берисава только всплакнула тихонько. А Микула меня с колен поднял, к груди прижал.

— Мы знали, — говорит, — что сватов не будет. Только сердцу разве прикажешь? Перед нами с матерью и перед богами светлыми вы муж и жена. А что там люди скажут, то нам без надобности. А что приехал да все рассказал, так то правильно.

— А ты, Любава, что скажешь?

— А что сказать-то, Добрынюшка? Иди руки мой. Мы сейчас за стол садиться будем…

Так и справили мы нашу свадьбу. Вчетвером. Без курника и петуха…[189]

— Присушила ты меня, что ли? — шепнул я жене ночью.

— Мы, ведьмы, такие, — прошептала она в ответ. — Нам на зубок не попадайся.

Жарко было в натопленной светелке. Жарко нам было той лунной ночью…

А вено[190] я Микуле сполна отдал. Столько дров наутро наколол, что Берисава только руками всплеснула…


Так и жил я всю эту зиму то в Коростене, то в Микулином доме. Отец меня не спрашивал, где это я пропадаю. И так ясно было. Не запрещал, оно и ладно…


12 апреля 946 г.

У подножия высокого Святища, на берегу вспухшей от весеннего паводка реки, трое княжеских холопов конопатили ладью. Смолили на совесть. Старались.

Я подивился даже. Не рано ли? Лед только сошел. Снег еще не везде стаял. Куда это отец опять собрался?

Он, почитай, всю зиму в разъездах провел. В самом Нова-городе был. Привет мне от Эйнара, сына Торгейра, привозил…


Привет добрым мечом обернулся. Легким, звонким, отлично уравновешенным. Мне показалось, что рукоять сама мне в ладонь прыгнула. И понял л, что нашел. Нашел наконец меч по руке.

А меч, точно почуял, с радостью завертелся вокруг меня. Закружил серебристой вьюгой. Запорхал легкой бабочкой…

— Про Орма он ничего не рассказывал? — спросил я отца, наигравшись вволю.

— Нет, — покачал головой отец. — Да и некогда нам было разговаривать. Гостинец забрали, и домой.

— А что за гостинец? — спросил я тогда.

— Наступит такой день, когда все узнаешь, — ответил отец.


А когда он в детинце сидел, к нему тоже люди разные приезжали. Путята их сразу к отцу отводил. Долго они в его опочивальне беседы разные вели.

Только мне не до бесед этих было. Не до гостей странных. Я, считай, всю зиму провел в дороге между Коростенем и подворьем Микулиным.

— Что это вы не ко времени ладью смолите? — спросил я у холопов.

— Так ведь князь велел, — ответил один из них.

— Тебя он искал больно, — сказал второй, продолжая натирать борта мешаниной из топленой сосновой смолы, воска и сажи. — В детинец в обед человек приехал. Князь сразу тебя найти велел. Так где ж тебя искать-то? — Он ухмыльнулся было, но я так взглянул на него, что он сразу осекся. — А что? Баня-то сегодня будет? — оглянулся он на холопов.

— Домовит обещался, — подкидывая поленья в костер, сказал третий. — Княжич, ты напомни ему, а то мы тут как поросята изгваздались.

— Напомню, — кивнул я и поспешил в город.


Напомнив ключнику про баню, я поднялся в горницу. Вместе с отцом здесь были Гостомысл, Путята и смутно знакомый мне человек.

Сразу бросились в глаза его большой нос и курчавая седая голова. Был он как-то здесь уже. Из-за носа я его и запомнил.

— Проходи, сынко, — махнул рукой отец. — Добрую весть нам Соломон из Киева привез, — кивнул он на носатого. — Помнишь, ты меня про гостинцы расспрашивал? Пригодятся теперь гостинцы. Жениться я задумал, сынко.

— Жениться? — сказать, что я удивился, значит, не сказать ничего.

— Да, — подтвердил отец. — Хочу Ольгу Киевскую в жены взять.

— Зачем?

— Не оставлять же Русь без присмотра, — улыбнулся он хитро. — Хольг Русскую землю собрал. Игорь удержать сумел. А у Ольги руки слабые. Выпустить может. А я хочу, чтоб ты, сынко, не просто князем Древлянским стал, а всех земель русских господином. Каково?

— Батюшка, а пупок не развяжется?

— Типун тебе на язык!

— А если серьезно, захотят ли поляне, кривичи да словены, чтобы ими древлянин правил?

— Варяги правят, и то ничего, — сказал Соломон.

— А варяги всем хуже змеи шипящей. — Путята ударил кулаком по столу.

— Ольга теперь вдовою стала, — повернулся ко мне Гостомысл. — По Прави к ней любой сватов заслать может. Не самой же ей хозяйство вести. Только что-то не спешат сваты. Тяжко ей одной. Вот Соломон нам и подсказал, что можно князю ее в жены взять. Род Нискиничей подревнее Хрерикова будет и познатнее. Так что, можно сказать, ей же спокойнее за мужниной спиной станет.

— А то она всю зиму из терема своего не выходит, — добавил Соломон. — На полудне печенеги житья не дают. Путь на Царьград перерезали. На закате земля Уличская в дани отказала. На восходе вятичи под булгар запросились. Свенельд едва успевает по Руси с войском бегать. А в самом Киеве с осени неспокойно. Киевляне варяжскую дружину в граде заперли. Днем еще порядок есть, а по ночам варягам со Старокиевской горы спускаться боязно. Да тут еще Святослав, каган Киевский, прихворнул. Ему по званию Правь по земле своей наводить, а он по ночам в постель мочится. Ольге то ли Русь блюсти, то ли пеленки стирать. А посадские ждут не дождутся, когда к ним свой князь придет. Ведь все вы, хоть и разным богам молитесь, языка одного.

— А вашему брату что за корысть? — спросил Путята, глядя Соломону прямо в глаза.

— Корысть нам небольшая. Коли князь Древлянский в приданое себе Русь возьмет, Саркел без пользы не останется. Хазарские купцы сильно жалуются. Больно высокую виру на них каган Киевский наложил. Нам бы виру эту уменьшить, а лучше вовсе отменить. Да печенегов утихомирить, чтоб путь на Царьград свободным стал. Вот и вся корысть. Каганат даже готов то серебро, что вам на оружие давал, обратно не требовать. Простится долг, как только князь Древлянский и всея Руси с Саркелом договор заключит.

— Что скажешь, сынко?

Я растерялся от этого вопроса.

— Ты же сам меня учил, что князю надобно не столько о себе, сколько о людях и землях своих заботиться. Если Древлянской земле оттого, что в нее княгиней Ольга придет, лучше будет, тогда тут и думать нечего. Я готов Святослава младшим братом признать. Да и Малуша, я думаю обрадуется. Будет ей с кем в бирюльки играть.

— Ответ, достойный наследника, — улыбнулся Соломон. — Это правда, княжич, что ты в Ледяной земле людей от болезни спас?

— Кто сказал?

— Эйнар рассказывал.

— Правда, — смутился я.

— Ты не прибедняйся. Я не праздно спрашиваю. Я же лекарь.

— Это как Белорев? — спросил Путята.

— Ваш Белорев хороший лекарь, — закивал Соломон. — Мы с ним только иногда спорим. Вот чем бы ты, княжич, стал доветренную лихоманку[191] пользовать? Я говорю, что истертая в пыль и разведенная в гретой воде дубовая кора лучше помогает, а Белорев уперся. Говорит: сушеная черемуха.

— Я же у него учился. Думаю, что черемуха лучше. Только я видел, как Берисава сушеной шкуркой от куриных пупков здорово одному бортнику помогла.

— Это как? — Соломон придвинулся ближе.

— Так. Когда пупок куриный разрезаешь да говнецо выкидываешь, там внутри шкурочка желтая остается. Ее снять нужно. Высушить. А потом грызть да водой запивать. Горькая она, правда, страсть. Но помогает здорово.

— Интересно. А Берисава? Это кто? Я замялся.

— Ведьма тут у нас недалеко живет, — сказал отец. — Добрыня, — посмотрел он на меня, — к ней в послушники пошел. Каждую неделю[192] к ней ездит.

— А меня к ней отвезешь? — спросил Соломон.

— Отвезет, — за меня ответил отец. — Я думаю, что у вас еще будет время о травах и зельях поговорить. Сейчас о другом подумать надо. Добрыня, собирайся. Как ладью досмолят, ты в Киев отправишься. С тобой Путята и Гостомысл. Побора возьмешь. Вы рекой, а Соломон конным путем отправится. Встречу вам приготовит. Если даст Даждьбоже, невесту мне сосватайте. Вот тогда заживем…


И теперь вот порой думается, а что было бы, если бы все по отцову замыслу повернулось? Спрашиваю себя, а ответа найти не могу. Ведь Доля с Недолей на свой лад судьбы переплетают. И не важно им, что там люди замышляют, о чем мечтают, на что надеются… Крутится веретено. Вьется судьба. Нитка белая с ниткой черною перевиваются…