"Шесть гениев" - читать интересную книгу автора (Гансовский Север Феликсович)II Утро. Лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз, в колодец двора. Ночь прошла ужасно. Я не заснул ни на мгновение, дважды пытался браться за расчет, полученный у Крейцера, но, конечно, ничего не выходило. Мне обязательно надо увидеть Валантена. Но к нему можно будет пройти только в одиннадцать. А сейчас всего девять. Минут тридцать назад я вышел на кухню заварить чай и увидел нового жильца, поселившегося у нас вместо бухгалтера Хуббе. Оказалось, что это тот сердитый господин в коричневом пальто, с которым я вчера ехал в трамвае. В баварском мохнатом халате он стоял у окна и что-то делал с маленькой кофейной мельницей. — Здравствуйте. Он положил мельницу на подоконник и браво выпрямился, — Отто Дурнбахер. Капитан в отставке. Ваш новый жилец. Вероятно он ожидал, что я тоже назовусь майором в отставке, лейтенантом или чем-нибудь в этом роде. Я сказал: — Кленк. — Как? — Кленк. Георг Кленк. Он задумался. — Кленк… Кленк… А вы не служили в штабе дивизии «Викинг»? У генерала Гилле. Одному Кленку мне часто приходилось направлять туда предписания. В сорок третьем году и в сорок четвертом. Я был тогда в Имперском управлении безопасности. — Он сделал маленькую паузу, чтобы проверить впечатление, сделанное этими словами. — В Шестом отделе. Сейчас приехал хлопотать о пенсии. — Нет, — сказал я. — Я не тот Кленк. — Но вы служили, надеюсь. — Лицо его приняло сурово-пафосное выражение. Я мог бы ему ответить, что не только служил, но и был трижды ранен и награжден Железным крестом за операцию в Сен-Назере и дубовыми листьями к этому кресту за выход из Корсуньского котла в России. — Да, служил. Но не сохранил приятных воспоминаний. После этого я отвернулся и занялся своим чайником. Бессильная ярость вспыхнула во мне и погасла. Если встречаешься с такими вещами каждый день, уже не хватает не только терпения, но и гнева. Делаешься равнодушным. Лет десять назад, когда я слышал, что бывшие палачи выходят из тюрем, я просто весь кипел. Теперь не то, теперь я привык. Но все равно. Этот тип называет себя капитаном в отставке, однако, если он служил в Управлении безопасности, он мог быть только эсэсовцем. А шестой отдел занимался как раз уничтожением евреев и всяких других «нежелательных элементов». У него руки в крови по локоть, а он приехал хлопотать о пенсии. Дурнбахер некоторое время злобно сопел у меня за спиной, потом вышел из кухни. Я нажил себе врага. Причем здесь же в квартире. И в такой момент, когда хозяйка и без того злобствует на меня. Но что делать?.. Между тем я знал генерала Гилле, хотя и не был тем Кленком, которому Дурнбахер направлял свои кровавые предписания. Герберта Гилле я знал по Корсунь-Шевченковскому окружению. Я служил тогда в 389-ой пехотной, а этот человек в генеральской форме бросил нас и своих танкистов из дивизии «Викинг», удрав из котла на бронетранспортере. Помнил я и тот отчаянный «бег за жизнью», который только и позволил нам, нескольким сотням солдат и офицеров из десятков тысяч, в снежную ночь на 15 февраля прорваться сквозь огненное кольцо русских. Убийца Гилле. И вот он вновь возникает в моей жизни. Одиннадцать лет назад, когда мысль об абсолютной черноте впервые мелькнула у меня, я все еще воображал, что как только чего-нибудь достигну, сразу сообщу об этом людям. Бессонными ночами я рисовал себе, какой фурор производит мое открытие. Я видел свое имя в газетах, даже видел себя принимающим Нобелевскую премию. Дурацкие мечты! Кому мне отдать свой труд — дурнбахерам? О, как они схватились бы за мои пятна! Как переменилось бы скучающее лицо Крейцера, если б он увидел хоть каплю черноты! Как зачастили бы к подъезду нашего дома роскошные автомобили генерального штаба! Только я не позволю ни дурнбахерам, ни Гилле сунуть свиные рыла в дело моей жизни. Никто не узнает моей великой тайны… Я лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз. Во дворе на асфальте в поле моего зрения вплывает серая шляпа. Это фрау Зедельмайер вышла подышать свежим воздухом и заодно поболтать с женои дворника. Так и есть. Вторая шляпа выплывает из дверей дворницкой. О чем они будут говорить?.. Хозяйка давно хочет, чтобы я освободил комнату. Она ненавидит меня затаенной — молчаливой ненавистью, которая иногда прорывается наружу и удивляет меня своей силой и стойкостью. При этом я не могу понять, какова причина ее злобы. Я занитмаю комнату почти шестнадцать лет, ни разу за этот срок не была просрочена плата, и ни разу фрау Зедельмайер не слышала от меня невежливого слова. Может быть, ей не нравится моя бедность. Может быть, она невзлюбила меня за то, что я прежде подавал большие надежды, должен был стать великим ученым и не стал. А возможно, что ее просто раздражает моя замкнутость. Так или иначе, она хочет теперь избавиться от меня. Я ей надоел. Она меня не понимает и оттого ненавидит. Она ищет случая придраться к чему-нибудь, устроить ссору и потребовать, чтобы я съехал. Но я-то как раз не могу съехать сейчас. Это была бы катастрофа. Я не могу оставить сейчас эту комнату — у меня есть важнейшие причины. А последние дни атмосфера особенно накалилась. Каким-то дьявольским чутьем хозяйка всегда угадывает наступление момента, когда я остаюсь без денег. Меня даже интересует научная сторона этого явления, так сказать, физическая природа ее проницательности. Как только я трачу последнюю марку, фрау Зедельмайер начинает смотреть на меня совсем волком. Очевидно, мой беспокоящийся мозг посылает во все стороны радиоимпульсы особого рода. Впрочем, я и сам чувствую ненависть фрау Зедельмайер в моменты особо острых вспышек. Я тоже начинаю раздражаться тогда, работа валится из рук, я принимаюсь бесцельно ходить из угла в угол по комнате, ожидая, чтобы приступ кончился. Причем я чувствую это на расстоянии, за стеной. Моя комната отделена от всей квартиры лестничной клеткой… Внизу, на асфальте, продолжается разговор. Естественно, это обо мне. Шляпа хозяйки начинает приподниматься, я вижу высохший длинный нос. И другая шляпа тоже запрокидывается. Сейчас обе будут смотреть на мое окно. Я поспешно убираюсь с подоконника. Впрочем, уже половина одиннадцатого. Можно идти к Валантену. День опять серый, но чуть светлее вчерашнего. Во дворе по асфальту из-под груды снега черным ремешком бежит вода. Тепло. В скверике на Риннлингенштрассе жидкая земля на аллейках вся истискана детскими следами. Прошлогодняя бурая трава на газонах обнажилась. У Таможенной башни я вступаю на Бургштрассе, иду до Городских ворот, поворачиваю налево. Я тороплюсь к Валантену. Мне надо скорее увидеть своего друга француза, который только один и может придать мне бодрости. Эта часть города, где стоит палаццо Пфюлей, самая старая и красивая у нас. Особняки за тяжелой чугунной оградой сменяются особняками. Восемнадцатый век, семнадцатый, даже шестнадцатый… Узкие стрельчатые окна, башенки, козлиные рожи на массивных дубовых дверях. Это красиво, но вместе с тем, как и все наше немецкое средневековье, носит какой-то зловещий, воспаленный характер. Нечто истерическое, готовое вдруг ожить, сорваться с места, захохотать дьявольским смехом. В этой воспаленности и зловещности краем уже заложены газовые камеры Бухенвальда и то, что мы, немцы, так бездумно ринулись за Гитлером в бездну страшных преступлений… Я иду. На Рыночной площади, на стене дома невысоко висит странный плакатик: белый корабль на черном фоне. Проходя мимо, я рассматриваю его. Еще один такой же — на глухом фасаде старинного склада купцов Клеефельдов. Что-то напоминают мне эти плакатики. В старой части города прохожих мало, но улицы вовсе не безлюдны. Тем не менее я иду и не вижу ни одного лица. Это зависит от особенного взгляда, которому я выучился в результате долгой тренировки. Я умею не видеть. Я выработал такой взгляд оттого, что не люблю смотреть в лицо людям и, что еще важнее, не хочу встречаться со старыми знакомыми из Университета. Все мои бывшие сокурсники теперь на больших должностях, некоторые даже в правительстве. У них автомобили и виллы, они уверены в себе, удачливы и остроумны. А я от длительного одиночества стал ненаходчив, подолгу думаю, прежде чем ответить на самый простой вопрос и заполняю паузы в разговоре вымученной глупой улыбкой. Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир — фонарный столб, угол дома, дерево — и смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город — это только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне. По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой — обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в плохо сшитом поношенном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: «А мы-то думали, что он далеко пойдет». Но я действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали… Вот, наконец, особняк Пфюлей. Здесь Валантен. Тяжело отплывает огромная дверь. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль. — Добрым день, герр Бюкинг. — Добрый день, герр Кленк. Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на стуле и касается пальцами фуражки. — Могу я пройти? — Пожалуйста, герр Кленк. Один зал, другой, третий… Я тихонько толкаю приоткрытую дверь. Вот он, Валантен. Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках у него черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима. Долго-долго мы смотрим друг на друга. Какое у него прекрасное, высокое лицо. Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка. Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос… Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевской ночи, и вспышки дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть еще нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит. Он!.. А я?.. Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто — гении Разума, Воображенья, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая тоже побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного, желанного шестого гения. Поэтому все сделанное мною сразу теряет цену и рассыпается в прах. Надежды — вот чего у меня нет. А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать. Еще до своей смерти. Уже давно, с первой нашей встречи в 40-м году, когда я пришел в столицу оккупированной Франции вместе с армией завоевателей, пожалуй, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием… Он тихонько перебирает струны и смотрит на меня. Жанна сидит рядом с Валантеном. В глазах ее тревога. Она заразилась ею от своего возлюбленного. Нелегко быть подругой Валантена. Он взял ее из какогото кабака и привез в Париж. Еще недавно она была девкой, обслуживала солдат, монахов и запачканных известкой строителей набережных Тибра. Но Валантен предпочел ее всем чопорным аристократкам, которые так искали связи с художником. Это и не удивительно — разве имеют для него значение богатство и знатность… Если б я захотел, я мог бы сейчас сделать три шага вперед, войти к ним в комнату, обогнуть стол — они бы так и сидели — и выйти на парижскую улицу. Я мог бы пройти по набережной Сены, посмотреть, как строится дворец дофина… Я стоял и думал об этом, потом сказал себе: «Я войду». И вошел. Я вошел, а они продолжали играть. По-моему, это был какой-то итальянский мотет, вывезенный художником из Рима, с папского двора. Но голосовую партию не вел никто. Я обошел стол кругом. Мальчик, сидевший рядом с Жанной, проводил меня задумчивым взглядом. У дверей возле ног скрипача на полу лежал пьяный солдат — его я ни разу не видел прежде — в панцире и с длинной шпагой в руке. Мне пришлось переступить через его вытянутые ноги. Я толкнул дверь, сделал несколько шагов по заваленному хламом коридору, отворил еще одну дверь и вышел наружу. Река неторопливо текла предо мной, берег полого уходил вниз, у самой воды лежала рыхлая черная каемка грязи, от которой несло гнилью. Церкви и церкви теснились на противоположном берегу, а справа из воды поднимались быки недостроенного моста. На запад тянулась площадь. Опускавшееся солнце било мне в глаза, и я не мог разглядеть домов на той, дальней стороне. Только над крышами возвышалась двойная башня. И посреди площади стоял предмет — не то помост, не то деревянная беседка. (Предчувствием мне сжало сердце, когда я смотрел на предмет). Было, по-видимому, около пяти дня. Не вечер, а, я бы сказал, предвечер — то срединное промежуточное состояние, когда день кончился, а вечер еще не начался. Я не люблю это время суток — оно кажется мне каким-то сиротливым, открытым, сквозным. День уже кончился, и для человека это значит, что на сегодня можно прекратить борьбу за жизнь. Но вечер еще не начался, и человек понимает, что отдыхать рано. Пустой час, проветриваемый, продуваемый сквозняком. Час, когда душе некуда деться. И в соответствии с этим временем суток пусто — без единого облачка — было холодное, белесо желтеющее небо надо мной, и пуста — без человека — раскинувшаяся немощеная площадь. Было тихо. Лишь что-то тонко поскрипывало в воздухе, и еще, далеко сзади за поворотом берега, хлюпали вальки по воде. Париж. Париж 1630 года. Мне хотелось сориентироваться, я внимательно осмотрелся. Потом меня осенило: да я же стою на правом берегу Сены! То, что передо мной, совсем не другой берег, а остров Ситэ со своими церквями. Строящийся мост — Новый Мост, заложенный лет двадцать назад при Генрихе IV. Там дальше, за островом, здания Университета. И площадь, где я стою, — это зловещая Гревская площадь. Я тряхнул головой и сделал несколько шагов от дома. Предмет в центре площади занимал меня, я приблизился к нему. Так оно и было — сердце сжималось не зря. То был не помост и не беседка, а виселица. Двое висели на виселице, и висели, наверное, уже дней пять, потому что кожа их стала желтой, а мясо в раскрытых, расклеванных воронами ранах почернело и заасфальтилось. Несколько птиц в темных монашеских рясах и сейчас сидели на перекладине над повешенными. Я поднял руку, махнул и крикнул, но вороны не шевельнулись, и лишь одна равнодушно скользнула по мне сытым пепельным глазом. Казненные были раздеты, и вид высохших тел напомнил мне рвы с мертвыми в России у Киева, где мы однажды в 43-м держали оборону против танкоз маршала Конева. Веселенькое дело — уйти из своего века, чтоб отдохнуть от трупов, и в чужом столетье снова встретиться с трупами же! Впрочем, и вообще здесь не чувствовалось праздничной средневековой Франции Дюма. Нет. Дико и мрачно чернели против заходящего солнца ободранные тела на виселице, белесое холодное небо простиралось над Парижем, ветер дул по холмам Университета, по лабиринтам Ситэ, свистел над дворцами, особняками и улочками Города и несся дальше — к предместьям Сен-Виктор и Сен-Марсо, откуда начинались хилые поля и совсем уж безгласные, с беспощадной роковой нищетой, жилища землепашцев. Немая тишина стояла на площади, только висел тоненький пиликающий скрип веревок на виселице… Но, может быть, в этой тишине был повинен и сиротский предвечерний час? Я стоял и смотрел на повешенных. Кто они, бедолаги? Каким мгновеньем любви порождено их бытие, кому они были необходимы здесь, на земле, концом каких надежд, обрывом какой симфонии была эта казнь?.. А может быть, и не было никаких надежд и никакой симфонии. Может быть, рожденные на самом дне бедности, они не успели осознать себя, ни разу не имели возможности возвыситься над заботой минуты и взглянуть на мир с точки зрения широких и свободных Доктрин… Да, пожалуй, так и было. Скорее всего, это бедняки, жулики, воры. Они не надеялись, не мечтали, а как скользкие рыбы в черной океанской глубине, только и знали всю жизнь, что однообразным механическим движеньем бросаться на пищу. И за таким последним бросаньем их и настигли полиция, суд, смерть. Бр-р-р-р! Горько все это, но разве веками позже дела будут обстоять лучше? Разве не двадцатое столетье обладает привилегией обучать патриотизму пыткой, и разве не моя Германия, обнаженная до пояса, ворочая кочергой в топке крематория, показала миру, что человечество можно мерить и на вес?.. Пиликала веревка, потом сзади меня послышался звон колокольчика. Я обернулся. Бородатый водонос с большим наполненным мехом прошел мимо, направляясь на улицу Сен-Мартин. Затем я услышал крик: — Смерть! Сначала это было далеко, потом ближе: — Смерть!.. Кто-то приближался, повторяя: — Смерть… Смерть… Я даже похолодел — не довольно ли? Тут эти двое повешенных, да еще мои мысли. И вот этот крик. Человек показался из-за дома, и я вздохнул с облегченьем. «Смерть крысам!» — вот что он, оказывается, кричал. Это был старик продавец крысоловок; связанные в кипу, они высились у него на согнутой спине. Устало и пусто он посмотрел на меня и побрел дальше. Но теперь я уже слышал: — Смерть крысам!.. Смерть крысам!.. Почему-то это меня развеселило. Действительно, хорошо бы всех крыс… Я вздохнул и огляделся. Вот здесь и живет Валантен. Здесь он с Жанной ходит по площади. Где-то неподалеку его мастерская, если она у него есть… Да, виселица, казненные — это так. Но все же время идет. Новый каменный мост скоро сменит старый деревянный, тут же растут Пале-Дофин и ПалеРояль. И именно отсюда начинается прекрасная Франция: ее дворцы, картины, статуи, ее художники, поэты, философы. В прошлом уже осталась Варфоломеева ночь, бодрый король Генрих остепенил чванливую знать, кончается эпоха внутренних войн и смут. Минет столетье, поднимутся Корнель, Расин, Мольер, распространится гипнотизирующее влияние Франции на умственную жизнь Европы, а дальше Генеральные Штаты объявят себя Национальным Собранием, падет Бастилия, и «Марсельеза» грянет над миром. Какие века впереди! Какая слава!.. — HolaL Tuhola! …Ко мне уже давно никто со стороны не обращался на ты — ни по-немецки, ни на французском языке. Поэтому, может быть, я не сразу обернулся. Со стороны Ситэ приближался всадник в длинном черном плаще и высоких сапогах, забрызганных грязью. Лицо у него было молодое, мятое и надменное. Под плащом я увидел желтый камзол и на нем, на груди, орден Святого Духа с большим голубем. Судя по голубю, молодой человек принадлежал к самой высокой аристократии. Конь был сильно загнан — вокруг шеи, по груди к лопаткам, шла темная широкая полоса пота. Всадник обратился ко мне. Возможно, его и удивила моя странная для этого века одежда, но он не подал виду. Он обратился ко мне с вопросом, и я не понял его. Его черты выразили презрительное нетерпенье. (Он был горбоносый блондин лет, пожалуй, восемнадцати, с выставленной вперед нижней губой и .по облику несколько напоминал императора Максимилиана на картине Дюрера «Праздник четок»). Опять он повторил свой вопрос, и снова я не понял его. Возможно, что это было какое-нибудь наречие. Например, лангедок. Еще что-то он сказал. Очень короткое. Я молчал. И тогда произошло неожиданное. Гнев вспыхнул на его лице и сменился каким-то блудливым выраженьем. Он чуть приподнялся на стременах, взял на себя повод. Он бросил быстрые взгляды исподтишка направо и налево на площадь. И… И… я сделал шаг назад, запнулся обо что-то, почувствовал, что падаю. Возле самого моего лица сверкнуло острие шпаги, пронеслось брюхо коня — все в засохших комочках грязи, — раздался разочарованный смешок. Я лежал на земле, а всадник удалялся. Вот что было: он чуть собрал коня, пустил его вперед, одновременно выхватил шпагу и сделал выпад. Но усталый конь замедлил, а я инстинктивно шагнул назад, запнулся и стал падать. Меня и спасло, что я стал падать. Если б я еще шагнул назад, он бы достал шпагой. Когда я все это понял, холод охватил меня. Умереть вот здесь, на площади. За триста тридцать лет до своего времени!.. И потом тотчас сердце залило злобой. Ах, скот! Значит, он хотел проткнуть меня просто так. Просто за то, что я не ответил на его вопрос. Он огляделся, увидел, что на площади пусто, что можно безнаказанно сделать подлость… Я вскочил. — Эй! Он не оборачивался. — Эй! Он не оборачивался. Я огляделся и увидел возле виселицы небольшой круглый камень. С мальчишеский кулак. В армии я очень метко кидал гранату. На ученьях мне случалось бросать подряд пять штук таким образом, что длинные ручки касались одна другой. Я кидаю не слишком далеко, но метко. Я кинул камень. Он медленно пролетел в воздухе и мягко ударил всадника в спину. Мягко! Но ребро-то он, наверное, сломал — этот мягкий удар. Молодой аристократ обернулся. Его лицо исказилось болью, и с этим чувством боролось удивленье. Он выхватил шпагу и стал поворачивать коня. Но тут уж я сообразил, что дальше у меня нет шансов, повернулся и бегом пустился к дому, откуда вышел. К счастью, нас разделяла виселица. А то бы он меня догнал. За спиной уже висело дыханье коня, но я толкнул дверь и прыгнул в темный коридор. Я тотчас пошарил по стене, нащупал какую-то палку и стал ждать. Но он не решился войти. Я слышал, как он спешился, походил возле двери, потом, вскрикнув от боли, взобрался на коня и медленно уехал. Я подождал некоторое время, пока установится дыхание, вошел в комнату, споткнулся о ноги пьяного солдата, прошел мимо играющих, взялся за раму и выпрыгнул в зал особняка Пфюлей. В музей. В картинную галерею. Все! Путешествие в прошлое кончилось. Да-а, неплохо было в «прекрасной Франции» XVII века… Мне надо было успокоиться теперь. И даже не то чтобы успокоиться, а, вернее, перевести себя в другой эмоциональный регистр. Я положил руки на затылок и стал прохаживаться взад и вперед по слабо блистающим половицам паркета. Я принялся вспоминать музыкальное произведение, которое мог бы проиграть в уме, и в голову мне пришло «Стабат матер» Джованни Перголези. Я начал играть его для себя или, что правильнее, слышать его в уме. Я услышал дуэт, исполняемый grave, и арию в andante amoroso, и псе двенадцать частей. Оркестр играл и играл, пели хоры, свершалась великая мелодия, и постепенно злоба ушла из моего сердца. Я успокоился. И вот я уже спокоен. Я остановился, прислонился к стене и смотрю на Валантена. Друг мой. Брат! Долго-долго мы глядим друг другу в глаза, потом я тихонечко отступаю и прикрываю за собой дверь. Мальчик, сидящий рядом с Жанной, провожает меня задумчивым взглядом. Опять свершилось то, что всегда бывает при моих встречах с Валантеном. Он помог мне. Каким-то странным ходом интуиции я увидел, как нужно сделать расчет Крейцера. Причем сделать его действительно методом Монте-Карло. Просто. Я рассчитаю все за два дня, получу деньги и возьмусь за вторую часть с пятнами. Мне ведь так мало осталось сделать. …Я вышел на улицу, прошел вдоль ограды особняка, повернул на пустынную Рыночную и вдруг с размаху остановился, как бы наткнувшись на столб. Кто-то смотрел на меня сзади. Я это ясно ощутил. Я обернулся и успел увидеть взгляд. Только взгляд. Тот, что бросил на меня маленький хилый мужчина в полупальто вчера возле леса. Испуганный, виноватый и в то же время жадный и какой-то испытывающий. Самого мужчины уже не было. Но ощущение взгляда еще оставалось, постепенно рассасываясь и пропадая. Бегом я бросился в другой конец переулка и заглянул на Кайзерштрассе. Никого не было. Бледный успел исчезнуть. Сердце у меня стучало порывами. Неужели кто-то знает про пятно в лесу и знает, что пятно сделал я? Весь похолодев, я пошел домой, говоря себе, что нужно успокоиться, что все равно я должен сейчас же сесть за расчет Крейцера. |
|
|