"Пирамида" - читать интересную книгу автора (Голдинг Уильям)IБыло самое настоящее лето, но дождь зарядил с утра и все лил и лил. Погодка была вот именно что такая, когда хороший хозяин собаку не выгонит. То и дело вихрь обрушивался на деревья, и они стонали и с мольбой заламывали ветки, хоть, кажется, достаточно укоренились на нашей почве, чтобы избавиться от такой наивности. Стемнело рано, – правда, день весь был тусклый, процесс потемнения шел медленно, незаметно. Зато когда тьма окончательно сгустилась, она плотно обложила фонари, и дождь все падал сквозь нее, падал. Я играл на пианино, пока у меня не распухла голова, дико и бездарно выстукивая до-минорный этюд Шопена, который, когда играл его Моисеевич [1], выражал, кажется, всю глубину и силу моей собственной любви, мое собственное безнадежное безумство. Но Имоджен была обручена – и всему конец. И я лежал с пересохшим ртом и терпел. Меня выводил из себя только грохот воды, то и дело как гравием ударявший в стекла. Восемнадцать лет – самая удачная для страданий пора. Есть необходимые силы, и никаких защитных приспособлений. На церковной башне пробило полночь, и еще до двенадцатого удара погасили на Площади три газовых фонаря. Имоджен у меня в голове проезжала мимо по дюнам в его зеленой открытой «лагонде», и длинные рыжие волосы реяли за бледным лицом – она была всего на пять лет меня старше. Что-то мне надо было сделать. Я опоздал. Я смотрел на невидимый потолок, и она проезжала мимо. И его я видел, такого самоуверенного, старого, такого могущественного – владельца quot;Стилборнского [2] вестникаquot;, – непроницаемого. Я слушал его комариный голос, и тут его поразила молния. Сверкнула, ударила – вместо него остался только дымок. Каким-то образом Имоджен в результате молнии потеряла сознание. Я нес ее на руках. Я подскочил на постели, уставясь на окно и стискивая одеяло у подбородка. Такой громкий, такой резкий был этот звук. Окно чуть не треснуло от стука, кто-то будто палил из духового ружья. В моем уме смутно мелькнула сломанная ветка, сорванная черепица – но нет, не то, вот снова раздался стук! Я вынырнул из постели, весь в мурашках от непонятности происходящего, метнулся к окну и глянул на Площадь. Возле самого моего лица снова стукнуло, я пригнулся, посмотрел прямо перед собой. Сразу за решеткой, отделявшей нас от булыжной мостовой Площади, мерцало белое лицо. Я приспустил раму, и ветер сразу схлестнул меня ситцевой занавеской. – Оливер! Оливер! От дикой надежды у меня покатилось сердце. Но нет, это не голос Имоджен. – Что случилось? – Тише ты! Лицо пригнулось к нашей калитке и, оставя ее позади, вплыло по кирпичной тропке, остановилось у меня под окном. – Кто тут? – Это я. Эви. Эви Бабакумб. Что ли не видишь? – Какого... – Тише ты, еще разбудишь кого. Спускайся осторожно. Одевайся. Ох, ну поскорей! Я... – Минуточку. Я нырнул обратно в комнату, стал нашаривать свою одежку. Я довольно часто видел Эви, притом годами. Но никогда с нею не разговаривал. Я видел, как она скользит по другую сторону Площади своей неповторимой походкой – тело неподвижно, только ножки переступают ниже колен. Я знал, что она работает рядом, в приемной у доктора Юэна, что у нее сияющая черная грива до плеч и фигура, преображающая белое с синим ситцевое платьице, знал, что она дочь городского глашатая и живет в одной из развалюх Бакалейного тупика. Но, конечно, мы с ней ни разу не разговаривали. И знакомы не были. Само собой. Я на цыпочках спустился по лестнице, в темноте избегая третьей ступеньки, под звуки нежного храпа из родительской спальни. Снял с гвоздя плащ, с предосторожностями, как взломщик возле сейфа, поднял цепочку, щеколду, отпер ключом входную дверь. Эви дышала в нее с другой стороны. – Сто лет копался! Она как-то странно пропела это и скрипнула зубами. Сейчас, совсем рядом, я разглядел, что она накинула на голову шарф и обеими руками придерживает ворот плаща. – Спешил изо всех сил. Чего тебе? – Бобби Юэн с машиной в лесу. Не может ее сдвинуть. Какие бы зыбкие допущения и надежды ни роились в моем мозгу, они тотчас лопнули. Бобби Юэн был сын доктора Юэна. Мы были соседи, и я его не любил. Я завидовал его частной школе, предстоящему поступлению в Крануэлл [3] и главное – его красненькому мопеду. – А мне какое дело? Почему он, например, Генри Уильямса не попросит? – О Господи! Она немного ссутулилась, качнулась ко мне. Может, из-за туч поднялась луна. А может, поднялись сами тучи. Так или иначе, все вдруг обтянуло светом, рассеянным, смутным, будто исходившим отовсюду сразу или присущим самой природе воздуха. При этом свете я мог подробней ее разглядеть. Лицо очень белое, рот и глаза – черными сливами, и по ним размазаны черные пряди. Ее обливала и стекала с нее ручьями вода. Она шмыгнула носом, вцепилась в мои плечи, ткнулась лбом мне в грудь. – И еще у меня, это, каблук отлетел. Папка прям... Дернула головой, одолевая чиханье, зажала ладошками рот. Молча содрогнулась. Пукнула. – Извиняюсь. Сливы глянули на меня поверх ладошек. Она смущенно хихикнула. – Послушай, Эви. Что я, по-твоему, должен сделать? – Помоги ему машину из пруда вытащить. – Из пруда! – Ты знаешь это где – лесом-лесом и на горку. Ох, ну, Олли! И чтоб никому. Прям жуть, что будет... – Пусть сам со своим отцом разбирается. Недоумок малолетний! Роберт был на три месяца старше меня, Эви – на три месяца младше. – Как ты не соображаешь, Олли! Это не отца его машина! – А, ну, значит, так ему и надо. – Ох, Олли, а я на тебя понадеялась... Она шагнула ко мне, подошла вплоть. Вжала в меня груди. И тут, будто она включила его своей волей, я почуял запах, от которого у меня зашлось дыхание. Плащ мокро свисал с нее, и под ним мало что было надето. – Мне в двенадцать дома быть, кровь из носа. – Уже первый час. – Знаю. Если папка узнает... При всем холоде и сырости ночи сердце мое забухало – бух, бух, бух. Руки обвились вокруг нее. Она ровно дрожала. – Ладно уж. Она стиснула мои плечи. – Ох, ну, Олли, ты мировой человек! Нижняя из трех слив приподнялась, и я ощутил холодный клевок. Она меня отпихнула. – Скорей. Ты лучше на велосипеде ехай. – У меня фонарика нет. Я лучше бегом. И – Эви... – Чего? – Может, мы с тобой... Ну, может, мы... Она, кажется, вздумала прихорашиваться – подняла руку, чтоб смахнуть с лица свисавшие пряди. – Ну, это мы потом разберемся, да? И – исчезла, ковыляя через Площадь и придумывая увертки. Я удостоверился, что смогу попасть в дом, тихонько закрыл калитку и ушел на цыпочках. Отойдя на безопасное расстояние, я припустил трусцой, мимо ратуши, по Главной улице, к Старому мосту. Ветер, пожалуй, поутих, но дождь лил по-прежнему ливмя и, когда я пробегал мимо гаража Генри Уильямса, уже ручьями натекал мне за ворот. Как ни противно мне было помогать Роберту Юэну, я был счастлив. Моему умственному взору Эви предносилась не мокрой курицей – лицо, сведенное к трем сливам на белом пятне, – но в летнем платьице, и она переступала ножками, которые, хоть кое-кто счел бы их чуть коротковатыми для совершенства, тем не менее были в порядке, очень даже подходящие ножки. Для чего подходящие? В случае Эви это было понятно само собой. Она была наша местная достопримечательность и каждый представитель сильного пола во всей округе на себе это ощущал. Возможно, правда, вечная разомкнутость и вывороченность этих губ объяснялись не столько постоянно возбужденной чувственностью сколько устройством носика, при всей своей задиристой наглости плохо оборудованного для скромных дыхательных целей. Она шла – бедра неподвижны, только ножки переступали ниже колен – в темном облачном колыхании гривы, женственная, чистенькая, в своей прогулочной униформе – ситцевое платье, белые носочки, сандалии. Мне покуда не посчастливилось подробно ее разглядывать при дневном свете, но беглый взгляд меня ознакомил с ее ресницами. Пробираясь сквозь дождь и тьму в сторону Старого моста, я вдруг вспомнил кисточки – не тонко заостренные орудия мастера, но кисточки детства, так жадно теребившие краски, что во все стороны жестко торчали путаные волоски. Я вспомнил эти воровски отмеченные ресницы, эти кисточки, так мило дрожавшие вокруг ее глаз, и припустил быстрей. Я и не заметил, как добежал до Старого моста. В Эви не было ничего от сакральной прелести Имоджен. Исключительно мирская. Крутой подъем к лесу заставил меня, однако перейти на шаг и опомниться. В конце концов, существует ведь Бобби Юэн – со своим мопедом, престижной школой и фанаберией. Существует и сержант Бабакумб. Вспомнив о сержанте, я с разгону остановился. Если он узнает, что я целовался с его дочкой – ну, то есть она меня целовала после полуночи, он свернет мне шею. Или пожелает поговорить с моими родителями. Неизвестно, что хуже. Сержант Бабакумб, блюститель ратуши, тюремный попечитель, церковный служка, городской глашатай и прочая, прочая, каких еще только должностей не резервировала для него наша выморочная история, – пусть сержант Бабакумб и смешон в наряде городского глашатая позапрошлого века, но при мысли о том, что он ее отец, мне представилась могучая грудь, мясистые кулаки и апоплексическая физиономия с воинственно выпученными глазами. Я вздрогнул, задавшись древним как мир вопросом: зачем у таких отцов родятся такие дочери? Потом – будто она стояла рядом – я втянул ноздрями пахучее веяние, и сержант обратился в нуль. Я затрусил в гору, мокрые брючины облепляли голени, с волос капало в глаза. Правда, ветер унялся, унялся и дождь. И перед тем как нырнуть в межкомельную глубь, я отметил наверху прочисть во тьме, которую силился прободать месяц. Церковные часы в долине пробили час. Стало еще светлей, когда я вышел на прогалину подле Оковалочного пруда. Я различил очертания малолитражки, стоявшей у дальнего от дороги берега и обведенной водой. Роберт Юэн вышел из тьмы под деревом, стал на дороге, поджидая меня. – Олли? Подойдя ближе, я увидел и услышал, что он дрожит пострашней, чем Эви, но честно старается этого не замечать. Костистый, тощий, на семь сантиметров меня выше, он обладал копной рыжих волос и профилем герцога Веллингтона [4]. Он стягивал на себе плащ. Ниже торчали белые голые коленки, еще ниже – голени, все в черных разводах, и под разводами – мятые носки. Одна нога была без ботинка. – Я. Господи. И как тебя угораздило? – Что так долго? Ладно, раз уж ты наконец явился, давай действовать. – Где твой ботинок? И брюки? – Утонули, детка. – Роберт избрал беспечную интонацию, но его подвели вдруг застучавшие зубы. – Канули без следа. – Я знаю эту машину! Это Пружинкина! Машина мисс Долиш. Роберт обратил к ней герцогский профиль. – Не важно. Лучше решим, что делать. – Ну да, а почему?.. Роберт шагнул ближе, склонил ко мне лицо. – А вот это не твое дело. Но если уж хочешь знать, я подбрасывал нашего юного друга Бабакумб на танцы в Бамстед. Не мог же я везти ее на мопеде в такую погоду, верно? Вот я и занял экипаж Пружинки на часок-другой. Что, собственно, она могла бы иметь против, верно? Только ты, разумеется, не должен ей ничего сообщать. Я понял, что сын доктора Юэна не мог повезти на танцы в машине своего отца дочь сержанта Бабакумба. Мне не пришлось долго думать. Это было естественно. – Ясно. – Ты удовлетворен? Он стоял на дороге, ежась и приплясывая, пока я снимал ботинки и носки. Вода была жутко холодная, зато мелко. Роберт не догадался, конечно, что из пруда есть два пути, и выталкивал машину задом на горку, хотя, тратя вдвое меньше энергии, мог бы толкать ее вперед. Мы ее вытащили на дорогу, я сидел на подножке и обувался, Роберт бился над зажиганием и сражался с заводной ручкой. Когда я уже завязывал шнурки, он сдался и встал, нарисовавшись герцогским профилем между мною и месяцем. – Безнадежно, Оливер. Придется тебе ее толкать. – Мне? Еще чего! А почему ты сам не можешь толкать эту дрянь? – Пораскинь мозгами, детка. Кто-то должен сидеть за рулем. Ты что – умеешь править? И вдобавок ты тяжелей меня. – Интересное кино! Тем не менее это была правда. Роберт был на семь сантиметров меня выше, а уж держался так, будто на все тридцать, на целую голову, но он был вдвое тоньше. Меня вдруг прорвало. – Господи! Уж помалкивал бы! Загнал эту говенную телегу в этот говенный пруд! Я вскочил в совершенном бешенстве. – Спокойно, – сказал Роберт. – Поясняю. Я не правил. – Так какого лешего... – Ты намерен провести здесь остаток ночи? Собственно, нас занесло с дороги под это дерево ради легкой разминки. Да, кстати, вспомнил... Минуточку... Он обежал пруд, взбежал к тому дереву на взгорке, вернулся, что-то неся в обеих руках. – Настил. – Это еще зачем? Он открыл дверцу двухместной Пружинкиной малолитражки и стал запихивать настил. При этом он бросал мне через плечо, как офицер, вдохновляющий своих людей на безопасную, но сложную операцию: – Маловато в этих марках места. Наша крошка сидела спереди, и я вытащил настил, чтоб стоять на земле. Схватываешь? Только дело, увы, сорвалось, верней, эта старая колымага. Очевидно, я задел задницей ручной тормоз. Итак, ухнем, юный Олли! Действительно, навалясь на машину спиной и уперевшись обеими ногами, я, конечно, смог ее двинуть в гору. Она стронулась, я повернулся и стал ее толкать под углом сорок пять градусов вверх. Это было не так уж трудно. Но вдруг, без всяких прелюдий, машина стала, саданув меня багажником. – Тьфу ты! – Ножной тормоз несколько резковат, – сказал Роберт. – Погоди минуточку, Олли. Я чудовищно продрог. Что греха таить. Раз уж мы стали, я гляну, нет ли у старухи в багажнике пледа. – Нет уж, рули давай! Если она опять станет, я иду домой! Над дверцей показался его профиль – Роберт вылезал из машины. – Я погибаю! – И погибай! Это был открытый мятеж. Не говоря ни слова, Роберт влез обратно, зубы у него стучали, плечи, даже руки тряслись. Мы снова стронулись с места. Я ворчал: – Говенная телега. Кретин говенный. Говенный ножной тормоз. И какого черта ты не нажал на него тогда, под своим этим деревом? Тут уж Роберт вышел из терпения, он даже взвыл. – А ты не пробовал бегать с горки задом со спущенными портками? – Ну, тогда девка говенная. Она почему нажать не могла? – Как, интересно, если ноги у нее были на ветровом стекле? Я понял. Я продолжал толкать, крякая и ругаясь. – Давай-давай, Олли! Так-то оно лучше. Мы почти наверху. И все же она дивная девочка, наша юная Бабакумб, надо отдать ей должное. – Почему это? – Она пыталась править. Вдруг вес машины убавился. Я услышал, как Роберт потянул за ручной тормоз, и она остановилась. – Какого лешего... – Все. Влезай. Мы были на верху горы, дорога сбегала из лесу вниз, к Стилборну. Я различал: церковную башню, сумятицу домов, деревья темными призраками. Я влез к Роберту, уселся рядом. Я ворчал, он дрожал. – Господи, как еще я ее по Главной улице пропру! – Этого от тебя и не требуется. – Роберт задрал к небу герцогский профиль. – Кстати, там нас копы засечь могут. Дунули! Сто двадцать секунд спустя я вынужден был признать, что то ли в своей этой школе, то ли в семье, то ли даже из «Однокашников» и «Записок мальчика» Роберт поднабрался кой-каких качеств, не вполне, на мой взгляд, заслуживающих презрения. С выключенными фарами и мотором мы перемахнули горб Старого моста, как горнолыжники. Пронеслись по Главной улице, через бетонированную площадку гаража Уильямса, нырнули вправо между двумя сараями, влево, на открытый участок, где Роберт вечером обрел машину, – все исключительно на силе земного притяжения. И только тут остановились таким рывком, что меня кинуло носом на Пружинкино ветровое стекло. Очухавшись, я почувствовал к Роберту невольное уважение. Но мы так друг на друга злились, что прощание не могло не быть натянутым и ледяным. Молча, надутые, мы на цыпочках обходили Площадь. Роберт остановился у нашей калитки, повернулся ко мне и холодно шепнул с высоты своих лишних тридцати сантиметров: – Ну вот. Спасибо за поддержку. Я шепнул: – Не стоит. На здоровье. Мы расстались, озабоченные каждый тем, как бесшумно войти. На церковных часах пробило три. Солнце вползло мне на лицо и разбудило меня. И сразу я вспомнил – машина, Роберт, три сливы, одна поднимается, пахучее дуновение. Юный оптимизм мне подсказывал: ничего не кончилось. Все только началось. И что еще ожидало меня впереди! Из окна нашей ванной просматривался не только наш двор, но и двор Юэнов. Возможно, очень даже вероятно, я увижу Роберта за его тренировкой и смогу над ним поиздеваться. Я, осклабясь, кинулся в ванную. И действительно. Глянув в окно, я сразу увидел, как он трусит по тропке в шортах и майке и свирепо лупит воздух боксерскими перчатками. Дотрусил до конюшни, где пристроил подвесную грушу, ловко ее саданул. – Р-раз! Заплясал от нее, потом вокруг, потом снова к ней. – Р-раз! Груша не отвечала, только слегка вздрагивала под каждым ударом. Он все дальше отплясывал, выбивая из груши ответ, потом двинулся прочь по тропке элегантной тренированной трусцой – коленки вверх, перчатки вверх, подбородок книзу. Вот повернул обратно, показывая плотные поножи из липкого пластыря на голенях. Вернулся к груше. Я открыл окно и, бодро орудуя помазком, громко расхохотался. Роберт вздрогнул, потом сделал новый свирепый выпад с ближней дистанции. – Тренируем дух и тело? На сей раз Роберт не вздрогнул. Сделал нырок, ударил. И опять. Я скреб щеку новой бритвой и хрипло орал: – Мы во флот пошли-и-и, чтоб увидеть ми-и-р... Роберт оставил в покое грушу. Я весело озирал бровку горы на севере от Стилборна, пролитый по склону кроличий садок, заросли на вершине и пел дальше: – Мы увидали пру-уд! На нижней границе моего непосредственного поля зрения я увидел взгляд Роберта. Таким Взглядом держат в границах империю, усмиряют по крайней мере. Вооруженные таким Взглядом, ну и плеткой в придачу, белые легко расправлялись с дубинками и копьями. Он гордо прошествовал в дом, глядя прямо перед собой, задрав герцогский профиль. Я хохотал – громко, дико, надсадно. Мама нежно мне пеняла за завтраком: – Оливер, детка, конечно, ты сдал все экзамены и скоро поедешь в Оксфорд, и видит Бог, как я рада, что ты доволен, – но ты ужасно шумел в ванной! Что соседи подумают? Я ответил невнятно: – Младший Юэн. Смеялся над ним. – Только не с набитым ртом, детка! – Прошу прощенья. – Бобби Юэн. Как жаль, что вы... Правда, он так долго отсутствовал из-за своей школы... Этот телеграфный стиль не нуждался для меня в расшифровке. Мама сожалела о социальных различиях между нами и Юэнами. И еще она думала о несовместимости характеров, осложнявшей это различие и усугублявшей его. Детьми, так сказать в пору социальной невинности, мы играли вместе. И я знал кое-что про эти игры, о чем ни моя мама, ни миссис Юэн не догадывались. Мы тогда едва вышли из пеленок. – Ты мой раб. – Ничего не раб. – Нет, раб. Мой папа доктор, а твой у него аптекарь. Вот почему я столкнул его с забора на огуречный парник Юэнов, и еще столько грохоту было, когда он упал. Естественно, после этого наши пути разошлись, а из-за школ, мопедов и нежных родителей наше общение сводилось к тому, что мы снайперски друг в друга стреляли из своих духовых ружей, правда аккуратно норовя промахнуться. И вот я поцеловал Эви Бабакумб – ну, в общем-то, и Роберт выставил себя передо мной идиотом. – Оливер, детка. Пожалуйста, не свисти с набитым ртом! После завтрака я как можно непринужденней заглянул в аптеку, где папа – по старинке – скатывал пилюли. Стоя в дверях коридора, соединявшего наш флигель с аптекой, я впервые сообразил, насколько он больше похож на настоящего доктора, чем важный доктор Юэн или хлипкий доктор Джонс, младший компаньон. Подобные визиты не были у нас приняты, папа только хмуро глянул из-под насупленных бровей и промолчал. Прислонясь к косяку, я измышлял предлог, чтобы пройти в приемную, где сейчас, несомненно, работала Эви. Возможно, папа согласится с тем, думал я, что я нуждаюсь в тщательном осмотре: у меня и правда что-то странное творилось с сердцем. Но я не успел еще выдавить из себя первое слово, а уж Эви – снабженная, очевидно, антенной, как моя мама, показалась в конце коридора. В своем сине-белом ситцевом платьице, только в чинных чулочках под носками – за конторкой в приемной с голыми ногами она, разумеется, сидеть не могла. Приложив палец к губам, она отчаянно трясла головой. Лицо у нее изменилось. Левый глаз запух, и кисточки с левой стороны не трепыхались, застыли по струнке. Правая сторона была зато подвижна вдвойне. Мне, правда, некогда было детально ее разглядывать, поскольку она явно что-то хотела мне сообщить. Палец на губах, качание головой – это я мог понять. Никому никогда ничего! Тут все ясно, могла бы и не просить. Но эти вращения рук у горла, будто ей грозит удушение, этот указательный палец, свирепо тычущий куда-то в сторону Площади, – это зачем? И голова кивает, и разлетается грива... Эви застыла. Вслушалась. Исчезла в приемной. Беззвучно закрылась дверь. Папа все скатывал свои пилюли. Я непринужденно побрел по коридору обратно в наш флигель и уселся за пианино. Я играл и думал. Меня всегда выручало это прикрытие. Зачем ей понадобилась Площадь? Кто собирается ее душить? Самой вероятной кандидатурой был сержант Бабакумб, но едва ли он стал бы это делать в приемной у доктора. Или она вызывала меня на Площадь, чтоб потом что-то мне сообщить – ну, скажем, на Главной улице? Ей еще торчать и торчать в приемной. Но она, наверно, как-нибудь вывернется. Все восхитительней прояснялось одно – Эви Бабакумб назначала мне свидание. Не Роберту. Мне! Я прошагал на Площадь и – руки в карманах – стоял и разглядывал небо. Оно сверкало услужливой синевой. Я ждал, что вот-вот она явится и я пойду за нею в какой-то подходящий тайник, но минуты тянулись, потом уже еле ползли, а она не являлась. Явился, наоборот, сержант Бабакумб. Вышагнул из-под колонн ратуши, вытянулся по стойке «смирно», окинул взглядом вдоль Площади, на церковь. С медным колокольцем в руке, в одежде городского глашатая – башмаки на пряжках, белые бумажные чулки, синий сюртук, плоеный бумажный воротник, красные бриджи, красный жилет и синяя треуголка. Встряхнул колокольцем, грозно оглядел церковную башню. И завопил: – Эй! Эй! Утеря. На Бакалейной улице, между часовней и Бакалейным тупиком. Крест золотой на цепочке. Выбиты буквы Э. и Б. И надпись: Амыр винзит омины [5]. Харантировается вознахраждение. Снова тряхнул колокольцем, взметнул треуголку к небу и верноподданно рявкнул: – Хоссподи, короля храни! Надел свою шляпу, повернул направо и прошагал предписанным семидесятисантиметровым шагом на угол Мельничной, чтобы все повторить сначала. Э. Б.! Эви Бабакумб! Я понял все. Крестик должен быть найден и возвращен в глубочайшей тайне. Ни звука о лесах и прудах. О танцульке в Бамстеде, возможно, тоже ни звука. Я точно знал, что мне делать. С моим талантом к долгим глубоким расчетам, который впоследствии столь пригодился отечеству, я проанализировал ситуацию. Эви нужен ее золотой крестик. Мне нужна Эви. Возвращение на то место, где она оказалась столь доступной для Роберта, сулило решение проблемы нам обоим. Она, скрытница, могла тихой сапой отправиться туда сама. Мой тонкий замысел строился на том, чтобы оказаться там с нею одновременно. Я знал расписание доктора Юэна как свои пять пальцев. Знал, что Эви всегда может приврать, что задержалась якобы навести порядок, проверить картотеку. Вправе, между прочим, даже сослаться на чей-то тяжелый случай для прикрытия собственного. Ведь если кто-то, гуляя по лесу, ненароком наткнется на посверкивающий между сучьями крестик и преподнесет его сержанту Бабакумбу, она схлопочет такой фонарь, перед которым померкнут все звезды. Ей даже, если слухи не высосаны из пальца, грозит сержантский армейский ремень с пряжкой и в медных наклепках. При мысли об этом ремне и открывавшейся возможности спасти от него Эви меня, как я ни был натянут и возбужден, кольнуло благородное сочувствие. Я прошел коридором к своему велику. Скатился по Главной улице и проехал по Старому мосту со всей осторожностью, потому что сержант Бабакумб теперь уже там оглашал свой текст. Я затолкал велик на горку, потом скатил к пруду. Все было то же, да не то. Вода была тихая. Лес тоже тихий, только гудел и жужжал под солнцем. Зеленая рябь, сверканье стрекоз подергивали воду, кружила, выплясывала мошкара. Я втащил велик по изволоку от пруда и привалил к гигантскому дубовому комлю. Осмотрел все кругом, потом обшарил взглядом ведущий к пруду след. Крестика я не обнаружил, только грязный ботинок. Я запустил этим ботинком в чистую траву перед цветущим кустом и стоял, глядя на темную воду. Делать было нечего. Оставался метод научного поиска, как, например, разделив на участки пустыню, ищут разбитый самолет. Крестик, наверное – скорее всего, – в пруду. Но сперва логичнее было поискать в более доступных местах. Я вернулся к дубу и проверил сантиметр за сантиметром все вокруг следа. Покончив с одним участком, я его обкладывал прутиками. Скоро я выложил ими всю площадь между дубом и кромкой воды. Крестика не обнаружилось. Делать было нечего. Я разулся и ступил в воду. При каждом движении я взбаламучивал грязь, выжидал, пока она снова осядет, но и тогда не мог поручиться, что ясно вижу дно. Наконец я стал слепо шарить руками. И все равно я втыкал прутики, чтоб они торчали из воды. Мне удалось обнаружить лишь пару глубоко зарывшихся в дно скрученных брюк. Я прошлепал на берег, печально уселся под дубом и стал ждать, когда у меня высохнут ноги. Я вернулся к своим расчетам, но не тут-то было. Будто грохот ракеты взлетел на холм со стороны Стилборна, понесся сквозь лес. Вот мопед достиг пруда, затормозил, потом задним ходом проурчал по траве к моему дубу. Закашлялся и стал за стволом. – Ну, прыг-прыг, крошка! Эви, истинная дочь солдата, мобилизовала все силы. – О! – сказал Роберт. – О! Кого мы видим! Кого мы наблюдаем! Эви следом за ним обежала дуб. – Ну! Олли! Нашел? – Нет. Увы! Эви всплеснула руками. Заломила их. – О Господи! Господи! Кроме ситцевого платьица на ней, кажется, ничего не было, если не считать носочков и сандалий. Возможно, она боялась порвать чулки на заднем сиденье мопеда. Или вообще не любила чулок. Когда мне удалось отлепить взгляд от остальных ее статей, я увидел, что опухоль вокруг левого глаза расползлась по щеке вниз. Другой глаз, яркий, серый, широко распахнулся посреди застывших кисточек – широко распахнулся и был полон тревоги. – Ну, как личико, Эви? – Теперь-то уж ладно. Совсем не болит. Я в дверь, понимаешь, врезалась. Жуть как больно было. Господи! Нам же прям кровь из носа надо этот крестик найти. А вдруг кто-то уже нашел! Да папка же тогда... Роберт положил руку ей на плечо. И сказал мягко, но решительно: – Без паники, крошка. Просто надо поискать. – Я уже искал. – Поищем еще. – Ты думаешь, эти прутики зачем? Я искал научным методом. Теперь только если пруд выкачивать. Твои брюки, кстати, сушатся там на кусте. – Спасибо, – выдавил Роберт. Посмотрел на куст. – О Боже! Олли, Олли! Мог бы хоть слегка счистить грязь! – Еще не хватало! – Олли! Бобби! Мальчишки! – Уж я старался для тебя изо всех сил. – Кто-то его, получается, стибрил, – сказал Роберт. – Ха! Научный метод. Каждый сантиметр облазил и не нашел. Что ж, поверим тебе на слово, деточка! – Интересно, на что это ты намекаешь? – Научный метод. – Улыбка все не сходила с герцогского профиля. – Да чем умничать... Роскошное оскорбление пришло мне в голову. – Я карманы его вывернул, Эви. Крестика там не оказалось. Может, он в пиджак его сунул. Ты спроси. – Олли! Бобби! Мне через полчаса на прием! Роберт уже не смеялся. Стал сразу очень тихий, очень спокойный. Потрепал ее по плечу. – Hу-ну, успокойся, моя радость. Я сардонически расхохотался. – Как шейка после вчерашнего – не ноет? – У меня? Здрасте! С чего это? Одна сторона ее лица подхихикнула и сразу стала опять серьезной. Роберт медленно прошел к кусту, повесил пиджак рядом с брюками. Вытащил из-за ворота шелковый шейный платок, сунул в пиджак. И так же медленно вернулся обратно. – Не пройдешься ли ты за это дерево, юная Бабакумб? – Ты чего? Что удумал? – Я намерен преподать этому юному кретину урок, в котором он остро нуждается. Повернулся ко мне, возвышаясь надо мною на добрых тридцать сантиметров, выгнул шею. – А ну давай. Туда. И зашел за куст. Я вопросительно глянул на Эви. Она устремила глаза ему вслед, стискивая руками шею, разинув рот. Я стал босиком пробираться по желудям и сучьям. За кустом была поляна, открытая полоса безупречного дерна между двумя стенами высоких зеленых папоротников. Роберт ждал, со зловещей услужливостью раздвигая для меня руками волчцы. Потом оглядел меня с расстояния нескольких метров, стиснув челюсти, вяло расставил ноги. Что-то он мне смутно напоминал – картинку из книжки, возможно. Он обратился ко мне, будто тоже припомнил книжку: – Какая сторона для тебя предпочтительней? Мы в нашей гимназии дрались, конечно, по-своему. Боксерские перчатки, груши и прочее нам были не по карману. Кроме того, я был староста и посвятил себя химии. Я был выше этих глупостей. – Я не боксирую. – Ничего. Научу. Может, извинишься? – Вот уж этого ты не дождешься. Роберт выпятил левое плечо, поднял кулаки, уткнул в них подбородок и стал приплясывать ко мне. Я тоже поднял кулаки, левый кулак вперед, хотя у меня было то, что Роберт научно бы обозначил как левая стойка. Блистательная октавная техника моей левой руки на клавишах всегда впечатляла, пока не обнаруживалась жалкая немощность правой. Но Роберт был не пианино. Он во всю длину выбросил свою костлявую левую руку, и лес взорвался сплошной белой вспышкой. Я в ответ мазнул кулаком, но Роберт успел отскочить на три метра, тряс рыжей копной и пританцовывал, готовясь к новому наскоку. Я снова сделал выпад сквозь красные круги, расходившиеся и сплывавшиеся перед моим правым глазом, но Роберт уже опять куда-то делся. – Вот он замахнулся правой и мое левое ухо – да нет, весь лес – пронзил густой, тягучий звон. Руки еще ладно, но весь я скорей неуклюжий. И пока Роберт, недосягаемо танцуя, увертывался от моей правой стойки или как она там называется, мое раздражение перешло в злость, потом в ярость. Сами удары – из моего правого глаза опять сыпались искры – только раззадоривали меня – тык-тык-бах-бах! – я задыхался и обливался потом из-за этой его неуязвимости. Я отринул всякие поползновения ему подражать и сквозь красные круги, снова ощутив его рядом, в своей октавной технике – фортиссимо, сфорцандо! – взял и врезал ему под дых. Прелестно! Он горячо на меня дохнул, обдал слюной. И повис на мне, бессильно стуча в меня длинными лапами, задыхаясь, безуспешно ловя воздух. Один его ботинок нестерпимо врезался в мою голую ногу. Я взвыл, дернулся и заехал ему коленкой прямо между ног. С неимоверной быстротой он скорчился, разинул рот и зажал кулаки в паху. Я размахнулся левой и снизу угодил ему по носу. Он отпрянул в папоротники на краю поляны и скрылся. Красные круги понемногу таяли, стихал густой звон. Я стоял босиком на поляне, весь мокрый от пота. Я так сжал зубы, что стало больно челюстям. Сквозь шквал в моей голове снаружи в нее проникали только слабые стоны укрытого папоротниками Роберта. Вариации на тему «О-о-о». Первая начиналась с тоненькой долгой ноты и кончалась надломным подъемом голоса, будто он сам себе задавал стыдливый вопрос. Вторая была тоже долгая, очень нежная, будто ответ уже найден. А потом пошло что-то просто несусветное. У меня у самого сердце выпрыгивало из груди, хотелось бежать, обуться, а потом вернуться и на него наброситься. – Олли! Бобби! Вы где? Эви где-то металась в папоротниках. Все еще сжимая кулаки, я надсаживаясь заорал: – Тут мы! Где еще? Она на секунду вынырнула: – Где он? Ты чего ему сделал? Бобби! И снова исчезла. Голова и плечи Роберта показались из папоротников. Одна рука зажимала лицо каплющим красным платком. Другая была не видна, – наверно, все еще зажата в паху. Но и тут, сквозь окровавленный платок, он пытался пустить в ход свою элегантную небрежность. – Еввундовое поввездение. В бойницу. Пвофу пвофенья. И стал продираться прочь. Эви еще не появилась. – Бобби-и! Ты где? Она выгребла на поляну, побежала, мелькая сандалиями и носками. По ту сторону папоротников мопед буркнул и загрохотал – декрещендо – прочь. Эви застыла. – Здрасте! Как же я-то теперь? Все ты! Ему завтра в Крануэлл. Мы бы в последний раз... – В последний раз – что? Она повернулась ко мне. Глаза у нее горели. Дышала она так же часто, как я. Она возмущенно хмыкнула. – Все мальчишки – прям гады! – Н-да, я ему немного подпортил вывеску. – Рубашка у тебя – ну ой. Прилипла вся. – Кадет Юэн, Безносое Чудо. Так его в цирке будут показывать. Снова на меня пахнуло ею, сквозь едкий запах моего собственного пота. Я схватил ее за руку, притянул к себе. Зубы у меня разжались, но сердце бухало, как бешеное. – Эви... Лес поплыл. – Я... хочешь, я для тебя пруд выкачаю? Кисточки дрогнули. Вытаращился один глаз. Губы округлялись все шире, пока я к ним склонялся. – Ты послушай! Я потянул ее к себе; но она была сильнее Роберта и меня отпихнула. И в ужасе дернулась. Я услышал с долины звон церковных часов. – Третий раз на неделе опаздываю! Она бросилась в папоротники, я сунулся было за нею, но напоролся голой ногой на чертополох, заплясал и взвыл. – Эви! Подожди! – Дак прием уже! Я разгреб самые очевидные колючки и пробрался сквозь них туда, откуда пришли мы с Робертом. Его брюки и пиджак по-прежнему висели на кусте, рядом валялся ботинок. Я закатал собственные брюки, впопыхах натянул носки, надел ботинки. Эви уже на пятьдесят метров ушла по дороге, когда я был готов рвануть ей вдогонку. Шла шагом, потом припускала бегом, колыхая гривой, потом снова шла. Максимум, решил я, что можно извлечь из нынешнего свидания, – это договориться о новой встрече, и я припустил побыстрей и эффектно затормозил перед нею. – Вот правильно! Ой, не смотри! Она подобрала юбку чуть не до пояса. На ней были белые трусики с белыми кружавчиками. Она села верхом на багажник моего велика, и багажник тяжко вздохнул. – Ты лапка. Нет, правда! Скорей! Всем своим весом я налег на одну педаль и кое-как столкнул велик с места. Мы завихляли по дороге. – Я жуть как опаздываю. Я напряг все оставшиеся силы, меня снова прошиб пот. Мы развили неплохую скорость. – Оливер, а ведь он и пиджак оставил, не только эти... Чего миссис Юэн скажет, прям не знаю! Вот мы доедем, и, может, ты?.. – Что – я? – Ну а кто ж ему принесет? Я испустил нечто вроде рычанья, поднял руку, чтоб отвести волосы, вытереть слепивший глаза пот, и чуть не свалился с велосипеда. – Осторожно! Вдруг все облило светом, и, хоть я не отрывал глаз от текшей под переднее колесо дороги, я понял, что мы выехали из лесу и теперь на вершине холма. Я откинулся назад и положился на закон всемирного тяготения. Церковные часы прошли еще чет верть часа. – Не чересчур гонишь-то? Я нажал на оба тормоза. Секунду мы буксовали, потом снова понеслись. Я жал на тормоза изо всех сил, но это не помогало. Сзади раздался визг, и горб Старого моста полетел на нас со скоростью ста километров в час. Когда мы достигли его, у меня за спиной дико грохнул багажник, хлопнула шина, взвыла Эви. Велик с разгону запнулся, и тяжестью Эви меня чуть не перебросило через руль. Она слезла с багажника и минуту постояла, охлопывая себя обеими руками пониже спины. – Ой, платье порвала. Нет. Ничего. – Погоди минуточку. – Нет, мне бежать надо. – А что если нам... – Может. Не знаю. Спасибо все равно, что подбросил. Она метнулась через мост и скрылась. Я осмотрел свой велик. Багажник и брызговик смялись, сплющились, налипли на колесо. Шина лопнула. Я ругался и возился с изуродованными частями. Наконец мне удалось их расцепить, отодрав брызговик от рваной резины. Я пустил велик по мосту вскачь. Эви продвигалась по Главной улице тем же манером, как шла от пруда, – то и дело меняя шаг на побежку. Вдруг она припустила бегом, уже не сбавляя скорости, но было поздно. Маленькая птицевидная миссис Бабакумб, в своей серой шляпке и со своей кошелкой, уже ее засекла. Перебежала через дорогу и вцепилась ей в локоть. И они пошли по улице рядом, и миссис Бабакумб что-то бубнила у Эви над ухом. С низким злорадством я думал, что на сей раз Эви придется как следует пораскинуть мозгами, чтоб выкрутиться. Я прогремел дальше по улице и свернул к бетонной площадке гаража, чтоб поискать Генри. Но когда я его увидел, я, продолжая толкать велик, решил ретироваться, тактично описав дугу. Генри стоял в белой спецовке, руки в боки, и озирал малолитражку мисс Долиш. – Мастер Оливер... – А, привет, Генри. Я подумал, ты занят. Не хотел мешать. Генри нагнулся и осмотрел мое заднее колесо. Я посмотрел – мимо него – на малолитражку, и ноги мои примерзли к бетону. Она как будто года два мокла в болоте. – Мама родная, – сказал Генри. – Эко вы его шмякнули. Друга подвозили? Н-да. Теперь хоть выбрасывай. Я услышал у себя за спиной легкий свист. Капитан Уилмот к нам подъезжал на своей электрической инвалидной коляске. – Привет, Генри. Готов мой аккумулятор? – С часок еще обождать, капитан, – сказал Генри. – Вот, посмотрите-ка. И вернулся к малолитражке. – Погоди, – сказал капитан Уилмот. – Сперва вылезти надо. А ты не уходи, Оливер. Хочу про команду порасспросить. И стал маневрировать в своем плетеном кресле, покрякивая и скрипя зубами. – Примкнуть штыки! Капитан Уилмог был инвалид войны, за что и получил соответственную пенсию, экипаж и секретарскую службу в госпитале, которая, по собственному его выражению, вознаграждалась гонораром. Снаряд, который его накрыл, в придачу наполнил его организм металлическими осколками в самых нераскапываемых местах. Злые языки из Бакалейного тупика, где он жил напротив сержанта Бабакумба, намекали, что он скрипит и трещит больше, чем его коляска. Из-за этого снаряда он оглох на одно ухо. Из него торчала вата. Он вечно пускал слюни и потел. – Мне надо идти. Я... – О Господи. Оставайся и не рыпайся. Он злился. Это потому, что он вылезал из своей коляски. Когда вылезал или влезал, он всегда злился. Если вы смотрели на его лицо, пока он его не приаккуратит, вы могли иногда напороться взглядом прямо на звериную свирепость, будто его единственный двигатель – ненависть. Но он любил молодых и вообще юность, потому, может быть, что у него вырвали его собственную, прежде чем он успел ею попользоваться; юный канцелярист, в котором нуждалось отечество. Он безвозмездно обслуживал нас на миниатюрном стрельбище нашей гимназии. После бесконечных маневров усаживался рядом, когда мы лежали против мишеней, подавал советы и ободрял. – Не дергайся, парень! У тебя мушка, как бадья в колодце, ходуном ходит. Жми – вот так! И далее ты чувствовал, как тебе долго жмут и мнут ягодицы. – Ну вот, что скажете, капитан? Капитан Уилмот подковылял на двух своих палках и пристально осмотрел машину. – По виду судя – с плотины сверзилась. Нет, ноги мои не примерзли к бетону. Они в него провалились. – Это у них называется – покататься, – сказал Генри. – Хулиганье. Я бы им показал – покататься. Открыл дверцу и заглянул. – Вот! Полюбуйтесь! Попятился и повернулся. В руке у него был золотой крестик на цепочке. – Ну? Чего-чего, а крестика мисс Долиш сроду не нашивала, ни в коем разе! Капитан Уилмот наклонился к руке Генри. – Ты уверен, Генри? Где-то я его видел... Генри поднял крестик к самым глазам. – Й. Хэ. Сэ [6]. И на другой стороне тоже чего-то есть. «Э. Б. Амор винсит омниа». Это еще чего? Капитан Уилмот повернулся ко мне: – Поди сюда, Оливер. Ты у нас грамотей. Внутри я весь похолодел от страха, снаружи весь горел от стыда. – По-моему, это значит – любовь побеждает все. – Э. Б. – сказал Генри. – Эви Бабакумб! Он поднял грустный карий взор на мое лицо и не опускал. – То-то я говорю – где-то видел, – сказал капитан Уилмот. – Рядом живет. Ходит ко мне уроки брать, понимаете? Письма, карточки, ну всякое такое. Она его под низ надевает, вот сюда. – Она раньше тут работала, – сказал Генри, все еще не сводя глаз с моего лица. – Пока к доктору не перешла. Тогда, значит, и потеряла. – Вообще-то, – сказал капитан Уилмот, – она его не всегда под низом носит, когда бусы не надевает, он у нее снаружи висит, вот тут. Ну, я пошел. И поковылял к своей коляске, больше не поминая ни команду, ни аккумулятор. Он нам улыбался, и улыбка стала зверской, когда он усаживался. Сложил обе палки, развернул коляску и засвистел прочь. Генри все смотрел мне в лицо. Меня, поднимаясь от пяток, неудержимо захлестывала краска. Вот прилила к плечам, ударила в руки, так что они взбухли на руле. Залила мне лицо, голову, даже волосы у меня горели. – Н-да, – сказал наконец Генри. – Эви Бабакумб. Двое перемазанных в бензине рабочих, возившихся с мотором грузовика, уставились на нас с улыбками, только что не такими зверскими, как у капитана. Будто у него глаза на затылке, Генри к ним обернулся. – Я вам деньги за что плачу? Чтоб вы весь день рты разиня стояли? Мне эти вентиля к полшестому нужны! Я вякнул: – Можешь ей сам передать. Или, хочешь, я... Генри повернулся ко мне. Я отлепил от руля одну руку, протянул. Он раскачивал крестик, как маятник, и внимательно меня разглядывал. – Вы ведь машину не водите, мастер Оливер? – Нет. Нет. Не вожу. Генри кивнул и уронил крестик в мою ладонь. – С приветом от фирмы. Отвернулся и опять сунул голову в машину. Ноги мои вновь обрели способность двигаться. Я повел прочь свой увечный велосипед, зажав в руке крестик. Когда я подходил к нашему флигелю, в голове стучало только: ух, пронесло. Отведя велосипед, я прошел коридором в аптеку, где папа щурился у окна над микроскопом. – Генри, – сказал я, небрежно раскачивая крестик. – Генри Уильямс. Мисс Бабакумб забыла эту вещицу, когда работала у него в гараже. – Я подбросил и ловко поймал крестик. – Попросил, чтоб я ей отдал, – сказал я. – Ведь она сейчас в приемной, нет? Я только зайду... Я прошел коротеньким коридорчиком и открыл дверь. Эви сидела за конторкой, пытаясь рассмотреть правым глазом свой левый в круглом зеркальце. И увидела вместо него меня. – Олли! Ну зачем ты... – Здрасте. Я думал, ты обрадуешься. Изо всех сил изображая небрежность Роберта, я бросил крестик на конторку. Эви в него вцепилась с ликующим воплем: – Мой крестик! Она положила зеркальце и стала прилаживать на шее цепочку. Лицо ее стало торжественным. Она нагнула голову, причитала, как-то странно поводила одной рукой вокруг своих грудей. В нашей местной взвеси англиканства, протестантства и чистого безверия я никогда не видывал ничего подобного. Она глянула на меня и вдруг рассиялась с открытым ртом, подмигивая одним глазом. – Ну, Олли, ты даешь! – Как это? Она отпихнула стул, потом снова села, глянула на меня, тиская края конторки. Она меня разглядывала, будто в первый раз в жизни видит. – Эви... когда же мы с тобой... – Ишь шустрый какой, а? Сомнений быть не могло. Эви Бабакумб, красотка Эви, спелая ягодка, смотрела на меня с одобрением, даже с восторгом! Из глубин докторского дома хлынул голос: – Мисс Бабакумб! Она вскочила, откинула гриву, прошла в дверь кабинета. На пороге оглянулась. Хихикнула. – Он же у тебя всю дорогу был! Я понес оскорбление с собой в аптеку. Папа все еще склонялся над микроскопом, поддевая предметное стекло испытанными крупными пальцами. Я беспрепятственно вышел и прошел во флигель, соображая, что мне теперь делать. Если сержант Бабакумб добьется ее показаний с помощью физического воздействия или как-то еще, он может и не разделить восторга дочери по поводу моей воображаемой роли. Дело не терпело отлагательства. Надо было ее увидеть, прежде чем она пойдет домой; но я не находил предлога, чтобы пройти в приемную. Зато из окна моей комнаты вкось просматривалось все до самой Площади и видны ступеньки соседнего дома Юэнов. Как только она выйдет, я снова спущусь и пройду в наш двор. Если мама будет на кухне, можно очень просто объяснить свои передвижения («пойду на велик взглянуть»). Во дворе я наберу скорость, перемахну через забор на Бакалейную, задами пробегу мимо Юэнов, священника и еще три двора до поворота на Бакалейный тупик, а там пройду назад между двором священника и церковью. Таким образом я выйду на Площадь с другой стороны и случайно наткнусь на Эви. Итак, я занял свою позицию и затаился за ситцевой занавеской. Ждать предстояло долго, но что мне еще оставалось? И вот, когда она уже должна была с минуты на минуту явиться, я услышал тяжкий державный шаг, приближавшийся к моему окну с другого направления. Сержант Бабакумб надвигался со стороны ратуши. Он не придерживался обычного своего маршрута – мимо адвокатской конторы Уэртуисля, Уэртуисля и Уэртуисля, эркера мисс Долиш и прочее. Он направлялся курсом, который неизбежно вел его прямо к нашей калитке. Нет, не из-за своих действий в течение последних двадцати четырех часов я пришел в ужас. Но из-за своих намерений. Ибо на лице сержанта под трехцветной треуголкой отображался такой пышущий, такой родительский гнев, что у меня захватило дух. Мясистые кулаки низко раскачивались при каждом шаге, металлические подковы выбивали искры из мостовой. И тут, будто она тоже подглядывала из окна, Эви выпорхнула из двери Юэнов. Она была в белой шелковой, завязанной под подбородком и хлопающей кончиками косынке. И конечно, в чулках. Она смеялась, улыбалась, обнимала себя за плечи, выворачивала икры и чуть вихляла задом. Подпорхнула к сержанту Бабакумбу, вплоть, посылая улыбку ему в лицо, почти вертикально вверх. – Папка! Смотри! Я его, оказывается, в женском туалете посеяла! Надо же, вот дура-то! Он шел напролом. Она сошла у него с дороги, повернула и затрусила рядом. Она не поспевала за его размашистым шагом, то и дело припуская вскачь, и весело хохотала. Поравнявшись с ним, она нашаривала его руку, она льнула к нему боком, склоняла голову и вся тянулась вверх, овевая косынкой его плечо. Он ушагивал вперед, она снова припускала вскачь, снова нашаривала его руку. Наконец ухватила. Рука перестала раскачиваться. Не замедляя шага, сержант Бабакумб переместил пальцы от ее ладони к запястью. И теперь она уже не припускала вскачь, а ровно трусила рядом мелкой побежкой. Ей ничего другого не оставалось. Я спустился, вышел во двор и стал кружить по нашему газону, сунув руки в карманы брюк. Между моей тягой к складным прелестям Эви и ужасом перед ее кровожадным родителем роился сонм других, менее насущных соображений. Генри мог где-нибудь проболтаться; хотя я почему-то необъяснимо и незыблемо верил в Генри. Капитан Уилмот мог проболтаться. Роберт – а теперь, когда улеглось мое бешенство, я беспокоился за него, – может быть, всерьез покалечен. Собственное мое левое ухо до сих пор горело, и правый глаз, хоть не такой жуткий, как у Эви, все-таки здорово заплыл. И немного слезился. И еще была Имоджен. Я с разгону запнулся на траве, уставясь на запоздалую пчелу, увлекшуюся колоском шпорника. Я изумленно сообразил, что часами не вспоминал про Имоджен. Она вернулась в мои мысли, вызвав привычное сжатие сердца, но на сей раз я сам не мог объяснить своих чувств. Она как-то даже подхлестывала мою погоню за Эви. Тут было отчего прийти в отчаяние. Как-то так получалось – я даже тогда понимал всю свою глупость, – что, раз она выходит замуж, я обязан тягаться с нею и с ним. Я снова принялся кружить по газону. На душе у меня было гадко. Наутро, когда брился, я увидел, как Роберт выбежал в сад, чтоб последний раз перед Крануэллом сразиться со своей грушей. Мне стало не по себе. Наша драка была типичной дракой между мальчиком его сорта и мальчиком моего сорта из подростковой литературы. Он был стройный и собранный. Я – дюжий раззява. Одним словом, жлоб. И я победил. Причем именно так, как положено побеждать жлобу – единственным позволенным жлобу способом, – жульническим. Заехал ему коленкой по яйцам. И бесполезно было себя уговаривать, что это вышло случайно. Я же знал, что, когда он жалко согнулся надвое, я почувствовал черную злобу, гнусную радость и, конечно, намеренно съездил ему по носу кулаком. На душе у меня стало совсем уже гадко. Он там, внизу, гибко и стройно выплясывал вокруг безответной груши. А на носу был пластырь и на коленке. А я коварный, расчетливый, произношение у меня не то, и машину я водить не умею. Увидев, что он закончил свои упражнения и собрался бежать в дом, я сунул в окно недобритую физиономию и помахал бритвой. – Привет, Роберт! Отчаливаешь. Счастливо тебе! Роберт меня отшил. Задрал свой профиль герцога Веллингтона и понес вместе с пластырем в дом. Я не смеялся. Я был раздавлен, был изничтожен. Нелегко оказалось, как я ни изворачивался, как ни ловчил, повстречать и нашего общего друга, юную Бабакумб. Она была на крючке. Заточена, обложена, прикована. Каждый день сержант Бабакумб доставлял ее на работу и стоял, глядя, как она исчезает за дверью, и далее шел расставлять стулья в ратуше или укладывать их спать кверху ножками. Или вынимать мелочь из автоматов общественных уборных. Или поднимать государственный флаг. Или трясти медным колокольцем, возвещая карточное состязание в Рабочем клубе или праздник на церковном дворе. Забирала ее миссис Бабакумб. Миссис Бабакумб всегда излучала приветливость и радушие, неукротимые, хоть и редко встречавшие отклик. Она была маленькая, как воробушек, чистенькая, как Эви, только уже усохшая. Она двигалась быстро, задрав подбородок, то и дело кланяясь встречным, улыбаясь, вертя головой, метя своим любезным поклоном через Главную улицу в кого-то совершенно вне ее социальной сферы. Естественно, этих ее поклонов не замечали, их даже не обсуждали. Потому что никто не мог с уверенностью сказать, то ли миссис Бабакумб спятила и сочла, что имеет на них право, то ли она заявилась из некой баснословной страны, где городской глашатай и начальник полиции дружат домами. Первое более вероятно. Вы могли, между прочим, увидеть, как она, воробушком почирикав у продовольственного прилавка, мило потом улыбалась (легонько склонив голову) леди Гамильтон-Смит, по всей видимости не подозревавшей о ее существовании. Она была, можно сказать, единственная у нас католичка, миссис Бабакумб, – если не считать Эви, – и это, принимая во внимание прочие странности, делало ее особенно неудобоваримой. Поскольку со сбродом из Бакалейного тупика она не желала якшаться, а остальные с ней сами не разговаривали, было неясно, зачем ей эти кивки и улыбки. Правда, после эпизода с крестиком на несколько дней они прекратились. Сержант Бабакумб доставлял Эви как посылку, а маленькая миссис Бабакумб ее забирала, сморщенная и мрачная. Через неделю Эви зашла в аптеку, жалуясь на головную боль, и папа чем-то таким ее попользовал. В тот же вечер, когда миссис Бабакумб пришла к ступеням дома Юэнов, обе дамы удалились, щебеча и смеясь, как две подружки. Перемена существенная – и дальше больше. Эви спустили с крючка, с нее сняли епитимью. Еще через несколько дней около девяти Эви наблюдалась одна по ту сторону Площади. В летнем ситцевом платьице, без чулок, в белых носках и сандалиях. Она плыла, запыхавшись, вывернув губы, околдовывая улыбкой вечерний воздух, блистая гривой, ярко сияя теперь уж обоими глазами, переступая ножками ниже колен. Все возвратилось на круги своя. И таинственно, как светляк, она излучала сияние и соблазн, почти зримые, как лучи света. Когда она поравнялась с эркером мисс Долиш против нашего флигеля, шажки замедлились, как бы сошли на нет. И мне вовсе не почудилось, что с такого расстояния я углядел сумасшедшую дрожь черных кисточек и блеск стрельнувшего в мою сторону глаза. Как по команде хозяина, я бросился вниз и шмыгнул за дверь. Эви проплыла мимо ратуши по Главной улице. Народу почти не было, только девица в кассе кино и полицейский. Соблюдая табу, я следовал за нею на расстоянии пятидесяти метров. Это было нелегко, потому что она, обладая, по-видимому, меньшей социальной чуткостью, плелась черепашьим шагом. Мне пришлось изучать витрины шорника, табачника и менее убедительные обольщения галантереи для сохранения должной дистанции. Она дошла до Старого моста и остановилась. В борьбе между зовом приличий и зовом соблазна победа была предрешена. К тому же и солнце село, близилась ночь, под аркой моста уже хозяйничала темнота. Над мостом густели сумерки. Эви расположилась наверху, налегши грудью на каменный парапет. Она устремила взор в ту сторону, где спряталось солнце. Я к ней поднялся. Мы удивились при виде друг друга. – Как твой глаз, Эви? – Порядок. Полный порядок. А у тебя? О собственных ранах я и забыл. Я нажал пальцем на правое глазное яблоко. – Вроде ничего. – Бобби не пишет? Я сперва просто опешил. – Нет. С чего бы? Эви некоторое время молчала. Откинула голову назад и искоса мне улыбнулась. – У тебя навалом свободного времени, да, Олли? – Ну, в школу ходить не надо. Трудно было оторвать от нее взгляд, потому что она не только излучала свой собственный свет, от нее шел запах лугов и того хорошенького чего-то в кружавчиках, и девичий смех октавой выше мужского. Тем не менее мне удалось отвести глаза, и тут же по всей Главной улице задрожали, выдираясь из тьмы, фонари. Мы не были невидимками. – Пройдемся? – Куда это? – На гору можно. – Папка мне не велит в лес ходить. Когда темно. Пара брюк, глубоко зарывшихся в грязь, мелькнула в моем мозгу и потом устроилась на ветке сушиться. – Но ведь... Это было невозможно, непереносимо. Она была сама уверенность, вежливость, спокойствие. Осадок заката мерцал в одном глазу, газовые фонари в другом. Я сделал шаг, второй, потом остановился, оглянулся. – Ладно, Эви, пошли, можно ведь и по берегу. Она тряхнула головой, грива взметнулась, опала. – Не-а. Папка не велит. Я сообразил сразу, долго не пришлось додумываться. Эта дорога вела через поля к Хоттону, где были конюшни. Сержанту Бабакумбу виделись, наверно, конюхи, похотливо затаившиеся под каждым кустом; и он, очень возможно, не ошибался. – Ну тогда... Давай в другую сторону, к Пилликоку. Эви сомкнула рот, снова тряхнула головой, улыбнулась таинственно. – Но почему? Никакого ответа; только взгляд, улыбка, качание головой. И при каждом встряхивании волос этот ароматный посул. Я в смятении гадал, какова на сей раз причина географического ограничения. Заметнее прочего в той стороне была модная закрытая школа, очень и очень сама по себе, хоть всего ничего от нас. Может, сержант Бабакумб и насчет нее имел свои соображения? «Гляди, дочка, всыплю тебе, если с кем из этих фраеров накрою, знаю я их, козлов, как облупленных!» Так или иначе, местность вокруг нас сомкнулась. На юге – эротические леса, на западе – эти конюшни, на востоке – этот колледж, а на севере – лысая неподступность откоса. И так мы стояли, парочкой, открытые взглядам, на гребне Старого моста. Словно осчастливленная этим запретом, Эви замурлыкала, покачивая в такт головой: – Тир-лир-лям-па-пам! Тир-лир-лям-па-пам! Кровь мне кинулась в голову. Я что-то буркнул, сам не знаю что. Захотелось схватить дубинку, топор. Эви смотрела на меня с удивлением. – Тебе они чего – не нравятся? – Кто? – Ну эти, по радио? Савойские сиротки. Я их всю дорогу слушаю. Я уже весь трясся от злости. – Ненавижу! Ненавижу! Пошлость, дешевка... Мы оба молчали, пока ярость моя не улеглась, оставя по себе мелкую дрожь. Когда Эви наконец заговорила, голос был холодный, надменный. – Ах, ну, значит, я извиняюсь! Было ясно, что меня повело не туда. Но пока я раздумывал, что делать дальше, Эви осияла меня улыбкой. – Вот ты вчера играл, Олли, ой, мне так понравилось. Ну, на пианино. – Шопен. Этюд до минор, опус двадцать пятый, номер двенадцатый. – У тебя и громко получается! – Ну, не знаю... Я призадумался. Когда я разучивал пассажи «Аппассионаты» шестнадцатыми или октавы в левой руке из ля-бемоль-мажорного полонеза, папа, если он оставил дверь аптеки открытой, иногда тихонько ее прикрывал. Папа сам был очень музыкален и не мог себе позволить рассеиваться, когда работа требовала от него особенной сосредоточенности. – Я и не знал, что ты проходила мимо нашего дома, Эви! – Я в приемной сидела, чудик! Я немного удивился. Как-никак дверь приемной, коридор, дверь в аптеку, еще коридор и еще дверь отделяли приемную от наших желтеющих клавиш. Очевидно, у меня и правда выходило громко. – Это я так. Для себя. – Я с утреннего приема шла – ты играл. В вечер иду – опять играешь! Видно, жуть как музыку любишь. Долго играешь, Олли? – Люблю. Целый день. – Хорошо-то как! И для меня поиграешь, да? Доктору Юэну тоже нравится. – Правда? – Вчера пришел в приемную, как миссис Минайвер ушла, и говорит, что опять он играет. – Больше ничего не сказал? – Вроде ничего. Только хорошо, говорит, что ты скоро в Оксфорд уедешь. Я был глубоко тронут. Я и не знал, что доктор Юэн тоже музыкален. Я разучивал этот этюд Шопена, потому что его разбитые аккорды, нотный шквал в точности выражали и содержали собственную мою страсть к Имоджен, безнадежную, сушащую рот; но технические трудности были ужасны и меня изводили. Я объяснил: – Там есть нота – соль чистое – мне надо на лету в него попасть вот этим пальцем, видишь... Я поднес правый указательный палец к ее лицу, и она ухватила его обеими руками, дернула. – Ой! Не надо! Больно же! Эви громко хохотала, дергала и дергала мой палец. Лед вдруг тронулся, низвергнулся водопадом. С криками, хихиканьем мы боролись в газовом мерцании сумерек. Странным, непонятным для меня образом из дичи я превратился в ловца. Эви вырывалась. – Нет, нет, Олли! Не надо... Она была притиснута к моей груди. И уже не боролась. – Пусти. Увидят. Я схватил ее за руку и поволок с моста вниз, туда, где наполовину выступал в воду пирс. Скрылись газовые фонари. Она уже не смеялась, меня снова затрясло. Свет исходил теперь только от Эви, три сливы чернели совсем рядом, но их уже не занавешивали мокрые волосы и дождевые струи, и был настойчив этот сводящий с ума ее запах. Я вжимался в нее, все во мне напряглось, все горело. Я наполучал вдоволь поцелуев. Больше даже, чем мне бы надо. Кроме них я не получил ничего. Ударили церковные часы. Из девушки, чьих сил едва хватало, чтобы защититься от атаки, если та не подкреплена нежной и кроткой мольбой, Эви разом преобразилась в силачку, рожденную рубить дрова и таскать уголь. У меня еще кружилась голова, я был не готов к такому обороту и, отброшенный обеими ее руками, отлетел на берег. – Вот! И мамка говорила... Она вскарабкалась на дорогу. Я вскарабкался за ней, разбрасывая комья грязи. Я догнал ее на мосту. – Эви... Давай сюда придем завтра вечером. Или, может, пойдем погуляем и вообще, да? Она продолжала свое продвижение в газовом свете. – Что я – запрещу тебе меня встречать? Мы живем в свободной стране. – Значит, завтра. – Дело хозяйское. Она двигалась по Главной улице. Слегка оправясь, я вспомнил о ближних, о том, что мы входим в сферу их тонких влияний. Ближе к середине улицы, над лавкой – снимал комнату, что ли – жил один мой учитель. У ратуши начиналась область, просматриваемая моими родителями. За ратушей была наша Площадь, где они, вполне возможно, высматривали меня из окна. Я сбавил шаг. Скорость Эви замедлилась. Положение тупиковое. Мне остался единственный способ не быть застуканным в ее обществе. – Ладно, – сказал я и остановился. – Ладно. До завтра. Эви глянула через плечо. – А ты не домой? – Кто? Я? Я вот погулять хотел. Эви улыбнулась своей косвенной улыбкой. – Ну, тогда пока. Я живо пошел к мосту, наверх, потом пригнулся, оглянулся под удобным углом. Платьице и носочки взошли по улице и скрылись между ратушей и эркером мисс Долиш. Я пошел домой обходным путем и вошел на Площадь с северо-запада. Но в нашем флигеле было темно, родители легли. Я решил немного поиграть перед сном и вернулся к своему этюду. Он теперь содержал не только Имоджен, но и Эви – любовный крах по всем статьям. Мама сунула голову в дверь, нежно мне улыбнулась: – Олли, детка. Ужа-асно поздно. На другой день правый указательный палец у меня болел, как зашибленный. Хочешь не хочешь, пришлось до завтра отложить музыку и пойти гулять. Я гулял долго, пообедал бутербродами и вернулся к вечеру. Времени до моей охоты на Эви оставалось немного, и я его употребил на то, чтобы выставить в самом выгодном свете свои скромные исходные данные. Я не мог соответствовать профилю Роберта, лишним семи сантиметрам роста и мопеду. Но я мог удалить всякий намек на щетину с уже выбритых утром щек и посоперничать с ароматом Эви посредством брильянтина. Я не пытался себя обманывать относительно своей внешности, но я слышал, что девушкам на нашу внешность плевать. Мне очень хотелось бы на это надеяться, потому что, осмотрев в зеркале свое лицо, я пришел к печальному выводу, что оно не из тех, в какие лично я бы влюбился. В нем абсолютно не было тонкости. Я попробовал победно улыбнуться и в результате перекосился от омерзения. – Сколько сегодня молочка, мэм? Спасибочки, мэм, да, мэм, нет, мэм, спасибочки, мэм, здрасте, мэм. Я сам себе показал язык, – Ето йя-а-а! Сомнений не было. Мне оставалось быть хитрым, уклончивым, дипломатичным – одним словом, умным. Иначе я мог завоевать девушку только с помощью дубинки. Эви – девушка, да еще какая! Как она меня яростно отшвырнула на три метра, как ловко отстраняла мои жадные лапанья, как нежно, робко отводила мои руки. Сомнительно даже, что и дубинка бы помогла. Но, с другой стороны, канувшая на дно пара брюк не допускала разночтений. Эви была доступна. – Ето йя-а-а! Она прошла по южной стороне Площади, на сей раз не глянув на наш дом, и, наученный горьким опытом, я решил немного повременить. Она уже сидела на парапетном камне моста, когда я к ней поднялся. Я не знал, с чего начать, не выработал никакой блестящей стратегии. Думал было изобразить интерес к птицам в надежде, что она согласится вместе со мной наблюдать, как наши меньшие братья клюют червячков или что там еще они делают. Но я не умел отличить сову от жаворонка и не знал, как про них говорить. Собирать полевые цветы, разыскивать следы древних развалин, выкапывать редкие минералы? Нет! Я ничего не мог придумать. И если она, как стяг, поднимет родительский запрет, мне придется толочься на мосту или на невозможном пути от него к Бакалейному тупику. Тем не менее, мелко приплясывая, я прошелся перед ней и встал, держа за оба конца поперек живота свою трость. – Привет, Эви! Эви склонила голову к плечу и улыбнулась: – Долго ты. – Занят был. – Занят? Ты! Подтекст меня оскорбил. – Я в себя прихожу. Я очень много работал. – Пианино – это работа, по-твоему? – Нет, конечно. Она ничего не сказала, только все улыбалась. Я туманно гадал о том, что такое пианино; но пока я гадал, Эви начала мурлыкать. Ноты схлестнули меня, как всегда схлестывали ноты, я стал рыться в памяти. – Доуленд [7]! Эви громко расхохоталась, еще похорошела и рассиялась вся. Она пела: – Да у тебя же отличный голос! Тебе бы... – Ходила на уроки, ходила. – К мисс Долиш? К Пружинке? – Ла-ла-ла-ла-ла-ла! И мы вместе хохотали в газовом свете, вспоминая нашу мрачную училку и нудные уроки. – Ла-ла-ла-ла-ла-ла! – Пела бы ты почаще! – И не Доуленда, а другого кого, да, мистер Умник? – Тебе бы дальше учиться, Эви. – А я чего? Я ничего. Вот играл бы кто для меня... – У тебя нет пианино? Она тряхнула головой. Я посмотрел мимо этой головы, на реку, но вместо реки в глазах щелкнула моментальная фотография Бакалейного тупика. Дом сержанта Бабакумба стоял против дома капитана Уилмота – оба на порядок приличней прочих. За ними, неуклонно становясь все приземистей и невзрачней, все грязнея, ветшая, дома сбегали к развалинам мельницы. На дороге дрались и валялись в грязи ребятишки. Мальчики одевались в униформу Бедного Мальчика: отцовские подрубленные штаны, отцовская отставная рубашка. Все почти босиком. Я вдруг сообразил, что именно газеты называют трущобами. Если пианино нет у мистера Бабакумба, его, конечно, нет там ни у кого. – А капитан Уилмот? Как он? Снова она тряхнула головой. – У него граммофон и радио. Раньше, когда я еще маленькая была, звал, бывало, послушать. – Очень мило. – Лимонаду стакан, булочка. Музыка все классическая. У него и машинка пишущая есть. Мы помолчали. – Так что я не стала дальше петь учиться, – наконец сказала Эви. – А на машинке учиться так и так надо... Я понял. Печально кивнул. В самом деле, досадно. – Ты сегодня не играл, да, Олли? Я засмеялся и поднял свой пострадавший палец. Она схватила его белыми пальчиками, стала осматривать. И все повторилось с точностью репринта – смешки, хохот, превращение из дичи в ловца, рывок с моста вниз, в темноту, полупораженье лицом к лицу, да, нет, не надо, да, нельзя, поцелуи, борьба, запах, три сливы, мерцание кожи, трясучка... – Я тебе не нравлюсь? – Ну почему... нет, Олли, не надо... – Ох, ну, Эви, Эви... – Не надо – это нехорошо! Я без нее знал и был совершенно согласен, что это нехорошо; знал и то, что для меня лично быть хорошим сейчас – не главная цель. – Пусти, Олли, а ну пусти! Снова меня отбросили на три метра. На сей раз я одной ногой угодил в реку. А когда выкарабкался, Эви смотрела в небо. – Ты слушай! Что-то глухо урчало меж звездами. Она взбежала на мост, застыла. Красный огонек сорвавшейся красной звездой всплывал на оглоблю Большой Медведицы. – Прямо над нами сейчас полетит. – Королевский воздушный флот. Рядом с красным огоньком прорезался зеленый. – Вдруг это Бобби? – Бобби? Эви смотрела вверх, открыв рот, все больше запрокидывая голову. Самолет проступил темной тенью между огнями. – Он сказал, что сразу прилечу, как смогу. Сказал, над Стилборном буду фигуры показывать. Сказал, если место найдется, сяду и тебя возьму. – Жди! – Ой, смотри. Он сюда... Нет... Она поворачивалась на пятках, когда самолет пролетал мимо, и постепенно опускала голову, пока темная тень не канула в лесу. – Так его сразу и отпустили. Он всего-то там неделю... Она топнула ногой. – Хорошо вам, мальчишкам! – Я тоже научусь летать, когда буду в Оксфорде. Наверно. В общем-то я собирался. Она рывком повернулась ко мне. – Ой как летать охота! Прям больше всего! И танцевать! Ну и петь! И ездить везде. Все-все делать охота! Я ухмыльнулся при мысли о том, как Эви делает все-все. Потом вспомнил ту пару брюк и ту единственную вещь, которую мне хотелось, чтоб Эви делала – или мне позволила делать, – и перестал ухмыляться. – Пошли вниз. Она тряхнула головой. – Не-а. Домой пойду. И снова она заскользила туда, к фонарной луке. Я поплелся за нею, в душе кляня Королевский воздушный флот и, в частности, последнего его новобранца. С каждым фонарем я все острей ощущал воздействие среды и замедлял шаг. Эви тоже его замедляла. – Ну ладно, пока. До завтра, Эви. Она пошла дальше, бросив мне улыбку через плечо. Оглянулась, подняла левую руку, помахала расслабленной пятерней. Я сосредоточенно изучал черты Дугласа Фербенкса перед кино. Когда она скрылась на Площади, я тоже пошел домой, держась по другую сторону ратуши и не выходя из ее тени, пока не убедился, что на Площади все спокойно. Когда я вошел, мама чинила мои трусы. Сверкнула на меня очками, когда я садился, снова склонила седеющую голову над работой. – Бобби приехал, знаешь? – Бобби Юэн? – На выходные. – Господи – не на самолете? Мама рассмеялась, поправила блеснувшим наперстком очки. – Нет, конечно. Миссис Юэн ездила на машине в Барчестер [8] его поезд встречать. Папа выбивал трубку о каминную решетку. – Наверно, первым классом. Офицерам положено. – Какой он офицер, папа! Кадет какой-то. – А... Ну... Тогда не знаю. Я встал, заметив, как мама глянула на меня и отвела взгляд. Метнулся в ванную, осмотрел рот, но следов помады не обнаружил. Я стоял перед зеркалом и укреплялся в прежней оценке своего лица. Мало того, что не тонкое. Тоскливое и злое. Я старался представить себе, как в точности выглядит голая девушка – как выглядит Эви. Определенной картины не вырисовывалось, но я предполагал, что она выглядит очень ничего. Вдруг я спохватился, что в том же виде силюсь представить себе Имоджен Грантли. И ужаснулся, что – пусть невольно – поставил их на одну доску. Мне вообще не полагалось обо всем этом думать, об этом мечтать. В мои восемнадцать лет. Крикет, футбол, музыка, прогулки, химия – вот что мне полагалось. Имоджен выигрывала в несказанном, нежном соревновании. Я прижался к зеркалу лбом, закрыл глаза и так долго-долго стоял. Ни о чем не думая. Растворившись в чувствах. Тем не менее с утра я уже снова отчаянно ломал себе голову. Я с дикой бравурностью терзал клавиатуру, твердо решившись затащить Эви куда-нибудь, где можно будет осуществить мое порочное намерение. Ну да, порочное. Да, я порочный. Я поклялся, что буду непреклонен, и мне полегчало. После чая я пошел в лес и обрыскал опушку в поисках укромного местечка для покоя и услад. Мест таких нашлось предостаточно. И от каждого у меня чуть подскакивала температура, так что в конце концов я задыхался и весь вспотел. Я снова вышел на дорогу, чтоб спуститься с горки и поджидать ее на мосту, и тут услышал грохот. Пронесся веллингтоновский профиль. Мелькнула сидящая сзади раскорякой Эви, белые кружавчики, всхлестнувшие на ветру, блеск глаз, восторженно разинутый рот. Все исчезло, лес сомкнулся за ними. Погодя я спустился с горки, перешел Старый мост, вышел на Главную улицу. Пришел домой. Мама подняла глаза от латаемых отцовских подштанников. – Что-то сегодня ты рано, Олли? Я кивнул и сел за пианино. Скоро мама тихонько вышла, затворив за собой дверь. Я играл для пустой комнаты, пустой приемной, пустой Площади и пустого города. Я снова зашиб себе палец. Утром, войдя в ванную, я сразу выглянул в окно, ища глазами Роберта, чтобы отшить его самым подчеркнутым образом, когда он меня заприметит. Но его не было. В полной неподвижности повисла груша, мопед стоял на своем месте в углу. Он был весь белый от мела, и даже на таком расстоянии я видел глубокие вмятины на металле. И погнутый руль. Сердце у меня зашлось. Но я немного огорчился. Не из-за Роберта. Из-за себя. Мне самому стала противна моя радость при виде покалеченного мопеда. Я даже вслух проговорил, чтоб вернуть себя на приличные человеческие позиции: – Бедный Роберт! Надеюсь, он не пострадал... Потом я вспомнил трепет белых кружавчиков, голую коленку и совершенно запутался в собственных чувствах. Поскорей побрился и сбежал вниз. Завтрак ждал меня на столе, хотя папа уже ушел в аптеку. Услышав мои шаги, мама вошла меня покормить. – Видала мопед Роберта? Мама поставила на стол горячую тарелку и вытирала руки чайным полотенцем. – Слыхала. Я не сомневалась, что рано или поздно этим кончится. Надо бы запретить молодым людям гонять по дорогам на мотоциклах. – Он не расшибся? – Конечно, расшибся. А ты думал? – Что-то серьезное? – Пока неизвестно. В больницу увезли. Я подлил себе острого соуса. – Больше никто не пострадал? Мама молчала. Мне в таких случаях всегда делалось не по себе. Она на пять метров под землей видела, моя мама. Я в смятении себя уговаривал, что под мостом ведь темно. И почему бы мне, собственно, случайно не встретиться на мосту с Эви, не остановиться с ней поболтать. В конце концов, она почти в нашем доме работает. – Больше никто не пострадал, а, мама? – И не только бы мотоциклы я запретила... Она убирала остатки папиного завтрака. – Больше никто. А жаль! Я исподлобья разглядывал маму, когда она уходила на кухню. Мама, безусловно, сегодня встала с левой ноги. Это с ней случалось нечасто, но уж когда случалось, лучше было не подвергать себя риску. Более точных сведений сегодня из нее все равно не вытянуть, какую дипломатию в ход ни пускай. Папу тоже не имело смысла расспрашивать. Верней, почему не спросить, но он наверняка уже все перезабыл. Так что оставалась сама Эви. И вот после завтрака я прошел в аптеку, где папа работал и молчал, как всегда. В приемной резво стрекотала машинка. Значит, правда, с Эви все в порядке. Не настолько расшиблась, чтобы работу пропускать, достаточно здорова, чтоб явиться. Вдруг меня схлестнула радость. Чего не смог сделать с Робертом мой кулак, то он сам с собой сделал, без всякой моей помощи.. – Пап, может, тебе чем-то помочь? Папа рывком повернул ко мне свою тяжелую голову. За толстыми стеклами метнулось изумление. Он дернул себя за седой ус, быстро тряхнул головой, снова отвернулся. Интуиция мне подсказывала, что сегодня у мамы скверное настроение с самого утра. Сев за наше пианино, я старался одновременно не повредить больной палец, не разозлить маму и напомнить о своем существовании Эви. Я побрел в город, видел, как миссис Бабакумб клюнула сержанта Бабакумба возле ратуши, переждал, чтоб она ушла. Когда я в свою очередь поравнялся с сержантом, он поднял взгляд от выбиваемого коврика и мне кивнул. Сомнений быть не могло. Никогда раньше не бывало такого, а тут он кивнул. Я слегка дернул головой, что могло истолковываться и как ответный приветственный жест, и как отмахивание от мухи, и прошел мимо. Я долго стоял в изумлении у букинистического прилавка, изучая его содержимое. Я не знал, что и думать. Я читал названия, какие еще можно было разобрать на потрепанных корешках, какую-то книжку вытащил и полистал. Я ее не видел. Я видел вместо нее поразительный кивок сержанта Бабакумба – будто я ему брат-солдат или собутыльник. Я положил книгу на прилавок, прошел мимо «Лучшей чайной», где шесть кумушек ели печенье, пили кофе и сплетничали, мимо Дугласа Фербенкса перед бывшей товарной биржей и тут остановился, оглядывая с хвоста Главной улицы Старый мост. Можно было успокоиться. С Главной улицы, как ни вглядывайся, нельзя углядеть никого – никакую парочку – у пирса за Старым мостом. Слава тебе, Господи. На другой стороне Главной улицы показалась миссис Бабакумб с кошелкой, набитой свертками. В своем дежурном сером костюме, в своей серой шляпке. Гигантская фальшивая жемчужина свисала с левого уха. Шла блеклая, улыбчивая, расточая безответные, безадресные кивки. Вот увидела меня. Не замедлила шага. Но склонила голову набок, сверкнула вставной челюстью. Этот кивок, этот оскал она несла добрых пять метров, пока ее не заслонил верзила у фонаря. Меня вдруг как ошпарило. Я понял в ужасе, чем чревата моя похоть. Я понял и кое-что еще. Ни у сержанта Бабакумба, ни у его супруги не могло быть вспышек маминой дьявольской проницательности. Это все штучки самой Эви. Она меня использовала в качестве громоотвода. С механичностью и проворством, никогда еще мне не дававшимися на пианино, я пробежал в уме всю гамму людских возможностей. Эви в жизни не заполучить Роберта насовсем. Ей его не зацапать. Она не станет и пробовать. Не то напоролась бы на гранитную стену. Но раз ей нравится его мопед и она за свои вылазки платит – ведь платит! – ей нужны оправданья, почему опоздала, почему поздно пришла, почему... В моем случае стена из того же гранита, что и у Юэнов, но не такая высокая. Отнюдь не такая. Даже не такая высокая, например, как стена, отделяющая самое Эви от ошивающихся возле ратуши безработных голодранцев. Для Эви я громоотвод. Для ее родителей – завидный жених. Ох, как небось эти белые пальчики, этот воркующий голосок усмиряли воинственного сержанта, умасливали, убеждали, что у нас дело идет к помолвке. Я откинул волосы с глаз и тяжко вздохнул. Кроме посягательств ее родителей, меня еще терзали догадки, как именно использовала меня Эви. Может, это я задерживаю ее после двенадцати? Может, это я увел машину Пружинки? Так-так, что еще? Чего она еще понавывязывала, рукодельница? Я не сомневался, что в случае надобности она соврет – недорого возьмет. Я и сам могу соврать в случае надобности. И тут уж она нагородит такого! Мне представилось кошмарное видение: сержант Бабакумб у наших дверей тискает треуголку и выпытывает у папы, каковы мои намерения. Я-то знал, каковы мои намерения, и Эви знала. Для семейной жизни они были слишком просты. Я пошел домой, обогнув ратушу с другой стороны, и стал очень тихо играть на пианино. Относительно Роберта в тот вечер ходили самые разноречивые слухи. Одно было точно – он долго пробудет в больнице. Я загодя пошел на мост, рассчитав, что, если меня там будут видеть почаще, никто не заметит моих свиданий с Эви, во всяком случае не станет о них трепаться. Снова уже темнело, когда она появилась на улице. И подошла ко мне с жалкой тенью своей улыбки. – Совсем не расшиблась? Улыбка просветлела, но чуть покосилась. – Ты про чего это, Олли? Я не пойму. – Про вчерашнее. – Да я там... – Я тебя видел, Эви. На мопеде. Она вдруг дернулась, втянула голову в плечи. – Что с тобой? – Не знаю, озябла, наверно. Олли... – Ну? Она кинула взглядом вдоль улицы. – Ты ведь не скажешь, правда? – Зачем я буду говорить? Она улыбнулась нежно. Глубоко вздохнула. – Спасибо. Я саркастически расхохотался. – Как же! Ты ведь была со мной на мосту, да? Мы беседовали о музыке, о чем же еще! И потом гуляли по бережку, рыбок в банку ловили. Ты случайно своей матери полную банку рыбок не показывала, нет? – Я сказала только... – Ты сказала, что я возил тебя в Бамстед. Сказала, что я увел Пружинкину машину! Я тебя знаю! – Я смотрел ей в лицо, стараясь побольней уязвить. Это хоть было в моей власти. – Интересно, что еще ты сказала? Сколько нагородила вранья! Вытащила меня из постели среди ночи – такой милый мальчик этот Оливер, жаль, у него нет мопеда! – Все совсем не так, Олли. Мне было надо – надо! Как ты не поймешь! – Очень даже пойму! Да ты просто... Я оглядывал реку, дорогу, мутную темень леса на горе. Ни с того ни с сего мне вспомнилась мелодия из радиопередачи, и я пропел, проревел: – Ты как твои Савойские сиротки! Эви разразилась хихиканьем, от которого меня мороз пробрал по коже, и я смолк. – Ой, ну ты даешь, Олли! Смешной! Она хихикала, она хохотала, давилась. Она перегнулась над парапетом, цеплялась за меня обеими руками, выгнув шею. Я чувствовал, как она дрожит. – Смешной! Смешной! – Хватит, Эви. Господи! Да замолчишь ты или нет! Наконец она умолкла. Подтянулась, села торчком на парапет. Ароматно качнула гривой. Вынула что-то белое из-под браслетика под янтарь на левой руке, обмахнула лицо там и сям, сунула белый лоскутик обратно. Я против воли растрогался. И замаскировал этот свой недостаток мужественности, стараясь говорить как можно грубей: – А ты ловко отделалась! И как это тебя совсем не помяло? – Какая разница... А, да ладно – не было меня с ним. – Так какого же... – Я его подбила. На слабо взяла. Он говорит: «Эта штука со мной аж на дерево залазиет». Я и подбила... Я и сама хотела... Там яма меловая... – Где это? – Я и сама хотела, вот те крест. А он: «Нет уж, юная Бабакумб, только без тебя. Прыгай», – говорит. Его прям прихлопнуло мопедом. Что-то урчало под Большой Медведицей. Я поднял глаза, увидел красный наплывающий огонек. Ежедневные, значит, полеты какие-то, какие-то у них там ученья. Эви не поднимала глаз. Она разглядывала свои сандалии. Когда она заговорила, голос, странно хриплый, шел как из бочки, шел из самых глубин Бакалейного тупика. – Может, он теперь калекой будет. Самолет проурчал прочь, медленно падал, тонул за деревьями. Эви откашлялась. – На всю, может, жисть. Потом мы оба молчали, Эви – разглядывая дорогу между моими ногами, я – переваривая новость, соответственно своей природе. Конечно, я был должным образом потрясен. Но, с другой стороны, я чуть-чуть радовался по-стилборновски незадаче ближнего. Она выпрямилась на парапете, улыбнулась мне. – Ты сегодня не играл, да, Олли? – Почему, играл. Только тихо. Я поднял к ней свой больной палец в знак доказательства и в качестве приглашенья. Но она только глянула и сразу отвела глаза. Каким-то непостижимым образом она пресекла свое излучение. Так обрывок фильма прокручивают назад: пламя втягивается, восстанавливает обугленную бумагу и потом исчезает, не оставя по себе ничего, кроме скуки. Даже газовый свет в ее правом глазу потускнел и почти не дрожал. Я сразу это почувствовал, но оптимистически постарался отринуть. – Ладно, Эви! Пошли вниз. Она качнула головой. – Идем, юная Бабакумб! Вспыхнул газовый фонарь. – Не зови меня так! Она вскочила на ноги. – А Роберту можно? – Ему все можно! – Спокойно, спокойно! Она хотела что-то сказать, передумала. Вывернула шею и стала отряхивать со своего зада мнимую пыль. Я вспыхнул, как газовый фонарь. – Тогда интересно, зачем ты на мост пришла? Она перестала отряхиваться и смотрела на меня, вытаращив глаза, разинув рот. – Зачем? А куда мне было идти-то? Обтерла ладони одну о другую, бегло улыбнулась, отвернулась, пошла в сторону улицы. – Эви... Она не ответила, она шла дальше. В конце моста, там, где начиналась улица, глянула через левое плечо, подняла руку, помахала расслабленной пятерней. Я стоял, держал тросточку поперек живота и смотрел. Снова шла она своей походкой – местная достопримечательность, – не шевеля ничем, кроме голеней, по незримой черте, ежедневно патрулируемой сержантом Бабакумбом или его супругой. Шла от фонаря к фонарю, и, с новой моей порочной тугой, я так и видел, как головы нищих мужских подобий у каждой пивной поворачиваются ей вслед с немой обреченной жадностью. Пройдет метров пять, и только тогда несется вдогонку едкий, похотливый смешок. Нет, мне бы самому такого не вынести. А ей хоть бы хны. Я пробирался домой окольным путем, чтоб не идти сквозь этот строй. На другое утро за мрачным бритьем меня вдруг осенила мысль, от которой замерла на щеке бритва. Там, в конюшне Юэнов, стоял мопед Роберта. Я быстро глянул и увидел, что его и не думали чинить. Я поскорей добрился и бросился вниз, к завтраку, уговаривая себя действовать осмотрительно и дипломатично. Потихоньку-полегоньку в нужном направлении повернуть разговор. Я так спешил, что застал маму с папой еще за едой. Мама перестала есть и пошла за моим завтраком на кухню. Мне повезло. – Мопед Роберта все в конюшне стоит, я смотрю. – О? – Да. Стоит. Папа исподлобья глянул на меня сквозь толстые стекла. – Самое подходящее место. Я кивнул и подхватил мяч. – Под дождичком не вымокнет. – Ха-ха! Мама вернулась и поставила мою тарелку на стол с некоторым грохотом, всегда предвещавшим дальнейшие сообщения. – Не надейся, что тебе удастся кататься на этом мопеде, Оливер, или его купить! У меня отвисла челюсть. Мама села. – Помимо прочего, – сказал папа, – это нам не по карману. – Да у меня... – Они тебе пригодятся, – сказала мама. – Все до последнего. – Если Роберт... – Мне бы очень хотелось, чтоб ты прожевал еду, прежде чем говорить, – сказала мама. Она сглотнула. – И ведь он ему самому еще понадобится. Если отец, конечно, разрешит ему гонять, в чем я сомневаюсь. Юэн не такой идиот. – Как он ему понадобится, если он калека? – Калека! – вскрикнула мама. – Кто это тебе сказал? – Множественные ушибы, – сказал папа, – и несколько ребер сломаны. Ничего, оправится. – Я думал... я мопед видел, он же весь покореженный... – Через недельку-другую, – сказал папа. – Нет, с юным Юэном все в порядке. Будет ему, олуху, хороший урок. – Чего только не увидишь каждую неделю в этом «Стилборнском вестнике». А потом чаще всего опровергают. А-а! Кстати, вспомнила, папочка, Имоджен Грантли венчается в Барчестерском соборе. – Будет большая помпа, – сказал папа, отодвигая тарелку. – Когда? – Двадцать седьмого июля. Всего несколько недель остается. Но если у людей есть деньги... – Чушь, – сказал папа. – Позерство. – Вспомни, папочка, ее двоюродный дедушка был настоятель. И женился на урожденной Тоттерфилд. Да-а, интересно вот, кто будут подружки невесты? – Определенно не я, – сказал папа. Сверкнул стеклами и встал. – Мне надо работать. – Оливер, детка, скушай второе яичко! – Выбрось ты из головы этот мопед, старина. Доживешь до моих лет – сам поймешь. – Скушай. – Оставь ты меня в покое! – Не смей так разговаривать с матерью – Оставь меня в покое! Оставь меня в покое! Я... Не хочу я его! Папа сел и пристально посмотрел на меня. – Все время у него эти перепады настроения, – сказала мама и посмотрела на него. Он ответил ей взглядом. Она со значением кивнула. – Я вообще не уверена, что это была хорошая идея. Паутина родительской нежной заботы плелась над столом. – Четкий распорядок, – сказал папа. – Вот что ему снова требуется. – Ох, даже не знаю. У него всегда были эти перепады. Я такая же была. – Четкий, спокойный распорядок. Ему бы лучше вернуться в школу на эти три недели или сколько там еще осталось. – Не хочу! Я вам не школьник! – Покажи-ка нам язык, старина. – Господи, да что же это такое! – Не смей так разговаривать с отцом! – Я уехать хочу. – Оливер! – Да, хочу. Куда глаза глядят! – Хорошо, – сказала мама ласково. – Ты же едешь в Оксфорд, правда? Всего через несколько недель... – Буря в стакане воды, – хмуро сказал папа. – Немного прочистить мозги, вот что мальчику требуется... – У него всегда были эти перепады. Даже у грудного. Папа снова встал и побрел в аптеку. Дверь прихлопнула его бормотанье: – Сейчас я ему принесу... Я тоже встал. У меня тряслись ноги. – Куда же ты, детка? Я изо всех сил хлопнул дверью столовой. Я стоял, все еще трясясь, глядя на наше обшарпанное пианино, дряхлеющий рядом диск стула. Я со всего размаха стукнул левым кулаком по сияющей ореховой панели между двумя медными подсвечниками, и она треснула пополам. – Оливер! Я сражался с цепочкой, замками, задвижками входной двери. – Оливер! Вернись! Мне надо с тобой поговорить! Только из-за того, что мы не можем купить тебе этот... Я хлопнул входной дверью, услышал мгновенный отклик с церковной башни. Распахнул калитку и стоял на булыжниках возле газонной ограды. И увидел, как миссис Бабакумб мимо забора мисс Долиш проносит свою склоненную улыбку – ко мне. Чуть-чуть пришел в себя я уже только на парапете Старого моста. В горле у меня мучительно пересохло, левая рука выглядела боксерской перчаткой. Я бесцельно таскался по городу. Я видел, очень издали, как Эви вышла после приема из дома Юэнов и шмыгнула в сторону Бакалейного тупика. И про себя усмехнулся. Но вот она пошла обратно, мимо дома священника, исчезла в проходе на Бакалейную у нас на задах. Все еще усмехаясь про себя, я сделал крюк, чтоб ее накрыть, но Бакалейная была пуста. Я ее обрыскивал без всякой надежды. Просто чтоб чем-то себя занять. Власть условностей сильна даже в такой дыре, как Стилборн, и в последний раз я бывал на этой окраине, когда меня еще возили в детской колясочке. На пустыре, под откосом, стояла деревянная лачуга. Я с любопытством ее разглядывал, потому что еще не видывал ничего подобного. Это была католическая церковь, и объявление снаружи гласило, что месса совершается при всякой возможности. Несмотря на свою ярость, я улыбнулся. Католическая церковь до сих пор мне встречалась только на книжных страницах. Увидеть ее, так сказать, вживе было все равно что вдруг наткнуться на улице на динозавра. Я расхохотался. Из лачуги вышла Эви. Она держала в руке пыльную тряпку и принялась ее с силой вытряхивать. – Привет, Эви! Она оглянулась, увидела меня, задохнулась. – Некогда мне. Я язвительно расхохотался. – Можно и подождать. Делать-то нечего. – А ну уходи, Олли! А то... – Что «а то»? – Ничего. И ушла внутрь. Я стоял, разглядывал объявление, резную фигуру у двери и усмехался. Усмешка прилипла к моему лицу. Минут через двадцать Эви опять вышла, отряхивая руками подол. Она повязала голову своей шелковой косынкой. Пресловутый знакомый крестик болтался поверх ситцевого платьица. Не обращая на меня внимания, она заперла за собой дверь и направилась в сторону Бакалейного тупика, будто я куст какой-нибудь, что ли. – Мессу служила, да, Эви? Она усмехнулась, не сбавляя шага. – Тебе не понять. – Тогда пошли погуляем. – Нет. – Ха! Мопеда у нас, естественно, нет! – Я помогаю ему, как могу. – Не можешь ты ему помочь! Ты кто? Сиделка? Эви ничего не сказала, только загадочно усмехнулась. И сунула крестик под платье. Проследив его исчезновение, я вдруг набрался абсолютной, твердой решимости. – Да тебе и не надо ему помогать. Он в порядке. Только ушибы и сломано несколько ребер. Эви остановилась, повернулась, посмотрела на меня. Я тоже остановился. – Да ты что, Олли? Поправляется, значит, он? Я горестно думал, как все несправедливо. Роберт теперь герой, его обожают, а он палец о палец не ударил для этого. Эви смотрела на меня, сквозь меня, с небесно-блаженным лицом. Все с той же своей решимостью я сказал: – Ты бы лучше мне помогла. Я глянул на заросшую кустами тропу, вихлявшую вверх по откосу. Повернулся к Эви, кивнул со значением. – Да. Ему хорошо. Мне – нет. – И он не будет... – Мне – нет. Эви двинулась в сторону дома. Я схватил ее запястье, как тогда сержант Бабакумб, дернул книзу, она пошатнулась, потом выпрямилась и посмотрела на меня. – Мне – нет. Ты думаешь, ты можешь делать что хочешь, да? – Я повернул к началу подъема, волоча за собой Эви. – Олли! Ты чего? Я все ее волок. Кусты и низкие деревца сомкнулись вокруг. Я проволок ее по крутизне, не оглядываясь. – Крошка Олли тебе уже не младенец. Крошка Олли теперь главный. И если крошка Бобби вылечится и начнет выступать, Олли свернет ему шею. – Олли, пусти! – А заодно и крошке Эви. Она возмущенно хмыкнула и вцепилась свободной рукой в мои распухшие костяшки. Я дернулся, высвободился. Тропа суживалась, нас все тесней зажимали деревья. Эви расслабила и бессильно свесила руку в моей руке. И уже не упиралась, покорно плелась за мной. Я громко расхохотался. – Давно бы так! – Олли! Слушай! Сейчас я объясню! Я ответил изысканно: – Никаких объяснений не требуется, моя радость. – Нет, я что хочу сказать, все не так, ты, это, послушай... – Так, приехали. Я оглядывал группку деревьев, почти не слушая продолжавшую говорить Эви. Выступ откоса скрывал нас от города. И под деревьями была густая трава, вся усеянная цветами. Я выдернул Эви из-за своей спины, – и теперь мы стояли лицом к лицу. – Да ты не слушаешь! Я обнял ее и сжал все с той же странной решимостью. Глаза у нее закрылись, откинулась голова. Я нагнулся и ее поцеловал. Мгновенье она сопротивлялась, но только мгновенье. Возмущенно хихикнула, отстранила губы, попыталась вывернуться. К моему удивлению, сила, годная для таскания угля и рубки дров, на сей раз явно ей изменила. – Пусти, Олли! Мне мамке помогать надо! Я снова ее схватил, прижал к дереву. Я вжимал в дерево это женское, тугое и не знал, что делать дальше. Наконец в первобытном наитии я вынул свой напряженный, пылающий корень зла и положил на него непротивящуюся руку Эви. Глаза у нее раскрылись, она глянула вниз. Рот перекосился и вместо улыбки выдавил гримаску, понимающую, жадную, презрительную – все сразу. Голос стал хриплым, задышливым бормотаньем. Грудь ходила ходуном. – И все это мне? Да, заверил я ее, тоже хрипло и задышливо, и лес качнулся и вместе с сердцем подпрыгнул, да, да, тебе. Ноги у нее подкосились, она заскользила по моей груди, животу вниз. И сквозь все это безумие я услышал шепот: – Ну чего, тогда уж давай. Деревья вернулись на место, когда вернулось на место мое сердце. Я лежал навзничь и видел сквозь дымку ресниц, не в фокусе, шелестящие кроны. Каждый удар сердца их встряхивал, как ветер рушит отраженье в воде. Я чувствовал только покой. Покой в крови, в нервах, в костях, в голове, в глубоком дыханье, в угомонявшемся сердце. Добрый покой, и он все ширился. И листья были добрые, и доброе синее небо за ними. И добрая подо мной лежала земля, мягкая, как постель, с доброй тьмой по всей непроглядной глуби. Я повернул голову и увидел: белый носок, коричневую сандалию. Другая – на метр в стороне. Я перекатился на живот, оперся на локоть и стал, сантиметр за сантиметром, в глубоком покое осматривать эти ноги. Безвольно раскинутые, белые, нежные, в венах нежнейшей голубизны. Всползши на бедра, мой взгляд обшарил их с обеих сторон и перешел туда, к почти безволосому телу, где свидетельства моего рискованного онанизма были разбросаны вокруг розовых лепестков. Вобрав бессильные ладони, белые руки, он двинулся дальше, к дрожи пульса над сердцем; убедился, что она дышит быстрее, чем я, и мелко подрагивают при всей своей твердости розовые наконечники двух полусфер. Во мне взбухал, наливался восторг. Я улыбался, оглядывая ситцевое платьице, сморщенное, скомканное складкой от подмышки к подмышке. Я задрал подбородок и расхохотался ей в лицо. Ее голова была чуть приподнята кочкой, и в глубокой прорези среди дрожания кисточек текуче поблескивали глаза. Губы еще больше выворотились и часто-часто дышали, будто старательно выталкивая из тела жар. Я сел, она быстро глянула на меня, очень изглубока, тут же отдернула взгляд. Пробормотала: – Ну вот, видать, и все. Темные волосы рассыпались по примятым, поломанным колокольчикам. Я быстро нагнулся, поцеловал розовый наконечник, который поближе, и она вся вздрогнула с ног до головы. Я поцеловал другой, рассмеялся, сел, отвел волосы с глаз. Ощутив при этом некоторое затруднение, я поднял левую руку. Костяшки пальцев, оказывается, превратились бог знает во что – взбухшее, жуткое. Я попробовал пошевелить пальцами, и боль прострелила руку до самого плеча. – Господи. С чего это она? Раньше не болела. Эви подняла голову и оглядела себя. – Ну, ты вроде получил, чего хотел? – На. Возьми мой платок. – Спасибочки. Я по-хозяйски сунулся к ее груди, но она смахнула мою руку. – Отстань! Вскочила, одернула платье, оно обвисло гармошкой. – Ой, ну складочки. Жуть! На кого я похожа! Топча темные листья, она подобрала косынку, трусики. – У тебя листики в волосах. И прутик. – Глянь лучше, складки какие! Складки действительно были довольно изобличающие. У меня мелькнула мысль, что Эви уже, безусловно, сталкивалась с этой деликатной незадачей, из-за Роберта, например. Я попытался помочь Эви, с силой оттянув платье у нее на спине, но она вывернулась. – Не цапай, что не твое, юный Оливер! – Да я старше тебя! Она глянула на меня не то что с презрением или с вызовом, а как смотрят на предмет неодушевленный. Странно, подумал я, какими темными могут быть серые глаза. Она открыла было рот, но закрыла и продолжала отряхивать и разглаживать складки. Все равно, думал я, – и тут взбухавший во мне восторг вдруг распустился багряным цветком, – оно мое, это надутое, женственное, великолепное созданье! – Погоди-ка, Эви. Я вытащу прутик. Я разбирал ее волосы, нюхал, нюхал запах земли, тоненький запах примятых цветов. Вытащил прутик и обнял ее. Она обвисла в моих руках безответной сердитой массой. Потом вырвалась и пошла через деревья к тропе. Я двинулся за нею. Она ускорила шаг, выбралась из-за деревьев, перешла на неровную трусцу, замедляясь лишь там, где требовала осторожности густая колючая куманика. В нескольких метрах от Бакалейной я ее догнал. – Эви... Она недовольно смотрела на меня. – Когда... – Не знаю. – Я буду ждать здесь, вечером. На это она ответила косой, уже мне знакомой гримаской. – Нет уж. – А завтра? – Почем я знаю? – Завтра после приема. Вечером. – Тебе прям все сразу сказать? Ишь разлетелся, мистер Умник. Я уверенно сжал ее плечи. – Завтра вечером, после приема. Я буду ждать. И мы с тобой снова... Она ничего не ответила, только мрачно смотрела сквозь меня. – Или нет, Эви? Эви чуть обмякла в моих руках. Я смотрел, как она скользит своей характерной походкой мимо дома священника, соседних домов, к Бакалейному тупику. С гордостью собственника я любовался этой гривой, кругленькой попкой, легкими взмахами милых рук. Я пошел домой расхлебывать кашу. Много чего накопилось, сейчас начнется... Папа встретил меня такой грустной озабоченностью, что лучше бы уж он на меня наорал. Разбитая панель не поминалась ни звуком. Мама думала, что мне, наверное, стыдно, но так отчаянно скрывала сомнения в здравости моего рассудка, что они были мне абсолютно ясны. Папа осмотрел мою руку, намазал порезы йодом, дал мне слабительное. Я, конечно, без конца извинялся, говорил, что просто не понимаю, что на меня нашло. Я сам починю пианино или заплачу за починку при первой возможности. Я больше не буду. И – вот именно – я был совершенно спокоен. Я извинялся снова и снова. Но на самом деле ничто меня не брало, ни разбитая панель, ни папина глубокая озабоченность. Ни даже мамины слезы. Когда я лег спать, левую руку стало ломать и дергать. Я положил ее поверх одеяла, чтоб остудить, но это не помогло, и я оперся локтем о подушку, так что рука была выше головы и от нее несколько отхлынула кровь. Поразительно, до чего изменилась жизнь. Даже мысль об Имоджен хоть привычно кольнула сердце, но как-то смутно кольнула, затупленным острием. Я от нее загородился воспоминанием о белом душистом теле. Мне хотелось странных вещей, хотелось, чтоб Имоджен узнала, что Эви – моя; чтоб она поняла – но она же знала, конечно, – до чего хороша наша местная достопримечательность, моя чудная прелесть, благодаря которой я достиг такого покоя. Я представил себе Стилборн: пижоны из колледжа на востоке, конюхи на западе, жаркие эротические леса на юге и на севере – голый откос. От Бакалейного тупика до Старого моста – серебристая нить, безопасная, патрулируемая линия. Роберт на своем мопеде прошил эту линию с обходных путей. Я же перехватил самый важный участок между тупиком и нелепой лесной церквушкой. Я по всем правилам наставил сержанту Бабакумбу рога. Рога эти мне рисовались довольно смутно, но выражение нравилось. Я думал и думал про ее тело, я с наслаждением перебирал все подробности. Я их знал теперь наизусть. Я разрабатывал планы новых побед. Завтра легко, играючи я оплету поцелуйной цепью сначала один розовый наконечник, потом другой, смеясь, наслаждаясь дрожью и трепетом своей добычи. Руку дергало, голову переполняла белая женственность, и, только уже когда совсем рассвело, я заснул. День начал тащиться еле-еле с самого завтрака – бесконечно растянулся в длину. Время было жаркое, яркое, я не знал, как его убить. Родители все еще были мрачны и озабочены. Стараясь к ним подлизаться, я был тише воды, ниже травы – даже помог мыть посуду. Я вызывался еще что-нибудь сделать, может, сбегать в лавку, но мама это отклонила. Я пошел в аптеку и спросил у папы, не надо ли разнести лекарства – я уже сто лет этим не занимался, – но папа только головой покачал. Пойти погулять я не мог. Папино слабительное оказалось таким сильнодействующим, что почти весь день мне пришлось держаться поближе к дому. И со своей распухшей левой рукой я не мог играть на пианино. Панель папа вынул и поставил к стене у себя в аптеке, чтобы починить, когда выдастся свободное время. И, сев на музыкальный стул, я очутился лицом к лицу не с музыкой, а с каким-то хитрым узором. В общем, это было не так уж и важно, мне не очень хотелось играть. Я только попытал правой рукой хроматическую гамму и остался доволен ее исключительной беглостью. Пианино, кажется, не особенно пострадало. Вернее, последний удар мало что прибавил к бедствиям многострадального инструмента. И он скалил жуткие желтые клавиши, очевидно решившись встретить гибель с улыбкой и быть мужественным до конца. Прием еще не кончился, а я уже бродил взад-вперед по Бакалейной и нервничал. Я прошелся туда-сюда мимо изгороди из стриженой вероники, постоял, прислонясь к высокому забору у нас на задах. Я поглядывал вверх, на откос, на кручу кроличьего садка, ольшаник и за ними, выше, – те, наши деревья. Пробили церковные часы, и сердце у меня бухнуло и покатилось – вот сейчас выйдет Эви. Но она не появилась. Я все больше злился, дошел почти до самого Бакалейного тупика – ее не было. Я вышагивал взад-вперед по серебряной ниточке, я не мог с нее сойти, я постепенно понял, что к ней прирос, увяз, не сдвинусь, останусь тут, пока не загаснет день, если понадобится – всю ночь, если понадобится – останусь тут, пока брезжит хоть чуточная надежда. И вот, когда мне стало казаться, что надежда свелась на нет, я увидел Эви. Она снова была наша местная достопримечательность и лучилась даже больше обычного. Она плыла, она улыбалась, открыв рот. Она явно обрадовалась при виде меня, потому что, когда я помахал ей рукой, она засмеялась, тряхнула черными волосами, сменила шаг на побежку. И опять поплыла, и с нею вместе плыл ее запах. – Привет, Эви! Как ты долго! – На уроке занималась. – На уроке? – Ну, ты знаешь. Секретарское дело. – А-а! Старый Уилмот... Эви хихикнула и вполне добровольно свернула на нашу тропу. Она сверкнула – или нет, осияла меня, так будет верней сказать – взглядом через плечо, и я пошел за нею. – Стенография. – И как у вас пишется «пневмония»? – Еще чего! Эви расхохоталась и припустила бегом, пока не запнулась на крутизне. Деревья сомкнулись. Ветер протиснулся между мной и ее платьем, и нас обоих тучей накрыл запах жимолости. Я шел за нею шаг в шаг. – В каком смысле – «еще чего»? – Ну, там не медицина. Вообще. Она снова расхохоталась. – Просто он возьмет книгу какую и... Нам преградила путь куманика. Мой нос был всего в нескольких сантиметрах от ее гривы. Я уже не знал, то ли это путаные привады лета, догоравшего в обступивших нас кустах, то ли запах ее тела. Насчет запаха неясно, но видеть я видел, как это тело шевелится под сине-белым ситцевым платьицем. И собственное мое тело напряглось. Я дернул ее за руку, повернул к себе и крепко поцеловал. Она, хохоча, отдернула губы. – Нет! Нет! Нет! Оттолкнула меня, хохоча, сверкая, сияя, благоухая, снова метнулась козочкой по тропе. – Говорит, наподдаст мне, если не стану лучше стараться. Я покатился со смеху, вообразив капитана Уилмота, с волчьим оскалом выбирающегося из своего электрического стула. – Если только он тебя поймает. «Примкнуть штыки!» – Говорит, мне самой даже понравится. – Старый педрила! Ты бы сказала отцу! Эви опять захохотала, тоном выше. Мы сошли с тропы в заросли. Я схватил ее, но, все хохоча, она увернулась и скрылась в кустах. – Эви? Ты где? Молчание. Только городские звуки с долины под нами. Я вслепую продрался сквозь кусты, и там она меня ждала – запыхавшись, сверкая. Я обнял ее, она меня оттолкнула обеими руками. – Нет! Нет! Нет! Из города летели: очень отчетливый звон медного колокольца и сиплые контуры крика: – Эй! Эй! Эй! Эви затаила дыхание. Прямо у меня на глазах под тонким платьицем выскочили на груди две пуговки. Она прижалась ко мне, вцепилась мне в плечи, закрыла глаза. – Возьми меня, Олли! Сейчас! Возьми! И – через миг – распластана среди цветов, задрано платье, глаза дрожат, лицо искажено, смеха ни следа... – Олли! Олли! Сделай мне больно... Я не знал, как сделать ей больно. Выбивая частую дробь в своем мальчишьем усердии, я тонул, я терялся в сжатиях и растяжениях дыбящегося и опадающего тела. Она не принимала мой быстрый ритм, только долгие, глубокие океанские раскаты, в которых ее муж, ее мальчик колыхался щепкой, не более. И эти океанские раскаты как бы бескостного тела сопровождались метаниями головы – глаза закрыты, наморщен лоб, – будто в мучительном плаванье к дальней, темной, злой и запретной цели. Я был лодчонкой в глубоком море, а море само было стонущей, вражеской, скрытной стихией, требующей, но не жаждущей соучастника. И вот я потерял направление, лодчонку накрыло, поволокло на утес, и тут раздался крик, громкий, пыточный, и я лежал среди бурунов, потерпев кораблекрушение... Деревья встали на место. Все затихло, кроме моего сердца. Цветы были тихие, далекие – как нарисованные. Я быстро отошел от нее и лег, зарывшись лицом в мертвые листья. Холодящее опасение закралось мне в душу, постепенно переходя в кое-что похуже. Я слышал, как она поднялась на ноги и занялась платьем. Я присел на корточки и смотрел на нее, она меня не замечала. Потом двинулась к тропе. Я бросился ей наперерез. – Эви! Она метнулась в кусты, я за ней, схватил за руку. – Ладно тебе, Эви! Потом мы стояли лицом к лицу и – я орал, она визжала – выясняли, кто виноват, как и почему, будто криками можно что-то отменить и поправить. И – так же вдруг, как разорались, – мы смолкли. И холодной, немой угрозой непоправимо навис факт. Эви повернулась и ринулась сквозь заросли к краю откоса, будто жаждала глотнуть воздуха. Я двинулся за ней, глупо стараясь производить как можно меньше шума. Я прочистил горло и шепнул: – По-твоему, у тебя будет?.. Она раздраженно дернулась, с ненужной яростью махнула по горизонтальным складкам. – Почем я знаю? – Я думал... – Придется, значит, тебе погодить и посмотреть, как и мне, а? И глянула на меня с этой своей неприятной кривой ухмылкой. – Думал, можно одни пирожки да пышки без шишек поиметь? Я смотрел на нее, стиснув зубы и ненавидя весь женский пол. Словно прочитав мои мысли, она буркнула: – Мужиков – ненавижу! Мутный, медный звон взлетел с долины. Мы оба посмотрели туда. Сержант Бабакумб достиг своей второй остановки. Я даже различил его между стволами ольхи – крошечное красно-синее пятнышко на гребне Старого моста. Эви отвела от него глаза. Она стояла против меня, несколько сдвинутая к моему правому боку. Сложив под грудями руки, раскорячив ноги, уронив голову. Никакая не местная достопримечательность. Просто прачка. Очень медленно она шарила взглядом по городу, от церкви до моста, от Бакалейной до самых лесов. Когда наконец она заговорила, это был грубый голос Бакалейного тупика, голос оборвышей, хриплый, злой: – И город этот весь ненавижу – ненавижу! Ненавижу! Ненавижу! Я глянул вниз, мимо темной ступенчатости кроличьего садка, мимо зеленого склона – на город. Осмотрел высокий забор у нас на задах, наш лужок, окно ванной. Глянул поверх нашей крыши на дом мисс Долиш, послушал будничный, деловитый автомобильный рожок. Там выяснится вся глубина моего преступления. Я отпрянул за стволы ольхи, Эви с усмешкой на меня оглянулась: – Чего боишься. Никто тебя не узнает аж с такой дали. – Эви. Что же нам делать? – А чего тут сделаешь. – Может, ты... Я имел весьма смутное представление о вовлеченных биологических факторах и совершенно не знал, как тут быть. Я грустно присвистнул и отвел с глаз волосы. – Когда ты будешь знать? – В понедельник, может, во вторник. Она отвернулась от города и стала продираться к тропе. Я пошел за нею. Мы оба молчали. Вечер был светлый, еще тепло. Я глядел на ее спину, такую узкую, беззащитную, такие слабые голые руки, и впервые, кажется, понял, какой это ужас – быть девушкой. – Эви... Она остановилась, не оглядываясь. – Не горюй. Может, все еще и обойдется. Она как-то странно всхлипнула и пустилась бегом по тропе. Я шел медленней, раздумывая, как мне быть. Когда я свернул с тропы на Бакалейную, Эви ушла далеко вперед. И снова плыла, сдержанно, уверенно. Я шел домой, пронзенный этим видом, сам не свой от невыносимых опасений. Я с ужасом вспомнил про Оксфорд. Если – если – если у нее будет ребенок – прости-прощай, Оксфорд! Какие пойдут разговоры! В восемнадцать лет бросить учебу из-за женитьбы. Пришлось. Иначе – семь фунтов в неделю, алименты. Про эти семь фунтов я знал. Мы щегольски запускали их в разговор, как месячные, как девять месяцев и целый словарь подобных понятий. – Может, все еще и обойдется... Потом меня как громом поразила мысль о родителях. Папа, такой добрый, медленный, такой серьезный папа, мама, хоть она, конечно, штучка, но так меня любит, так гордится мной... Это их убьет. Стать родственниками, пусть даже свойственниками, сержанта Бабакумба! Их общественное положение, столь хрупко уравновешенное, столь тонко блюстимое, полетит из-за меня в тартарары! Я поволоку их вниз, вниз, вниз, по тем крошечным ступенькам, по которым так трудно карабкаться, а сверзиться так легко. Да, я их убью. Я пытался незаметно юркнуть наверх, но не тут-то было. – Оливер! Это ты, детка? – Я, мама. – Скорей иди ужинать. Я вошел в столовую. Они оба там сидели. Я оглядел холодную свинину. Я забыл про еду, есть мне совершенно не хотелось. – Можно я не буду? – Глупости! – Мама сверкнула очками. – Ты же растешь! Садись-садись, будь умницей. К тому же папочка хотел тебе что-то сказать. Я покорно сел и уткнулся взглядом в холодную свинину у себя на тарелке. – Чего же ты дожидаешься, папочка? Скажи ему. Папа завершал пережевывание. Глаза у него были задумчивые, нежно ходили ходуном вверх-вниз моржовые седые усы. Потом он медленно повернул ко мне свою лысую голову. – Это по поводу пианино, Олли. – Я же просил прощенья уже. – Хватит об этом! – Мама весело рассмеялась. – Все прощено и забыто. Ты слушай! – Мы вот подумали. Чинить его будет долгое дело. Пока клей застынет и прочее. А с этой своей рукой ты еще несколько недель не сможешь к нему подойти, так я полагаю. – Не тяни, папочка! Вечно ты тянешь! – Ну вот, а мы тебе пока не сделали подарка, достойного твоих упорных трудов. И мы решили – мама и я: мы отправим пианино в Барчестер, и там его подновят. Одним махом – двух зайцев. Конечно, встает вопрос денег – правда, мама? – Он всегда встает – деньги есть деньги! – Но я все прикинул и думаю, мы... – А если рука у тебя раньше заживет, ты всегда сможешь играть на скрипке, Оливер, ты же так дивно играл, пока не помешался на своем пианино! – И когда ты приедешь из Оксфорда на каникулы, у тебя будет настоящий инструмент. Он повернулся к своей тарелке и снова принялся за еду. – Конечно, – сказала мама, – ты сам понимаешь, оно не превратится в концертный рояль! – Но лучше оно сделается, – сказал папа. – Там много чего могут. Вряд ли станут делать деревянную раму. Дерево всегда портится. Не знаю, кому оно нужно. – Может, даже клавиши отбелят. – Дерево всегда портится. Это из-за климата. – И подсвечники нам не нужны. Пусть их снимут. – Металл для звука лучше. У нас металл. – Ну чего ты, детка? Ну-ну, перестань! Все ведь прощено и забыто! – Успокойся, старина! – Это наследственное, знаешь, папочка. – Покажи-ка нам язык, старина. – Не надо его дразнить. Скушай свининки, Оливер. Это тебе полезно. Папа тяжко поднялся и пошлепал в аптеку. – Ну чего ты, ревушка-коровушка, – сказала мама ласково. – Я же все понимаю, детка. Расти трудно – даже и мальчику. Это наследственное. Характер. Скушай, скушай свининки, детка, тебе сразу полегчает. Знаешь, я помню... Ты не поверишь, Олли... Мы так тобой гордимся, детка, но не можем же мы без конца тебе про это твердить. Вот горчичка. Папа молча вернулся и поставил возле моей тарелки рюмочку. Опять со слабительным. Кое-как тянулись дни. Миссис Бабакумб по-прежнему одаряла меня своим косым кивком с любого расстояния, вплоть до ста метров. Эви уже не ходила патрулируемой дорогой. Я слонялся по Бакалейной, и надежда моя таяла. Иногда я слышал, как она стучит на машинке в приемной, иногда видел, как она пробегает с работы домой, – и все. Эви меня избегала. Настал понедельник, вторник, среда – она не появлялась на моем горизонте. Мой ужас перешел в стадию непрестанной тревоги. В снах фигурировал новый кошмар, повторяясь из ночи в ночь. Будто я иду по Стилборну, но приговоренный к смерти. И родители тут же, все знакомые тут же, и все согласны со смертным приговором, ибо моя вина, хоть она в сновиденье не проясняется, – непростительна. Просыпался я с радостью, что это был сон. А потом вспоминал Эви. Через неделю я снова увидел ее, но не смог с ней поговорить. Я был в ванной и оттуда увидел Эви с тощим партнером доктора Юэна – доктором Джонсом, они ходили взад-вперед по большей из двух юэновских лужаек. Я опасливо пронзил ее взглядом, будто рентгеновским лучом. Но ничего особенного не заметил. Точно такая же, ни на йоту не изменилась. Ножки переступают ниже колен, буйно подрагивают мохнатые ресницы, рот открыт, на губах загадочная усмешка. Я ощутил разом облегченье и ярость. Конечно, девушка в таком положении – если она в таком положении... Но тощий доктор Джонс вел себя при этом странно. Сжимал руки за своей хлипкой спиной. Вертел коленками, поглядывал искоса и хихикал. Ничуть на доктора не похож. Просто старый дурак. Как пить дать, лет сорока, не меньше. Потом я сообразил, что он, однако же, именно доктор. А известно, зачем ходят девушки к докторам. Я провожал исчезавшую в доме счастливую парочку, как каких-то чудищ. Ясно было одно. Мне необходимо ее увидеть. А у меня не было ровно никакого предлога, чтоб пройти в приемную. Поскольку я не мог предъявить таких явственных признаков недомогания, как, скажем, сломанная рука или сыпь, любое мое посягательство на медицинскую помощь папа встретит новой дозой слабительного. Или, учитывая блестящий успех предыдущих двух доз, это будет, возможно, противопоносное средство. Даже моя левая рука зажила и обрела прежнее свое проворство, будто раскокать панель было для нее просто эксцентрическое фортиссимо, просто упражненье такое. В тоске и печали я проанализировал свое состояние и заключил, что абсолютно здоров. Тут не могло быть сомнений. Вдобавок я питал благоговение к докторам, особенно удивительное при таком близком соседстве. Я безотчетно опасался, как бы доктор Юэн, внимательно меня осмотрев, авторитетно не объявил, что я жду ребенка. Но мне надо было ее видеть – и я решился. Я сбегал к себе, схватил с полки книжку, сбежал вниз и прошел прямо в аптеку. Папа разглядывал сквозь свои толстые стекла рецепт. – Книга для мисс Бабакумб, – сказал я непринужденно. – Лучше я сейчас ей занесу. А то потом... Зря я, однако, старался, папа все разглядывал рецепт, бормотал, не замечая меня, нашаривая правой рукой шпатель. Я прошагал коридором и открыл дверь в приемную. Доктор Джонс отскочил от Эви так, будто она всаживала в него шприц. И уставился на меня. Возле рта у него краснел мазок помады. Он сказал с облегчением: – А-а, это ты! И тут стукнула входная дверь, и ввалилась толстая миссис Данс, вопя так, как только ей позволяли тучность и одышка. На руках у нее был крошка Дагги. Весь красный и дергался. Доктор Джонс мигом преобразился. – Спокойствие, миссис Данс! Дайте мне ребенка. Мисс Бабакумб – вы мне нужны. И повалили в кабинет, все четверо или, может быть, пятеро... Я так и остался у двери с «Сельскими комедиями» мисс Ситуэлл [9] в протянутой руке. По-прежнему терзаемый мучительной неизвестностью о том, жду ли я ребенка, я прошел обратно через аптеку, где все так же парили над чем-то медленные, четкие пальцы моего тихого папы. И снова пошли слежка, подглядывание, патрулирование, и, как ни завлекала меня мама вкусностями, у меня начисто пропал аппетит. Наконец настало воскресное утро, и я опять увидел Эви. Я мрачно стоял у забора на задворках у Юэнов, на Бакалейной. Я даже порыскал у деревянной лачуги в дальнем конце на случай, если они служат – или что там с ней делают – свою мессу. Но там было тихо и пусто. Я пошел другой дорогой, мимо задворков священника, мимо обнесенных вероникой домиков, пока не дошел до места, откуда открывался вид на Бакалейный тупик. Послонялся там в надежде увидеть, как она выходит из крайнего дома. В конце концов я поплелся обратно и, злой и несчастный, встал, привалясь к кирпичному забору Юэнов. И вот из-за поворота выплыло сперва колыханье подола. Я мгновенно опознал ситцевое платьице Эви, белое, в дымно-синих цветочках и веточках. Отскочил от забора и почти побежал ей навстречу. Она шла тоже быстро, ровно переступала ножками, и ветер сгонял назад ее волосы, облеплял ситцем груди и бедра. Я подошел к ней вплоть, схватил за плечи. – Эви! Скажи мне! Она смотрела на меня угрюмо, как на врага. Раскрашенная – старательно, густо. Мохнатые ресницы расчесаны, склеены чем-то черным, как такие пластины. Глаза обведены голубым, и будто вырезаны из багровой бумаги ярко намазанные губы. – Отстань, Олли. Я с тобой больше не буду встречаться. Она выворачивалась, я держал ее крепко. И надсадно шептал: – Будет у тебя ребенок? – Пошел ты... Я ее встряхнул. – Ребенок! Будет у тебя?.. Она вырвалась. Глянула на меня злобно. – Тебе надо знать, да? – Я должен знать! Она раздраженно дернула головой и хотела уйти. Я загородил ей дорогу, вытянув руки. Она попробовала под них поднырнуть, отчаялась и кинулась на ту тропку, ведущую к ольшанику. Увидела, куда попала, повернула назад. Но я загородил отступление. Она побежала наверх, я за ней. Сгреб ее за голые локти, повернул к себе. – Эви! Она отвернулась, что-то выплюнула в кусты. – Эви! Что с тобой? Она распрямилась и смотрела на меня из-под черных щелкающих пластин. – Мошку заглотнула! – Последний раз спрашиваю! Будет у тебя ребенок? – Нет. Не будет. А то тебе больно надо знать. Или еще кому. – Слава Богу! Вся перекосясь, она передразнила меня: – Слава Богу! Слава Богу! Слава Богу! И, спотыкаясь, стала взбегать по тропе, напарываясь на ветки, попадая в крапиву, шарахаясь, петляя. Я затрусил следом. В сердце у меня распустились великая радость и покой. Я ускорил шаг, я был уже в метре от нее, а она все взбиралась вверх какой-то сразу дерганой и расслабленной побежкой. И бросала при этом такие же дерганые слова: – Пусть бы мне завтра помереть – и то бы тебе ничего. И никому ничего. Вам всем одно надо – тело мое поганое, а не я. Хоть бы мне пропасть, хоть бы тебе пропасть вместе с хреном твоим поганым и с химией твоей поганой, умник выискался... Только тело мое поганое, только... Мы вырвались в солнечный круг. Смеясь от радости, от облегчения, я снова повернул ее к себе, мне хотелось, чтобы она разделила мою радость, чтобы все разделили. Держа ее одной рукой за спину, вжимая в себя эти круглые груди, я другой рукой поднял ее лицо, чтобы поцеловать. Она поморщилась, вывернулась, зашипела, как кошка. – Ну Эви, ну миленькая! Ну давай! Успокойся! Успокойся, юная Бабакумб! Тут она прижалась ко мне, руки на моих плечах, голова у меня на груди. И заговорила, всхлипывая, давясь слезами: – Ты меня никогда не любил, меня никто никогда не любил. Я любви хотела, хотела, чтоб кто пожалел... я хотела... Она хотела нежности. Я тоже. Но не от нее. Мои возвышенные фантазии, обожание и безнадежная ревность не имели к ней никакого касательства. Она была – доступная вещь. Я с улыбкой пережидал, когда отполыхают летние молнии, отбушует гром, уймутся ливни, чтобы нам снова приступить к разумным отношениям. В конце концов, Эви – это дикое, нужное, вожделенное существо – была еще и девушка. И естественно, слезы немного погодя иссякли. Я ждал, не без легкой иронии, что сейчас проступит игривая, таинственная усмешка. Но Эви, наоборот, медленно оторвалась от меня, смахнула с лица волосы. И медленно побрела сквозь кусты к ольшанику над кроличьим садком, прикладывая к глазам и к носу платочек. Бросилась на землю в тени, оперлась на локоть и уныло разглядывала Стилборн в лиственной раме. Через минуту-другую я подошел, встал на коленки сзади нее, рядышком, беспечный и радостный, как пчела над цветком. Я погладил ее голое плечо. Она отшвырнула мою руку, будто отмахнулась от мухи. Хохоча, я раблезианским жестом задрал ей подол. Хихикая, схватил резинку трусов. Ощутив на себе мои пальцы, она дернулась от меня, и трусы скользнули к коленкам. Как током ударенная, она поддернула их и глянула на меня через плечо мертвым, белым под размазанной краской лицом. Есть вещи, которые не надо анализировать, раскапывать, затверживать и воскрешать усилием памяти. Они просто вспыхивают перед глазами, и можно детально разглядывать их. А вдобавок такова их природа – ни одна ведь мысль не мелькнет, не оставя зарубок где-то в космосе, – что они сразу же влекут и неизбежное истолкование. Я стоял на коленках, смотрел на нее и не видел, видел только свое открытие, и из клочков с естественной неотвратимостью складывалась картинка. Капитан Уилмот со своим волчьим оскалом и грудой невыкопанной шрапнели! Примкнуть штыки! Капитан Уилмот, добрый соседушка, гоняющийся за призраком юности, вышибленной из него снарядом, нежно преданный учитель от природы одаренной ученицы. Она вставала перед ним на коленки, я так и видел. А он, пригнувшись, наверное, к креслу, тянулся над ее свешенной головой и правой рукой выбивал эти красные шрамы, в такт, что ли, глубоким океанским раскатам, а потом, утомясь – много ли сил у развалющей, слюноточащей горгульи, – отпускал удары уже послабее, уже левой рукой по другим, тем рубцам. Не знаю, сколько времени я так смотрел на нее, не видя, и мы оба, застыв, молчали. Мне было восемнадцать, ей тоже, и первый звук, наверно, какой я издал, был смех – от чистейшего изумления. Потом я снова увидел ее – глаза и губы, вклеенные в белое лицо, Стилборн не в фокусе под нею, за нею. Я засмеялся снова, от беспомощности, потерянности, будто я напоролся на проруху, ноль, пустоту, где не то что нарушаются правила, а просто правил – нет. Такой срез жизни. Не отводя от меня глаз, глядя на меня из-под своих неподвижных пластин, Эви подняла руку к волосам и хихикнула, но это не навело в ее лице порядка. Она затихла, глядя на меня – глаза в глаза, – и вдруг в лицо ей кинулась краска. Она не то что покраснела, вспыхнула, нет, все лицо разладилось, вздулось, и блестящая от натяжения кожа будто не давала закрыться рту. Хрипло, надсадно, так же неудержимо, как она покраснела, у нее вырвалось: – Пожалела я его. Я отвел от нее глаза и смотрел на город. Высветленный тенью ольшаника, он лежал разноцветный, мирный. Я смотрел на наш забор, окно ванной, окно аптеки, на наш дворик – там стояли бок о бок на травке мои родители. Я так и видел, как папа смотрит на клумбу, а неугомонная мама нагнулась и что-то перебирает в цветах. Они были слишком далеко, я их узнавал только по фону и жестам, папа был темно-серым пятном, мама – светло-серым. И вдруг я остро ощутил: там и здесь, два разделенных мира. Там – они с Имоджен, чистые на разноцветной картинке. Здесь – она, эта, предмет, вещь, на земле, провонявшей прелью, обглоданными костями, жестокостью, – отхожее место природы. Вещь все смотрела на меня. Лицо опять стало белым. Мы вели себя так тихо, что дрозд спокойно поклевывал рядышком перегной. Хроменькому, об одной лапке, ему приходилось отставлять хвостик вбок, чтоб сохранять равновесие. Эви встала на коленки, и дрозд сразу упорхнул. – Олли. – А? – Хочешь? – Что? Она ссутулилась, уставилась в землю. Потом подняла глаза, так закусив нижнюю губу, что на обоих резцах осталось по красному пятнышку. – Я все сделаю. Все, что ты скажешь. Сердце у меня оборвалось, плоть взыграла. Они там, далеко, два серых пятна, а здесь оно – неизбежное, нужное, неопровержимое. Я с любопытством вглядывался в свою рабу. – Когда? Я хочу сказать – когда это началось? – С пятнадцати лет. Непостижимо – но смутное подобье улыбки пробилось под слоем косметики, приподняв белые щеки, будто она вспомнила что-то стыдное и все же приятное. – ... И всю дорогу. Я протянул руку, она отпрянула. – Нет. Не сегодня. Сегодня... не могу я! И осторожно поднялась на ноги. Я сказал твердо: – Тогда завтра, после приема. Я буду ждать. Тут. Она встряхнулась, взяла себя в руки. И стала прежней Эви. На секунду спроворила даже легкое излучение, косую ухмылку. Потом пошла по тропе в кустах и скрылась из глаз. Я остался, где был, среди произрастаний и запахов, и смотрел на Стилборн, картинкой в лиственной раме висящий на какой-то стене. Вечером за ужином мама объявила свой план: – Сможешь ты заварить чай, папочка? Для себя и для Олли? Или Олли, может быть?.. Папа поднял взгляд. – Что? Почему? Когда? Мама сверкнула очками. – Здрасте! Кому я все это рассказываю? Вы, оказывается, оба ни звука не слышали! Папа робко изобразил глубочайшую заинтересованность. – Действительно, мама. Я задумался. Да. Так о чем ты? – А этот вообще ничего не видит и не слышит. Да, скажу я вам... – Так о чем ты говорила, мама? – Как я уже сказала, – объявила мама с достоинством, – я еду в Барчестер. В субботу. Папа почесал голову, прикидывая, что такое Барчестер. – А-а, да. – На автобусе в час дня. Свадьба не раньше трех. – Свадьба? Папа прикидывал, что такое свадьба. – Чья свадьба? Мама с шумом поставила чашку. У нее сегодня определенно был приступ раздражительности. – Как ты думаешь – чья? Папы Римского? Имоджен Грантли, естественно! Через какое-то время я снова стал слышать, что говорили за столом. Мама оканчивала долгий период: – ... а чаю попью в Кадене. – Да, самое хорошее место, я полагаю. – Что ты в этом понимаешь, папочка? Ты ни разу там не был! А потом я, наверно, схожу в кино. – В Стилборне тоже есть кинематограф, мама, – вставил папа услужливо. – Только я не знаю, что там идет. – Ты много чего не знаешь, – сказала мама вредным голосом. – Даже кое-чего, что творится у тебя под носом. Папа подхалимски кивнул. – Я знаю. Может, Оливер тоже хочет... – Он! – Обо мне говорилось как о некоем презренном предмете в далекой Австралии. – Он хочет по округе все время шататься, уж можешь мне поверить! Некоторое время мы все трое молчали. Я слышал, как мама стучит туфелькой по ножке стола. – Вот я и не прошу никого из моих милых мужчин меня сопровождать... Стук прекратился. Помолчав, она заключила фразу тоном, не допускающим возражений: – ... потому что не сомневаюсь, что только зря бы старалась... Мы с папой уставились в свои тарелки, молча по разным причинам. Даже на другой день к чаю мама еще не остыла. Мне было что скрывать, и меня томили нехорошие мысли, обернувшиеся просто грозным предчувствием, когда она нарушила наше молчание. – А эта девица долго торчала в аптеке, папочка! – Да. Да. Долго. – Что ж, надеюсь, ты дал ей полезный совет. Пора уж кому-то на себя это взять! Папа утер седые усы и мирно кивнул. К нему ходили за советом. Наверно, потому что он был больше похож на доктора, чем доктор Юэн, притом не будучи окружен устрашающим ореолом докторского статуса. Люди считали, что с ним можно поговорить. Что правда, то правда – он довольно редко прерывал их своими соображениями. Пережевывая жвачку какой-то идеи, покуда она не выпустит последнего сока, с виду он будто слушал изливаемый на него речевой поток. И пациент ценил его мудрость. Да и в самом деле – добрый, отзывчивый, тщательный и медленный, он был, наверное, мудрым. Мне, с моей особой сыновней позиции, трудновато судить. – Ну и чего ей было надо, папочка? Циничная часть моего существа на секунду возликовала, вообразив, как папа предлагает Эви слабительное. Но он пристально разглядывал чайник, поджав губы. Я ждал. – Она... разуверилась в людях. Я спрашивал себя, не продемонстрирует ли мой вопрос о том, кто эта девица, мое полное безразличие. Но разумно решил воздержаться. Зато мама полыхнула очками и со значеньем кивнула. – Меня это не удивляет! Нисколько не удивляет! – Твари, – сказал папа. – Все мужчины животные, твари. Вот что она сказала. – Та-ак, – сказала мама. – А чего ты ждал от такой девицы? Мужчины таковы, какими ты... Я прыснул чаем на скатерть. Эта мелкая неприятность подоспела весьма кстати. Пока меня стукали по спине, я очень рассчитывал на перемену темы. Но мне бы следовало понимать, что мама в своем странно затяжном приступе раздражительности не ограничится двумя-тремя репликами. И папе придется сдаться. – Продолжай, продолжай, папочка. Что же ты ей на это сказал? Папа вытер усы, провел ладонью по лысине, поправил очки, снова взглянул на чайник. Я услышал стук маминой туфельки. – Я сказал – «нет». Стук продолжался, и папа его услышал. Он уточнил: – Я сказал – нет, они не животные. Сказал – я не животное. Сказал – наш Олли... Стук прекратился. Папа мерцал и сверкал на меня искоса. – Я сказал – конечно, у него есть свои недостатки, много недостатков, но он не животное. Наступила пауза. Мама заглянула ему в глаза и спросила едва слышно: – И что же она сказала? Папа отвернулся от меня и смотрел в свою тарелку. Он ответил уклончиво: – Ну, сама знаешь, как это бывает, мама... Я начинаю думать, а они... не помню. Мама встала, взяла чайник и ушла с ним на кухню, хлопнув дверью. Снова наступила пауза. Потом папа тихонько сказал: – Знаешь, все из-за этой свадьбы. Вот вернется она с этой свадьбы и... успокоится. К концу приема я ждал в наших зарослях. Эви запаздывала, но все же она пришла. Ситцевое платьице и все такое прочее всплывало по тропе. Моя распаленная похоть предвкушала ее кротость, униженность, осознание своей новой роли. Но Эви улыбалась, глядела даже, пожалуй, победоносно и опять излучалась. Она прошла мимо меня, уверенно двинулась сквозь кусты, сквозь ольшаник и села посреди морковных огрызков кроличьего садка. Я мялся рядом, переводил взгляд с нее на город и обратно. – Пошли, Эви! Она душисто тряхнула сияющей гривой, легла на солнышке. Широко раскинула руки, вытянула ноги, куполом опало платьице. – Пошли, Эви! Снова она тряхнула головой, громко захохотала. Я подошел, присел на корточки рядом. – Слушай – в чем дело? Эви включила все, что положено, и глядела на меня искоса, помахивая лохматыми ресницами. Уперла подбородок в шею, еще подтянулась, отделив верхнюю часть тела от земли, и у меня перехватило дыхание. От знакомого запаха. – Пошли на наше местечко – нам будет хорошо! Эви закрыла глаза, рухнула. И так лежала, не улыбаясь. – Здесь или нигде! – Но... ведь город! Подняла голову, глянула туда, косо усмехнулась. – Я сказала. Все, мистер Умник. Я приказывал, уговаривал, умолял. Эви не шелохнулась. Лежала, растянувшись, раскинув руки, и отвечала все той же фразой: – Здесь или нигде. В конце концов я смолк и уныло уткнулся взглядом в темную землю и сухие кроличьи катышки. Эви встала и отряхивала разную гадость с платья. – Эви. Завтра. Завтра – то есть в день свадьбы. Я уже знал, чем можно, как пластырем, залепить мысли про это. – Ну пока. До завтра. Здесь. Эви косо усмехнулась. – Ладненько, Олли. А чего? И ушла, уверенная, прямая, как ни в чем не бывало. Только когда уже мы сели втроем обедать пораньше, чтобы маме успеть на барчестерский автобус, – только тогда я понял. Мама, благодушная, оживленная, вообще не закрывала рта – когда умолкала, ела. – ... Ты можешь больше не беспокоиться за эту девицу, папочка. Она уезжает! – А? – Едет к тетке в Эктон. Ей работу обещали в одной фирме. Экспортируют, кажется, лес. Тоже неплохо! – Неплохо? – Ну, для нее. Папа жевал, глядя прямо перед собой. Наморщил лоб, покачивал головой. – Лондон. Не знаю. Такая даль. Юная девушка... И продолжал жевать, зловеще покачивая головой, будто перед его умственным взором сонмы юных девушек проходили кидаться с Лондонского моста. – Ерунда, папочка! – сказала мама, смеясь и сверкая. – Она же у тетки поселится! Папа сменил покачивания на кивки, продолжая мерно жевать – тридцать два раза или, может быть, шестьдесят четыре? Мама перестала сверкать и смеяться и уставилась в стену. Когда она заговорила, голос у нее был тот, каким она сообщала обычно о своих волнующих, немыслимых предчувствиях и озарениях. Не допускающий возражений, железный, безличный, не мамин голос. Сейчас в нем звучали вдобавок бравурные, даже веселые ноты: – Если она только побережется, она будет жить припеваючи! Я мыл посуду с необъяснимой яростью. Покончив с этим, я вышел и зашагал через Стилборн, прочь от откоса. Нырнул в эротические леса, повернул, снова попал в поля. Считается, что с гребня Буфетной горы виден самый кончик Барчестерского шпиля, и я всю ее исходил и потом взобрался на гребень. Но Барчестер вместе с предполагаемым шпилем тонул в непроглядной сини. Я повернулся и мрачно обшарил взглядом весь откос до наших зарослей. Там, наверху, выше темного садка, белело крошечное пятно. Не волноваться! Только не волноваться! Я пошел мимо Сенокосцев, мимо Конюшен, напрямик полями Малой фермы, снова взобрался. Белое пятно тут как тут. Видно с любого конца округи. Я, спотыкаясь, побежал вдоль откоса – Ров, Взгорье, Железные ворота. Чертов лог. Задыхаясь, вломился в наши заросли, пот тек у меня по лицу ручьями, склеивал волосы. Церковные часы внизу пробили три. – Эви! Я рухнул с нею рядом, сердце колотилось о сырую землю. Она сидела скрестив ноги, опираясь на обе руки. Стилборн и вся широкая округа ходуном ходили за ее спиной, будто тоже задыхались от бега. – Эви – ну пожалуйста! – Здесь или нигде. Я чувствовал уставленные в меня глаза Стилборна. Но они были далеко, были в толстых очках, а мы – два неопознаваемых пятна. Меня сковывал необъяснимый, неразумный страх, но сковывал не на шутку. Эви это понимала, победно хмыкала исподтишка и сама, наверно, удивилась и испугалась, когда я, обняв ее за талию одной рукой, схватил за грудь другой и запер отчаянными губами ее всполошенный ропот. Она не противилась и не помогала. И когда я уже лежал, задыхаясь, ничком, встала и ушла – вся красная, без единого слова. Я остался лежать, как был, потом наконец глянул вниз из-под локтя, стараясь опознать фигурки, двигающиеся где-то там, по самой грани моего зрения. Я встал, пригнувшись, пошел через ольшаник и выпрямился, только уже когда спустился на Бакалейную. Открыл нашу входную дверь осторожно, как вор. Подумал, не взяться ли за скрипку, не сыграть ли, скажем, цыганский романс, на который меня со странной настойчивостью науськивала мама. Можно начать, например, тихо-тихо, потом погромче, еще громче, и папа не сможет определить, когда я вернулся – да и вообще выходил ли я из дому. Но мне надо было успокоиться поскорей, и потому я пошел в аптеку и непринужденно открыл дверь. Папа стоял возле верстака у окна. Верхняя часть окна была открыта и смотрела на наши заросли. Он даже не потрудился спрятать бинокль в кожаный чехол, висевший за дверью. Бинокль лежал перед ним на верстаке, потрепанный, но годный к употреблению. Я подсчитал в уме. Десятикратное увеличение. Шестьсот шагов разделить на десять. Шестьдесят шагов. На верстаке перед папой лежала книга. Он медленно закрыл ее, прошел мимо, не взглянув на меня. Взял с гвоздя белый халат, надел, медленно вернулся к верстаку. Высвободил из-под скрепки один рецепт, близко поднес к глазам. Потом вдруг скомкал рецепт, оперся на сжатые кулаки, свесил голову. И стояла тишина. Наконец он распрямился, осторожно разгладил рецепт, снял с полки пузырек. Я уже знал – сейчас начнется, уже чувствовал – подступает, неотвратимо, как секс. Чувствовал по тому, как меня трясло, и смешались Имоджен с Эви, пианино с Робертом и с мамой, и нестерпимые усилия воли не могли остудить глаз. Я выдохнул задушенно: – К черту все! О! К черту! К черту! Беспомощно, бешено, жалко. А слезы не лились – хлестали мне на ботинки, на скамейку, на руки... – К черту! К черту! К черту! Голова запрокинута, кулаки сжаты, растянулось, мутясь, окно, и темные подземные хляби разверзлись во мне, и текло, текло... – К черту! К черту! Папа водил из стороны в сторону головой, будто ее дергают за резинку, а сам он – недоуменный, угодивший в силки зверек. – Я должен был знать, понимаешь ли, – должен. После всего, что она мне... – Он поставил пузырек, глянул в окно, потом на свои руки. Провел одной по лысине. – Смеется и смеется. Я сначала думал – истерика. Смеется и смеется и... или издевается. Я стоял – несчастный, гадкий, пропащий, уже мечтая провалиться сквозь землю. Папа откашлялся и продолжал странно решительным, натяженным решимостью голосом: – Молодежь... не думает. Я... Ты не знаешь про это место... Бакалейный... Да... Одним словом... Там – болезнь, понимаешь ли. Я не утверждаю, что каждый непременно должен заразиться... но если так себя вести... Снял очки, протер с хирургической тщательностью. И вдруг сквозь спокойный, устоявшийся агностицизм прорвался голос пуританских поколений: – ...этот господин, как я там, по-твоему, должен его называть... эти книги... кино... газеты... этот секс – это зло, зло, зло! Я стоял как куча дерьма, мечтая только о сточной канаве, по которой я мог бы проползти к моим родителям, упасть к их ногам, чтоб они простили меня, чтоб вернулась наша былая невинность. Я стоял и смотрел, как он готовит лекарства против всех недугов Стилборна. Я не выходил из дому, играл на дешевой скрипочке вместо моего пианино, в надежде хоть как-то подлизаться к родителям. Я избегал Эви, как болезнь, которую расписывал папа. И действительно, видел ее всего один раз до ее отъезда. Я стоял у окна гостиной со скрипкой в руке. Я выложился на страстном цыганском романсе. И теперь стоял, уставясь на дом Пружинки напротив, с тоской представляя себе, как бы ее потешило мое прилежание. И тут по другую сторону Площади появилась Эви. У меня медленно отвисла челюсть. Эта познанная, разгаданная, эта падшая женщина ни чуточки не изменилась. Вывернутые губы, таинственная усмешка, наглый носик, сияющая грива, недвижные коленки. Она плыла, как всегда овеянная почти осязаемой аурой секса. Я провожал ее глазами, пока она не уплыла за ратушу. Она была – зло, зло, зло. Я тоже. Я вернулся к моей скрипке, к бешеным опортаменти и гортанным вибрато моей цыганщины. Так исчезла Эви. Но только годы спустя я узнал – почему. Причиной был не я, хоть я так полагал, стыдясь и одновременно тщеславясь. И не Роберт со своим мопедом, и не капитан Уилмот со своей пишущей машинкой и плеткой. Как ни бился Дагги Данс в конвульсиях, которые его доконали, как ни билась миссис Данс в материнском горе и в истерике, у нее не отнялась пара стилборнских глаз, не отнялся стилборнский язык. Из нашей среды в сторону Лондонского моста Эви исторг крошечный мазок помады возле губ доктора Джонса. Это было уж слишком. Эви уехала, и снова тихо разгладилась разноцветная картинка Стилборна. Эви, однако, избежала Лондонского моста, потому что я ее увидел еще раз, притом в Стилборне. Случилось это два года спустя, осенью, я был на пороге моего третьего года в Оксфорде и дергался, как все, потому что и ежу было ясно, что война на носу. Я сомневался, что удастся закончить курс, и довольно мрачно рисовал себе собственную участь под огнем нового западного фронта. У нас бушевала большая городская ярмарка – мероприятие, ежегодно намертво пресекавшее и без того хилую деловую жизнь Стилборна. Но она, эта ярмарка, уходила, как видно, корнями в такую англосаксонскую глубь, что только особым указом парламента можно было ее отменить. Бедственность положения усугублялась тем, что торговые ряды, некогда прораставшие между Старым мостом и Площадью по кривой Главной улице, заместил теперь блеск и грохот каруселей, качелей, чертовых колес, кривых зеркал и прочего, призванного торговать исключительно удовольствиями. Был субботний вечер. Небо холодное, легкое, лунное. Но от несчетных приспособлений, соревновавшихся в бесчинном разладе, над ярмаркой дым стоял коромыслом и пар взвихрялся столбами, опадал грибами и осыпался искрами так, будто война началась уже. На три сотни метров выстроились тиры, карусели, балаганы – битье горшков, метание дротиков, три броска за шесть пенсов, призы в бадье с отрубями. Нити, целые аляповатые клумбы мигающих электрических лампочек были заодно с лигроиновыми вспышками заведений поплоше, и все вокруг из-за них мелькало, дрожало, ходуном ходило. Свободным оставался один проход, единственный путь к бегству от этого обморочного, облачного грохота. Я ушел было, но вернулся, бравируя и убеждая себя, что едва ли уже меня могут пронять удовольствия моего детства, и, злясь, хотя не теряя чувства юмора, убеждался, что очень даже могут. Руки в карманах серых широких фланелевых брюк, в длинном, свисающем на грудь и на спину шарфе, я вышагивал по проходу. Треск, вспышки, заводная музыка, взвизги, выкрики, уханье деревянного мяча о брезент, стоны пуль на листе железа слегка отодвинулись, стали фоном, от меня отделились. Проход был пуст: еще рано обжиматься за палатками парочкам, пьяные еще не загадили его блевотой. Из-под потускневших от конкуренции огней кинематографа ко мне по тротуару двигалась девушка. Грива, недвижные коленки, чинно переступающие ножки – нет, я не мог обознаться. Да и ничего удивительного, что я ее встретил. Совсем недавно сержант Бабакумб вышел из ратуши в своем живописном наряде, звякнул медным колокольцем, воззвал «Эй! Эй!» и, широко разинув рот на третьем «Эй!», испустил дух. На узком месте нам было не разойтись. Она остановилась против меня, улыбаясь в отсветах дымных столбов. – Привет, Олли! Чего делаешь в таком ди-иком месте? – Гуляю. Просто гуляю. А ты? – Я на выходные тут. Встретить кой-кого надо. – А, ну тогда пока. Я двинулся было, хоть мне уходить не хотелось. Она не шелохнулась. – Ты теперь куда? – Домой. Тут просто чудовищный грохот! – Я с тобой. – Ты ведь встретить кого-то хотела! Она подняла руку к волосам. – Для слова сказала. Мало ли. Мы умолкли и смущенно оглядывали друг друга. Лондон пошел ей на пользу. Несколько миллиметриков там, складочки сям, вопрос покроя и ткани, наверно. Кое-чего она поднабралась, поднаторела. Строгий темно-зеленый костюм, полуботинки без каблуков. Прическа небрежная, но в небрежности – обдуманность, ловкость. Уж кое в чем я, по крайней мере, разбирался, и кое-что я увидел. Эви забралась на несколько ступенек вверх по нашей проклятой лестнице. – Вот узнал про твоего отца. Прими, как говорится. Эви важно кивнула. – А теперь-то машина есть у вас, Олли? Про сержанта – все. – У нас? Нет. – Я сверху вниз широко улыбнулся. – Ты на меня погляди! Я сам дорогой очень! Эви меня овеяла ароматным смешком. – Ой, важный какой в этих очках! Ловко подняла обе руки и сдернула с меня очки. Ночь помутилась. – Эй! Ну тебя! – Я так моему боссу делаю, когда... Здрасте, опять прежний Олли. – Отдай, слышишь? Я же... – Ладно. Не пыли. Подошла вплоть, душистая, уверенная, закрепила у меня за ушами дужки. Душа, посвященная химии, зашлась от чего-то знакомого, забытого ради инертных газов и вовсе на них не похожего. Эви легко откачнулась. – Бобби Пружинкину машину брал. – Что ж. Я не Бобби, верно? – Нет. Оно и видно. Дрогнули кисточки. Она повернулась и двинулась к Площади, я – за нею. – Все на пианино играешь, да, Олли? – Так, иногда. Времени нет, знаешь. А ты все поешь? – Кто? Я? Больно надо! Мы дошли до Площади. Эви заглянула туда, потом остановилась, повернулась ко мне. – Ну а вообще-то ты чего делаешь, Олли? – Моя дорогая Эви. Слишком долго и нудно было бы объяснять... Тем не менее я за это взялся. Я заговорил о занимавшей меня идее как об уже доказанной. Криптон – то, что называется инертный газ. Но если его как следует раззадорить посредством давления и температуры, пропустить через него электрический разряд – искра пробьет весьма плотное облако криптона вместе с еще одним элементом. И получится совершенно неестественная субстанция, если допустимо такое определение. Так что криптон... Эви на меня смотрела квадратными глазами. – Ой-ей-ей, Олли! Ну ты и умный! Я был приятно удивлен. Лондон определенно пошел на пользу Эви. У меня мелькнула бредовая идея повести ее в лабораторию, но я ее тут же отринул, ибо статус мой там несколько не соответствовал планке, на которую я намекал. Бред нарастал, однако, и, завидя наш флигель рядом с докторским домом, я ее чуть было не пригласил. Но тотчас возобладал здравый смысл. – О, не знаю! А вот ты, Эви, – ты изумительно выглядишь! Она вся лучилась под газовым фонарем. – Олли! А у тебя девушка есть? Я, улыбаясь, покачал головой и зажал ладонью щеку там, где, кажется, назревал прыщик. Ответ Эви меня озадачил. Она кивнула значительно. – Да ты и молодой еще чересчур, правда? – Я старше тебя! Я призадумался на секунду, нащупал деньги в кармане и остановился на компромиссе, единственно возможном, если я не хотел сразу терять Эви, ее излучение и восхищение. Пока я раздумывал, Эви повернулась на пятках и обшарила взглядом Площадь. Снова приблизила ко мне лицо. – Но кто-то должен быть рядом! – В каком смысле, Эви? – Скучно же одному на свете! Смелое выступление, учитывая грохочущую возле нас ярмарку. – Можно зайти куда-нибудь выпить. Эви открыла кошелек, заглянула. Я ее успокоил. Я уже получил деньги за следующий семестр. Я был богач, притом не постигший покуда банальной истины, что те же деньги не потратишь дважды. Мы двинулись вместе в «Корону». Я придержал для Эви дверь, и она захлопнулась с тугим стуком, отрезав нас от ярмарочного гама. Тут не было запахов снеди, смазки и пота, вспышек, мигания ламп. И хозяйничал добропорядочный, тусклый, но всепроникающий дух линолеума и пыли. По псевдоручной работы ковру мы прошли во второй зал и уселись у стойки на высоких лакированных табуретах. Миссис Минайвер, скрючившись, уронив на стойку руки, разглядывала смутный вид Эдинбургского замка. Моментально раскрюченная порывом профессионального гостеприимства, она выдала Эви ее виски с содовой, бледное пиво мне и скрючилась вновь. Я огляделся. Последний раз я был в «Короне» тогда, почти два года назад, с мистером де Трейси – памятный случай. Сейчас четверо членов муниципалитета, зажав креслами низенький столик в дальнем углу, что-то обсуждали по поводу предстоящего заседания. В другом углу молчала, уныло созерцая свои стаканы, какая-то пара. – Ну, давай, Олли! – Поехали. Один из членов муниципалитета медленно прошаркал в мужскую уборную. Да, прыщик действительно назревал. Я теребил его в долгом молчании. Член муниципалитета медленно пришаркал обратно. Минуя миссис Минайвер, что-то бормотнул касающееся погоды. Она с бодрым смехом раскрючилась и скрючилась вновь. Эви схватила и залпом осушила стакан. – Еще, пожалуйста, миссис Минайвер! – Стой, Эви, – давай я... – Нет. Пришаркавший из уборной откинулся в кресле, ладонь рупором к уху. – А? Громче, Джим! – ... Пока мы не упустили контракт! – А-а. Да. Эви уперла подбородок в ладони, тряхнула гривой, повернулась ко мне. – А неплохо мы жили, да, Олли? Я механически хохотнул. Эви выпила еще виски с содовой и сказала, как бы набравшись храбрости: – Да. Неплохо. Хорошо жили. И теперь вот... Как вспомнишь... Я допил свое бледное пиво и оглядел ножки Эви в чулках. Очень ничего себе ножки. Я протянул пустой стакан миссис Минайвер, она мне опять налила. Бледное пиво было очень ничего себе. Эви продолжала: – Все же, кто вместе рос – мальчишки, девчонки... И послала в мою сторону луч – лукавый и томный одновременно. Я засмеялся и хлебнул как следует бледного пламени. Я тоже кое-что вспомнил и зябко почувствовал, что нельзя пускать события на самотек. – А Роберт, Эви! Про Роберта не забудь. Томность утонула в лукавстве. – Бобби! Моя первая любовь! Я хлебнул еще, вспомнил малолитражку мисс Долиш и поперхнулся. – Еще, миссис Минайвер, пожалуйста! – И мне. Эви примолкла, глядясь в зеркало за стойкой. Она была очень ничего себе. – Во вторник. – Что, Эви? – Во вторник уезжаю. – Искоса сверкнула на меня улыбкой. – Пока что – передышка. – Схватила стакан, опрокинула. – Еще, пожалуйста! – Поехали! – Сперва надо кой-кого повидать, конечно. – Тебе?! Кого это? Меня осенила блистательная идея. Я осклабился. – Кстати, а как Фредди Уилмот? Эви некоторое время молчала, глядя в стакан. Потом выпила, поставила стакан со стуком. – Я только из Швейцарии, с боссом своим туда ездила. Я сверхзначительно осклабился. – Ну а этот – как? – Патрик – лапочка. Все говорят. Я его обожаю. Она вдруг захихикала. Десять секунд – и куда подевалось томное лукавство. Передо мной сидел бесенок. Эви Старого моста. – Он – все отдать, да мало. Ну прям замечательный! Высокий табурет качнулся, она уцепилась за стойку. – Поехали! – Вздрогнем! – Пошли заглянем к твоим родителям. – Ты это брось, Эви. – Или к доктору Джонсу. Вот мужчина! Надо к ним заглянуть. – Не думаю. – Оно и понятно, что в Стилборне столько баров. А то как бы... Жалко, тут Патрика нет. Еще, пожалуйста! – Прям замечательного. Эви хихикнула громко. – Он в постели замечательный. Все говорят. Разгоряченный жидким бледным пламенем, я не мог уступить ей пальму первенства в нашем состязании остроумии. – А на самом деле? Но я, оказывается, плохо знал Эви. – И на самом деле, – сказала она. – Получше тебя будет. Урчанье беседы смолкло в углу. Все стихло. Я привстал с табурета и сделал несколько нелепых па возле стойки. – Мы в постели никогда не лежали, – сказал я с хохотом, естественным, как дерматин. – Никогда! Ты это брось, Эви! – В постели никогда не лежали, – подхватила она, кивая. – И без постели позже полвосьмого никогда. Ни разу, ни-ни! Ну, давай! Я с хохотом поднял стакан. И совершил свою грубейшую стилборнскую ошибку. – Опрокинули – жопки вверх! Эви – очень осторожно – поставила на стойку пустой стакан. Заглянула в него, будто ожидала увидеть там муху или что похуже. Мрачная пара, обменявшись кивками, быстро поднялась и удалилась без единого слова. Эви подняла было руку, будто хотела откинуть волосы, но опять уронила. Посмотрела на меня искоса через стойку, оглядела молчащий бар, глянула сквозь стены на город. Выступила кривая усмешка. – Все началось, – сказала Эви, – когда ты меня ссильничал. В ушах у меня невыносимо звенело. Все было как в страшном сне. Что тут можно сказать? Простое, решительное, неопровержимое? В самом деле – что я сделал – мы сделали? Четверо членов муниципалитета встали как один и направились к двери мимо раскрючившейся и скрючившейся миссис Минайвер. – Наверху, на горе, – пояснила Эви громко и обстоятельно. – В зарослях! – Не правда! – Добром бы я ни в жисть, – сказала Эви. – Я тебя не хотела. Мне всего пятнадцать было. Дверь захлопнулась. Мы были одни. Снова меня подхватило теченье Стилборна, но на сей раз не шепоток-хохоток. Воды взревели над самой моей головой. Я бухнул стакан, бросился вон и встал под газовым фонарем на углу ратуши. Эви с хохотом встала рядом. Я еле сдерживался, чтоб не вцепиться ей в горло руками. – Олли, лапочка! – Уделала меня, да? Хорошо уделала! – А то. – И себя уделала. Она хихикнула. – Чего? Сразу обоих? – Только и умеешь, что смеяться, смеяться, смеяться и... – Крошка Одри. Вот я кто [10]. И качнулась ко мне, лучась. Но молодая луна и газовые фонари – вот и все, что ее освещало. Белая как мертвец, глаза и рот черные, как лакрица. – А пошла ты знаешь куда! Она на мгновенье застыла. Потом стала серьезно кивать. – А-а, – сказала. – Так. Хорошо. Повернулась, пошла, все кивая, остановилась. Повернула обратно. – Олли! – Что? – Ты уж прости. Только... – Опоздала немного И сразу, вдруг, она опять стала прачкой, голова выдвинута вперед, сжаты кулачки. – Ты! Станешь ты когда взрослым, нет? Это место. Ты. Ты и мамка твоя, папка твой. Вы для нас благородные чересчур, да? У вас ванная. «Я еду в Оксфорд!» А про... про тараканов слыхал, и...? Нет? Ладно! Во вторник. И ноги моей больше... Ни за что! Так что болтай себе, смейся. Ясно? Болтай и смейся! – Черт! Про что мне болтать? – Болтай-болтай. – Да про что? Она с ненавистью выдохнула мне в лицо: – Про нас с папкой. Повернулась и нестойко двинулась через Площадь. Только после эркера мисс Долиш снова овладела походкой. Я стоял, смятенный, пристыженный, впервые, несмотря на злость, по-иному увидев Эви в ее ежечасной битве за опрятность и красоту. Будто этот объект разочарованья и страсти вдруг принял атрибуты личности, а не вещи. Будто я – будто мы – могли бы заняться чем-то, музыкой например, вместо неотвратимых, неизбежных сражений. Чувство это было так сильно, несмотря на мою ярость, что я крикнул пустой Площади: – Эви! Она опять ровно переступала ножками. И поскольку из-за шума ярмарки она могла не услышать меня, секунду меня подмывало броситься за нею, аж в темную пасть Бакалейного тупика. Но я увидел, как засветилось папино окно, как мамина тень прошла по занавескам. И еще я увидел – или мне показалось – взгляд Эви и взмах расслабленной пятерни над левым плечом. И она ушла. Я потерянно поплелся домой – думать про эту неоткрытую личность и про странную ее оговорку. |
||
|