"Курортное приключение" - читать интересную книгу автора (Дубровин Евгений Пантелеевич)2Самое неприятное, когда в купе женщина. Никогда не знаешь, когда она скажет: «Можно попросить вас на минутку?» Ты постоянно ждешь этого вопроса, каждую минуту он висит над тобой, ты думаешь о нем все время, наконец, забываешься, и вдруг, когда ты размяк, потерял бдительность, задремал, над твоей головой раздается: «Молодой человек, можно вас на минутку?» В тех немногих случаях, когда Холину приходилось ездить железной дорогой и когда в купе попадалась женщина, а она, как правило, попадалась всегда, Холин проводил все время до сна в проходе у окна, и лишь когда в купе все угомонятся, выпьют весь чай, съедят все печенье, постелют постели, сходят по нескольку раз в туалет, сто раз вытащат из-под полок чемоданы, сто раз пощелкают замками и засунут чемоданы обратно и сделают еще много разных дел, которые делают лишь в вагоне, он проходил в купе, быстро раздевался и взбирался на верхнюю полку, – Николаю Егоровичу почему-то всегда доставалась верхняя полка, а даже если и не доставалась, то отнимали женщины. Но на этот раз он размяк от глотка сухого вина – он так давно не пил спиртного, – потерял бдительность, самоуспокоился, не вышел сразу в коридор, а сидел удобно, привалившись спиной в уголок, думал об отпуске и искоса наблюдал за своими попутчиками. Человек с двумя лысинами его не интересовал. Наверняка это командированный, толкач, скорее всего в Харьков. Не из тех толкачей, молодых, нахрапистых, мордастых, которые приезжают на неделю, полторы, околачиваются у проходных, прорываются в цеха, кричат, матерятся, вечера проводят в ресторанах, повесив на стулья пиджаки, спаивая нужных людей, а ночью заказывают длинные телефонные разговоры со своим начальством, сгущают краски и просят еще выслать денег, «иначе отгрузят лишь в новом году». Человек с двумя лысинами – толкач рангом повыше. Он приезжает на завод-поставщик основательно, снимает комнату и живет месяцами, а то и годами. Он не ходит в ресторан, а если и ходит, то не спаивает нужных людей, а если и спаивает, то не вешает пиджак на спинку стула. Он больше действует по принципу «Вы – нам, мы – вам». Вы нам УМС-4567, мы вам холодильники, гарнитуры, нафталин. Зовут этого человека Иваном Никифоровичем или Никифором Ивановичем, он неразговорчив, страдает желудком, учтив, корректен, но хватка у него железная, бульдожья, дай только вцепиться – не уйдешь. Он и смотрит все время в окно, потому что каждую свободную минуту взвешивает, комбинирует, прикидывает. А женщина? У нее странное сочетание: карикатурное лицо и удивительные волосы. Жена офицера? Официантка? Продавец? Воспитательница детского сада? Повар? Он никогда не встречал такого странного, резкого сочетания уродства и красоты. И она нисколько не стыдится, даже наоборот, с вызовом поглядывает на Холина маленькими красными глазками и все чешет, чешет свои волосы большим, частым, красивым, может быть даже черепаховым, гребнем. Волосы желтые, податливые, густые закрывают спину и грудь, почти ложатся на колени. Холину очень хочется их потрогать, как в детстве хотелось потрогать чужую красивую, дорогую игрушку, к которой запрещено прикасаться. Он старается думать о предстоящем лечении, о, наверно, шикарном курорте, который все зовут у них на заводе «наркомовским» и куда дают раз в год лишь одну путевку, о том, что просто, как удивительно просто получил он эту волшебную путевку на волшебный курорт… старается думать Холин и не может. Мысли все перескакивают на женщину с ее удивительными волосами. Как здорово бы взять их в руки, скомкать в комок, прижать к лицу, вдохнуть запах… Нет, никогда не скомкать, не прижать к лицу. Казалось, чего проще и естественнее, вот они, рядом, протягивай руку и гладь, но нельзя преодолеть эти полметра. Это не полметра, это века обычаев, предрассудков, условностей… Может, она тоже хочет, чтобы он протянул руку, почему она так внимательно, пристально поглядывает на него, а протяни – вскочит, оскорбит, может быть, ударит… У Николая Егоровича была одна удивительная способность, которая раньше немного пугала его, а потом он к ней привык. Холин умел угадывать мысли людей. Не всех, конечно, а тех людей, которые были для него разгаданы; у которых, в общем, ясно представлял он характер, образ жизни, взгляды. Холин мог узнавать их мысли. Это происходило само собой, без всякого усилия, даже наоборот, Холину самому приходилось затрачивать усилия, чтобы чужие мысли не лезли к нему. Тут не было, конечно, ни телепатии, ни гипноза, ни других модных сейчас штучек, просто Холин умел перевоплощаться в разгаданного человека. А может быть, это как раз и есть телепатия или гипноз? В детстве он знал мысли, например, учителя физики. Учитель физики, считавший себя очень хитрым человеком и применявший на своих уроках такую сложную систему опроса учеников, что временами сам запутывался в ней и тем самым делал ее совершенно ребусом, всегда поражался, когда Холин в тот страшный промежуток времени, когда перо повисало над классным журналом и, казалось, останавливались все тридцать сердец восьмого «А», вдруг произносил громким шепотом, опередив учителя на какие-то доли секунды, допустим, «Смотрицкая» или «Игнатов», и учитель физики послушно произносил «Смотрицкая» или «Игнатов», потому что теперь ничего нельзя было сделать: его губы уже начинали шевелиться, а язык выводил на нёбе первую букву фамилии. Позднее Холин умел угадывать мысли девушек, с которыми встречался. Но это было совсем нетрудно, потому что у всех девушек, с которыми Холин встречался, мысли были одинаковые. Все девушки, с которыми Холин встречался, думали приблизительно одинаково. Они думали: «Господи, какой он олух! И зачем я с ним хожу?» Они думали не только абсолютно одинаково, но и абсолютно правильно, ибо в молодые годы Холин был гадким утенком: толстым, с длинной шеей, короткими ногами. Но со временем вытянулся, развернулся, как скомканный лист, и стал нравиться прекрасному полу, хотя и не так уж сильно, но все же нравился. Правда, по всей видимости, не совсем достаточно, потому что у него увели невесту. Еще позднее умение угадывать мысли пригодилось Холину на заводе, особенно во время совещаний, даже не во время, а перед совещанием, когда все уже собрались; фойе кинотеатра, где назначено совещание, наполнено до отказа, все гудят, обмениваются новостями, жмут друг другу руки, с любопытством поглядывают на штатных ораторов: кого они будут сегодня разносить в пух и прах? Холину же все ясно: кто сегодня из штатных отмолчится, кто, наоборот, настроен воинственно. Особенно нетрудно читать мысли Лукашова. Они написаны у него на лбу. По взглядам Холин сразу определяет, что Лукашов будет критиковать его, Холина. Впрочем, для этого не надо быть хиромантом. Лукашов всегда критикует Холина. Правда, не всегда прямо, в лоб, не всегда именно о нем, Холине, станет говорить, но обязательно будет критиковать, обязательно скажет или про партию бракованных деталей, которые поступили из цеха Николая Егоровича и сорвали Лукашову месячный план, или про холинского электрослесаря, который подбил лукашовского крановщика на «раздавливание» бутылки в рабочее время и тем самым тоже поставил под угрозу месячный план, или про холинского парня, который соблазнил лукашовскую девушку, и хоть этим не поставил под угрозу месячный план, но все равно как-то нехорошо получается. Факты вроде бы не очень значительные и не прямо против Холина, но если их приводить на каждом совещании, то получается не совсем здорово, получается, что в цехе, который возглавляет Холин, вроде бы и порядка нет, раз идут бракованные детали, и дисциплина хромает, раз пьют в рабочее время, да еще и подбивают других, да и политико-воспитательная работа не на уровне, раз пострадала бедная девушка. Да и вообще напрашивалась мысль: до каких пор все это будет длиться? До тех пор, разумеется, напрашивался ответ, пока Холин будет там начальником. Разумеется, Лукашов не делает этого вывода, хотя, может быть, так считает в душе, даже наверняка так считает в душе, раз каждый раз с трибуны говорит о холинских недостатках, не делает вывод не потому, что боится или ему жалко его, Холина. Ни в коем случае он, Лукашов, не боится и уж конечно ему не жалко Холина. Лукашов не трус, и он честный человек, и всегда говорит то, что думает. Просто он, Лукашов, считает, что еще не пришло время сказать: в том, что завод не выполняет уже столько времени план, виноваты Холин и директор, конечно. Но директор не в первую очередь, потому что директор находится под влиянием Холина. Виноват Холин, хотя сам он план выполняет; виноват тем, что показывает всем дурной пример. Холин – это опасный бациллоноситель, это зараза, это тиф. Но Лукашов хочет, чтобы все поняли это сами, придет время, и все поймут сами, что Холин зараза, что Холин тиф, а пока Лукашов не будет делать никаких выводов, он будет просто приводить факты, рассказывать все, как оно есть. Ты молодец, Лукашов, ты очень честный человек, ты щепетильно честный человек. Другой бы на твоем месте злился бы, нервничал, делал бы ошибки, опустился бы до того, что стал за спиной бы говорить гадости, может быть, сплел интригу; Лукашов же не опустится до этого, он выше этого, он просто не понимает, как можно опуститься до этого. Он никогда не делает ничего против совести, и поэтому у него всегда светло и ровно на душе. Ты молодец, Лукашов. Ты никогда ничем не заболеешь, Лукашов. У тебя никогда не будет ни нервного расстройства, ни припадка, ни инфаркта; у тебя всегда детское кровяное давление, потому что ты, Лукашов, никогда не волнуешься, ни на кого не обижаешься, никому не завидуешь, ни на кого не злишься, тебя никто не раздражает, ты во всем прав. И умрешь ты, Лукашов, в семьдесят лет, может быть, в семьдесят пять, а может быть, даже в восемьдесят, если повезет. Ты не будешь ни мучиться, ни болеть, ни кричать, ты просто в один прекрасный вечер – для многих твоих жертв это будет прекрасный вечер – ляжешь спать, заснешь и не проснешься не потому, что чем-то заболел, а потому что пришел твой час. Ты молодец, Лукашов! А вот ее мысли он не может понять, потому что не может определить, кто она такая есть. Где работает, почему у нее такой запущенный муж. Понемногу это даже начало беспокоить Холина. В самом деле, кто эта женщина с русалочьими волосами, куда она едет, кем работает, почему у нее такой запущенный муж, почему она его не отмоет, не отскоблит, не прополощет так, чтобы он сверкал; почему она его не отутюжит и не наодеколонит? Разве может подобная запущенная личность, неумытая, с обтрепанными рукавами, владеть этим чудесным волосом, мять, гладить, комкать, нюхать его? Может быть, она тунеядка, шлюха, а запущенная личность – приключение, так, случайность, сиюминутная прихоть, факир на час, факир-носильщик; должен же кто-то донести ее чемодан до вагона. Не будет же переть его на себе какой-нибудь лысый толстый франт с волосатой грудью, который остался лежать на диване, попивая коньячок. Не может же толстый лысый франт с волосатой грудью провожать ее на вокзал – у него жена, положение, масса знакомых. Да, но запущенная личность сказала ей: «Ну прощай, милочка», как будто «милочка» даже надоела ей, этой запущенной личности, не совсем надоела, а чуть-чуть, слегка, будто личность пресытилась «милочкой». И потом показалось Холину, что личность хочет быстрее отделаться от «милочки», хочет быстрее остаться одна, напиться вермута. Эта личность с обтрепанными рукавами вела себя так, будто она не личность с обтрепанными рукавами, а весьма значительная фигура, фигура, имеющая власть над «милочкой», фигура, обладающая властью, а потому имеющая право быть снисходительной. Можно даже сказать, что запущенная личность вела себя довольно нахально. Нет, это был не факир-носильщик, а женщина с русалочьими волосами была не шлюха, у нее манеры человека, который привык иметь дело с порядочными людьми… Как будто шлюха не может иметь дело с порядочными людьми? Нет, правда, она не может быть шлюхой, у нее какой-то значительный голос, значительные движения, умный взгляд. Хм, как будто у шлюхи не может быть умный взгляд. Впрочем, чего это он привязался к бедной женщине; может быть, она почтенная мать семейства, работает в аптеке, как мадам Бовари, избрана председателем месткома, а он к ней привязался. Может быть, мелкая, запущенная личность – муж, просто мелкая, запущенная личность, и все, алкоголик, пропащий человек, страдающий манией величия; многие алкоголики в той сумеречной стадии, когда предыдущая доля еще не выветрилась, а последующая не впиталась, испытывают желание презирать, возвыситься, но из этого обычно ничего не получается, потому что у них одновременно с величием появляется нетерпение в движениях; если бы не нетерпение в движениях, то все было в порядке, но нетерпение в движениях выдает их с головой. В купе стало жарко. Человек с двумя лысинами снял пиджак, аккуратно повесил его на никелированный гнутый гвоздик над головой. Под пиджаком оказались серая нейлоновая рубашка и подтяжки, очень красивые красные подтяжки с никелированными замочками… Человек с двумя лысинами знал, что у него красивые подтяжки. Он продел под них пальцы и стал слегка пощелкивать, а сам все смотрел в окно, все думал, комбинировал, напевал «фу-фу-фы-р-р». Даже не глядя на него, Холин знал, что в голове человека с двумя лысинами мелькали станки, никелированные экспортные гайки, покрытые красной нитрокраской шайбы, зубила, загадочные, непонятные простому смертному УМС-4567. А песенка «фу-фу-фы-р-р…» означала: «Ничего, старик. Не вешай нос. Все будет хорошо». Вот тут-то, в этом месте Холин и потерял бдительность. Он совсем не ожидал, просто забыл, что рано или поздно наступит этот момент, что женщина, в каком бы возрасте она ни была, обязательно скажет вот эти слова: – Молодые люди, можно вас на минутку? Холину всегда унизительно и противно было слушать эти слова. Как будто он специально остался, чтобы подсматривать, прикрыл глаза, а сам, прищурившись, наблюдает; может, отвернется пола халата, может, она забудет про него, съежившегося, чтобы быть незаметнее, сощурившегося, якобы сонного, и начнет раздеваться. Она начнет раздеваться, а он, Холин, забывшись, вытаращит глаза на ее налитое, прекрасное, гладкое, обтекаемое, как у дельфина, тело, и в этот момент она обернется, глаза в глаза, и усмешка скривит ее губы. В молодости у Холина один раз случилось такое. Это было до того унизительно, противно, до того он долго презирал себя… – Молодые люди, можно вас на минутку? Здесь было уличение. Вот почему Николай Егорович не любил этих слов. Здесь было уличение в мыслях. Холин вышел из купе и встал у окна. Человек с двумя лысинами тоже задержался у окна, спел «фу-фу-фыр-р-р», пощелкал подтяжками, собрался, наверное, задать Холину какой-то вопрос, потому что уже повернулся к нему, уже направил на него свои бледно-голубые глаза, удивительно сочетавшиеся с лысинами, уж оттопырил нижнюю губу, но потом увидел, что дверь туалета открыта, и устремился туда, решив не упускать счастливого случая. За окном бежала зимняя смесь черного с белым, неясное предчувствие кочковатых полей с покосившимися щитами снегозадержания, защитных полос, то высоких, из клена, дуба, березы, то вместо них клочья серого неба, почти не неба, а так, куски неопределенного вещества, подбитого внизу извивающейся шкуркой низкого кустарника. Иногда выскакивала из хаоса стая желтых глаз, бежала вровень с поездом, скача по кочкам, но потом запыхивалась, отставала и залегала в какой-нибудь лощине до следующего поезда. Деревни… Тот же запах… В самом деле, откуда берется здесь запах мокрого, залитого водой угля? Все-таки не надо было ехать поездом. Можно было сделать такую штуку: полететь назад, в Москву, а там сесть на реактивный до Симферополя. Всего было бы рублей на двадцать дороже… Тогда этот запах въелся ему в кожу, в легкие, в сердце, и его часто тошнило, даже много лет спустя… Это был запах войны… Запах страшного детства, когда, чтобы прокормиться, они вскакивали на трудно идущий в гору состав и долгие километры ползком, перебежками добирались по крышам до паровоза, до тендера, полного угля… Уголь – это жизнь. Уголь – это хлеб, молоко, теплые валенки. Кто в деревне устоит против угля? Никто. Нет такого человека, который бы устоял против настоящего куска антрацита. Блестящего, теплого, уверенного в себе куска. Они, мальчишки, воровали этот уголь и обменивали его на жизнь. Кусок антрацита – день жизни. Это уж не так плохо – кусок антрацита – день жизни. Но как он давался – этот кусок! Надо было ползти, чтобы не заметила охрана, по крышам вагонов, цепляясь за выступы, иначе унесет ветром, вжимаясь, когда проносились через туннель… Двоих из них сорвало ветром, а один не успел пригнуть голову, когда ворвались в туннель… А потом обратный путь с сумкой угля к хвостовому вагону и жуткий полет вниз, когда летишь и не знаешь, жив ты или мертв. Холин остался жив, но с тех пор не любил ездить железной дорогой. Ручка их купе дернулась несколько раз, дверь покатилась в сторону рывками, тяжело, как перегруженный состав в гору. В одном месте дверь заело. Николай Егорович хотел было помочь, но потом передумал: она может решить, что он ищет с ней контакта, пытается завязать обычный железнодорожный роман… Холин остался стоять. Женщина открыла дверь сама. Она открыла ее сильным рывком. Она открыла дверь таким сильным рывком, что та покатилась вправо с большой скоростью и ударилась о боковину с громким стуком, почти треском. Сильная женщина… Николай Егорович не любил сильных женщин. Однажды в молодости он ухаживал за хрупкой девушкой, почти девочкой. У девушки были узкие плечи, тоненькая талия, голубые, прозрачные ладони. В то время Николай Егорович был наивным, начинающим ловеласом. Более опытные товарищи советовали ему быть с женщинами решительным, смелым, почти наглым. «Женщины любят решительных, смелых, наглых, – говорили эти опытные товарищи. – Действуй цинично, и тебя всегда будут любить». Холину очень нравилась девушка с голубыми ладонями, и он однажды, прервав интересный разговор об антимирах – девушка увлекалась астрономией, – крепко обнял голуболадоневую и поцеловал. В ту же секунду Холин летел в недалекие кусты, раскинув руки, как парящая птица. Как потом выяснилось, девушка оказалась самбисткой. Позже девушка долго извинялась; оказалось, что Холин ей нравился, она даже хотела, чтобы он ее обнял и поцеловал, но не ожидала, что это произойдет так быстро, и поэтому среагировала так неожиданно. Это была автоматическая реакция, объяснила потом девушка. Она долго объясняла эту свою самбистскую реакцию. Они даже плакала, так не хотелось ей терять Холина, но Холин все-таки не смог больше встречаться с этой хрупкой девушкой с голубыми ладонями. Он просто не мог с ней находиться один на один. Нет, Николай Егорович не боялся девушку. Ему просто становилось не по себе, когда он смотрел на ее хрупкие голубые ладони. Вот почему Холин не любил сильных женщин. Соседка по купе была сильной женщиной. Во-первых, она мощным рывком открыла дверь купе. Во-вторых, у нее было совсем не напряженное лицо, когда она вышла в коридор, даже ни капли не покрасневшее. После такого рывка у обычного человека всегда хоть чуть-чуть останется напряжение в теле и покраснеет лицо. Соседка бегло глянула на Николая Егоровича и пошла в туалет. В руках ее были косметичка и полотенце, но полотенце не железнодорожное, а домашнее, красное, с бахромой. Он проводил ее глазами, не поворачивая головы до края окна. Желтые волосы волнисто покрывали ее спину. Туалет был закрыт. Там сидел человек с двумя лысинами. Она постояла, но стоять возле туалета было неудобно, и она подошла к Холину: – Я вас побеспокоила? Вы можете зайти в купе. – Нет, что вы… Спасибо… – Вы до Симферополя? – Да. – Я тоже. Он хотел сказать «очень приятно», но она могла подумать, что он решил ухаживать за ней до Симферополя, ждала бы от него, что он будет изображать из себя всю дорогу идиота, этакого мелкого донжуана, пристающего безо всякой надежды на успех к женщинам в поездах. И Холин промолчал. Она постояла немного, наверно, слегка удивленная. Наверно, она все-таки думала, что он будет изображать мелкого донжуана, носить ей чай, разыскивать под столиком ее туфли, скалить зубы где надо и где не надо, и без причины суетиться, как делают все мелкие железнодорожные донжуаны. – Вы издалека едете? – Нет, я сел здесь. – Я тоже. Отвечать «я знаю» было глупо, и Холин опять промолчал. Двулысый толкач все продолжал сидеть в туалете. – Странно, мне ваше лицо совсем не знакомо, – сказала соседка. Она все-таки хотела продолжать разговор. – А почему оно должно быть знакомо? – Холин спросил без вопроса, чтобы показать свое безразличие. – Живем в одном городе. – Мало ли людей живет в одном городе. У нее был голос с волнующей хрипотцой, за такой голос хочется женщину поцеловать, но он бы не стал ее целовать, у нее отталкивающее лицо, он бы только немного погладил ее волосы. Он первый раз в жизни встречал такие волосы. – У вас есть дети? – спросила соседка, помолчав. О господи! Неужели она все-таки действительно принимает его за мелкого донжуана? Неужели он действительно стал похож на мелкого железнодорожного донжуана? – Я это к тому, что знаю почти всех родителей. Я работаю в театре. Кукольном. Главрежем. Ну, конечно. Боже мой! Как он сразу не догадался! У нее же на лице написано, что она главреж кукольного театра. Она может быть только главрежем кукольного театра. Главрежем кукольного театра, и больше никем другим. – А… Очень приятно. У меня нет детей. – Извините. Почему-то он поторопился сказать: – Я не женат. Она повела глазом и едва заметно игриво пожала плечами, даже не пожала, а ее плечи чуть-чуть насмешливо вздрогнули. «Ну да, конечно», – как бы сказала она. На юг едут все неженатыми. Впрочем, может быть, ему показалось. Толкач освободил туалет, и она ушла. Остался аромат приятных духов, он почему-то сразу их не почувствовал. Он посмотрел ей вслед. У нее в самом деле спина была как у дельфина: скользкая, полная, упругая. Человек с двумя лысинами прошел в купе, гоня перед собой дезинфицированный воздух. Потом сразу же вышел и встал возле Холина, щелкая подтяжками. – Ну и погодка, – сказал он. Погодка была как погодка, но отвечать что-то надо было, и Николай Егорович ответил: – Да… Снег… Как будто зимой не должно быть снега. Но лысый не удивился. – Хлеба могут померзнуть, – глубокомысленно заметил он. Холин всегда знал, что от снега хлебам теплей, но сказал: – Это уж точно. Двулысый толкач продолжал: – А мороза нет. Без хлеба можем остаться. Разве только Казахстан даст. В прошлом году знаете сколько они дали? – Нет. – Миллион тонн. – Ого. – Да… Миллион тонн. Лысый перестал щелкать подтяжками, зафырчал и стал смотреть в окно. Разговор, видно, нисколько не интересовал его. Он даже не помнил, наверно, его. Хлеба, снег, Казахстан… При чем здесь хлеба, снег, Казахстан, если надо достать во чтобы то ни стало УМС-4567? – Вы, наверно, в Харьков едете? – спросил Николай Егорович, так стоять дальше молча было неудобно. – Да… в Харьков… – В командировку? – Угу… В командировку… В ко-ман-ди-ровку… ко-ман-ди-ров-ку… – пропел лысый задумчиво. – А вы? – Я отдыхать. – Хорошее дело. Хотя рановато. Впрочем, зимой отдыхать еще лучше – народу меньше. «Началось», – подумал Холин. Он знал такой тип людей: затеют длинный нудный разговор, а сами даже не слушают, ведут его механически, думают о другом. Ведут треп, не слушают, а человек раздражается, тратит нервы на этих типов, отвечая на никому не нужные вопросы. Николай Егорович извинился, сделал вид, что ему нужно в купе. В купе он постоял, раздумывая, что теперь делать, а потом быстро приготовил постель. Когда главреж кукольного театра, а затем и лысый толкач вернулись, он уже лежал на верхней полке. Главреж была поражена, увидев, что Холин даже без просьбы уступил ей нижнюю полку. Она немножко даже была смущена, очевидно, в ее железнодорожной жизни такое случилось впервые. Она даже немного растерялась, так удивил ее Николай Егорович своей сверхлюбезностью. Она даже угостила его яблоком, огромным красным яблоком, что, конечно, человек умный делать бы не стал; умный человек сдержанно поблагодарил, а яблоко бы дарить не стал; дарить яблоко за то, что ты из сверхлюбезности уступил полку, все-таки не следовало, все-таки это было чуточку невежливо, по-жлобски, даже оскорбительно. Главреж это потом сама поняла, потом она стала совсем сдержанной, уж чересчур сдержанной, какой не бывают с человеком, который уступил тебе нижнюю полку и которому ты подарил яблоко. Но она подарила яблоко от неожиданности, от того, что растерялась. А так, по всей видимости, главреж была и достаточно умной, и достаточно воспитанной. Но от неожиданности даже умные и воспитанные люди делают глупости. От неожиданности все люди делают глупости. Холин грыз яблоко, смотрел в журнал и думал о главреже кукольного театра. Вернее, не о главреже, а о самом театре. Он не любил кукольный театр. Вернее, не то чтобы не любил – он его не уважал, даже не то чтобы не уважал, а хотя в этом стыдно признаться даже самому себе, он его побаивался. Это осталось с детства. Все более-менее значительное, стойкое, все самое стойкое остается с детства. Кукольный театр тогда здорово пошатнул его веру в мир взрослых людей. Мальчишки врут – он это знал, он и сам врал, просто так, даже не от необходимости, ради удовольствия, как говорится, ради спортивного интереса. Но тогда он еще не сталкивался с враньем взрослых. Его мать никогда не врала. Он не помнит случая, чтобы мать ему врала; мать просто, если хотела что скрыть, говорила – «не знаю». Конечно, мать тоже врала, и он знал, когда она врала. Когда он хотел есть и еды было мало, она врала, что поела на заводе, или по дороге зашла к подруге и перекусила у нее, или что сегодня хлеб попался с довеском, и она съела этот довесок, или еще придумывала что-нибудь. Особенно неправдоподобно было с довеском, и когда мать врала про довесок, то отводила глаза, так неправдоподобно это звучало. Довесок… Как будто она не знала, что такое довесок. Довесок – это полчаса, а если удастся растянуть, то и час блаженства, медленного, мучительного блаженства, блаженства по крошке, пока сварится суп. От целого куска не отрежешь; за то, что отрежешь до поры до времени от целого куска, получишь от матери по макушке. Да и самому неприятно, даже страшновато портить ровную, вроде бы и не человеком отрезанную часть буханки; такая она ровная, с приплющенными ноздрями, такая она устрашающе ровная. А довесок весь, искромсанный вдоль и поперек, и его не надо резать. Особенно если довесок – отставшая, чуть пригорелая корка. Это самая лакомая штука – довесок из отставшей, зажаренной снаружи и запекшейся изнутри хрустящей корки, лакомая и в то же время вроде бы как не хлеб. Хлеб – это та часть буханки, геометрически правильная часть, солидная, увесистая часть, которую надо есть обязательно за столом, не спеша, солидно, прикусывать через каждые пять ложек супа: съел пять ложек – прикусил, еще съел – еще прикусил. Если схитрил и прикусил через три или четыре ложки, твоя хитрость обернется против тебя же: хлеб израсходуется раньше и придется хлебать впустую. А еще хуже, если мать сжалится и начнет приставать, чтобы ты взял ее кусок. А довесок – совсем другое дело. Здесь нет никаких правил. Он весь твой безраздельно! Хочешь, слопай его сразу, запихай в рот и слопай целиком, хочешь, щипи до тех пор, пока не сварится суп. Тоже великолепный суп из сладкой мерзлой прошлогодней картошки, выкопанной матерью на картофельном поле, и всяких копыт: свиных, коровьих, козлиных, лошадиных, чудесных наваристых копыт, украденных специальными людьми на бойне и выменянных матерью на вещи. Но даже этот великолепный суп из чудесных наваристых копыт не шел ни в какое сравнение с довеском. Довесок – это вещь! Он еще с порога научился узнавать, с довеском или без довеска несет мать хлеб. Научился узнавать по маленьким деталям материного поведения. Если мать пришла с поджатыми губами, сердито раздевалась, ставила на стул кошелку с размаху и спешила вынуть хлеб, ворча: «Просила дать с довеском – не дал, верблюд этакий», то он точно знал, что на самом дне кошелки, под свежей газетой «Правда» спрятан маленький кусочек и, по правилам игры, он, Колька Холин, должен немного пореветь, самую малость пореветь неестественным ревом. Если мать пришла и не играется, просто остается сама собой: усталой женщиной с усталым лицом, говорит: «Просила с довеском – не дал», не добавляя «верблюд этакий», то реветь не надо – довеска нет. Но в целом мать все-таки мало врала, можно сказать – совсем не врала, разве то, о чем она врала, это ложь? Позже он узнал, что это называется очень красиво: «святая ложь», но мать не знала, что это называется «святая ложь». С другими взрослыми в детстве Холину тоже повезло. Они никогда не обманывали его. Или почти не обманывали. Впервые Холин столкнулся с обманом взрослых в кукольном театре. Взрослые расклеили по их городку яркие, фантастические красивые афиши, где обещали показать Африку – жаркую, прекрасную, благоухающую Африку, не то, что их разбомбленный, залитый грязью поселок; и Холин отсыпал полведра самого лучшего антрацита, с таким трудом добытого антрацита; антрацита, за который некоторые пацаны отдали свою жизнь; отсыпал полведра прекрасного антрацита за маленький синенький билет и вместо прекрасной, сказочной, благоухающей Африки увидел грубо размалеванный картон, бумажные, грязные, потрепанные цветы и тряпичных зверей. Так Холин впервые столкнулся с обманом. Потом он много раз сталкивался с обманом и даже вообще-то привык, что не каждому человеку обязательно верить на слово, но первый обман, как первая любовь, остается на всю жизнь. Вот почему Николай Егорович не любил кукольный театр. – У вас упал журнал. – Ах, спасибо… Рука у главрежа, подавшая журнал, была красивой, чуть полноватой, но она была пропорциональной всему телу и потому красивой. – Вам верхний свет не нужен? – Нет, нет, пожалуйста, выключайте. – Если вы хотите читать, можете включить над головой. – Я знаю… Спасибо. Я буду спать. – Может быть, включить синий свет? – Включите. Я люблю синий свет. Она нагнулась к выключателям и пощелкала ими. Синий свет не загорался. – Что-то не получается. – Наверно, сгорела лампочка. – Что же теперь делать? – Ничего. Синий свет – это роскошь. – Но дело в том, что я тоже люблю синий свет. – Интересное совпадение. – Да… – Я могу оказать, почему вы любите синий свет. – Каким образом? – Способность читать мысли, – сказал Холин. – Ах… вот как. Вы модный человек. Телепат? Парапсихолог? – Просто умение перевоплощаться в других. – Это еще интереснее. Ну и почему я люблю синий свет? – Из-за войны. Синий свет – это безопасность. Тогда, чтобы выжить, надо было зажечь синий свет. Вы пережили опасность. Это написано у вас на лице, а потому вы и любите синий свет. Главреж задумалась. – Пожалуй, вы правы. Хотя война меня застала девочкой и в Сибири, но вы правы… Синий свет – это безопасность… Да… да… В то время мы боялись солнца. И луны тоже. Луны и солнца. Вы перевоплотились в меня? – Да. Я увидел на вашем лице следы опасности, я сделался с таким же лицом и понял все. – Вы просто гений. – Никому не нужный гений. Они на большой скорости проезжали какую-то станцию. Вспышки фонарей на короткие секунды освещали купе. Она закрыла дверь, отвернула одеяло и легла в брюках и в кофточке. Волосы главреж собрала в узел, узел мешал ей, и женщина сразу отвернулась к стене. – Спокойной ночи, – сказала она. – Спокойной ночи. Под ним уже слегка похрапывал двулысый командированный. – Спасибо за яблоко, – сказал Холин неожиданно для себя. – Очень вкусное. – Понравилось? Это из маминого сада, – голос у нее уже был приглушен надвигающимся сном. Николай Егорович дотянулся до брюк, висевших на никелированной вешалке и прижатых упругой резинкой, и достал лекарство. Он достал из столбика одну таблетку, подержал в руке, потом подумал и достал вторую. От таблеток шел резкий мятный запах, от которого слегка пощипывало глаза. Поезд мчался заснеженными полями, метель сделалась еще сильней. Потоки снега неслись прямо возле окна, казалось – это билась в стекло мохнатая, влажная после употребления банная простыня. В купе было светло от метели за окном. Рыжие волосы главрежа сияли в этом белом полумраке загадочным, Холину почему-то казалось, морским растением. Соседка уже спала. Наверно, она принадлежала к той счастливой части человечества, что засыпают мгновенно. Одеяло с главрежа сползло, и Холин невольно задержал взгляд: все-таки у главрежа была чертовски красивая фигура, особенно вот так, когда она лежала на боку, к нему спиной, с закрученными в узел рыжими морскими волосами. Холин положил сразу две таблетки в рот и уже хотел было откинуться на подушку, но вдруг увидел, как ручка двери несколько раз бесшумно опустилась и поднялась. «Наверно, или кто-то ошибся дверью, или проводник проверяет, закрыто ли купе», – подумал Николай Егорович и лег, но в это время дверь откатилась и в купе заглянул человек. Холин сразу узнал его, несмотря на то, что смотрел против света, бившего из коридора. Это был Лукашов. Лукашов, прищурившись, вглядывался в темноту. На нем не было шапки, волосы его были вздыблены, галстук сбился набок, Лукашов явно был под градусом, больше, чем при прощании, очевидно, выпил после. – Ты откуда взялся? – вполголоса спросил Холин. – Дело есть… Выйди на минутку, – зашептал Лукашов, косясь на спящих. Холин наспех оделся и, не повязав галстука, вышел из купе. Он не очень удивился. Все время, пока он лежал и пытался заснуть без таблеток, у него было чувство, что должно произойти что-то необыкновенное. Лукашов стоял, повернувшись лицом к купе. Лоб его был потным. На плечи наброшена зеленая куртка с множеством застежек-«молний». – Оденься, пойдем поговорим в тамбур, – сказал Лукашов. – Что за таинственность? – Просто мы здесь будем мешать. Да и проводник меня вытурит. Я незаконный. – В каком смысле? – Без билета. – Откуда ты взялся? – Потом. Холин опять вернулся в купе, осторожно снял с вешалки зеленую, на «молниях» куртку, такую же, какая была на Лукашове. Очевидно, Холин своей возней потревожил главрежа. Она лежала теперь на спине, под одеялом, полуприкрыв простыней лицо. Все-таки у нее не такое уж безобразное лицо, как ему показалось в первый раз. Густые ресницы, пухлый большой рот. Ресницы слегка дрожат в полумраке, в синем свете. Может быть, главреж исподтишка наблюдает за ним, не унесет ли он ее шубку. Еще одно, за что Николай Егорович не любил железную дорогу, – ужасно неприятно себя чувствуешь, когда приходится одеваться ночью, в компании незнакомых спящих людей, которые везут деньги и вещи. Как-то Холин во время одной поездки надел не свое пальто, человек, сосед по купе, сразу проснулся, и хотя Николай Егорович потом битых полчаса извинялся и человек вроде бы поверил, но на плечах Холин еще долго чувствовал мерзкую тяжесть чужого пальто. – Я тебя потревожил? Извини… – Лукашов нервно поправил зеленую куртку. – Ничего. Я все равно не спал. Они прошли мимо закрытого купе проводника – наверно, проводник уже спала, и вышли в тамбур. Здесь Холин и Лукашов сразу очутились среди звуков быстро идущего поезда: стука колес, лязганья буферов, скрежета металла. – Закуришь? – спросил Лукашов, прислоняясь плечом к стеклу. – Давай. Лукашов достал пачку «Примы», щелчком выбил сигарету Холину, протянул горящую спичку, потом закурил сам. – У меня завтра отгул, – сказал он, – а у сестры день рождения. Вот я и решил проведать сестренку, она у меня недалеко, тут три часа ходу. – Когда же ты сел? Ты вроде ушел со всеми. – У нас машина была. Мы вас обогнали. В Рыбино и сел. Я к тебе сразу хотел зайти, да в моем купе такая пьянка была – не вырвешься. Студенты с каникул едут. Хорошие ребята, веселые. Лукашов опять привалился к стеклу и, попыхивая дымом, стал смотреть на Холина. «А как же жена, будет волноваться», – хотел сказать Холин, но догадался – компания заедет к жене, скажет. К лукашовской жене, холинской невесте… – Сейчас передавали: в Крыму двенадцать. В самый раз. Глядишь, и купаться будешь. – Говорят, там бассейн. – Вообще здорово. Из щелей дуло, и Холин надел наброшенную на плечи зеленую куртку. – Ты на меня, наверно, обижаешься, – Лукашов смотрел на Холина, но не в глаза, а в переносицу. – Я все равно не спал. – Я не об этом. – О чем же? – Вообще. – Вообще? – Да. – И вообще не обижаюсь. – Врешь. – Вот еще… За что обижаться? – Ты меня ненавидишь. – Откуда ты взял? Разве я сделал тебе что плохого? – Нет, не сделал. – Но будь твоя воля – ты меня стер бы в порошок. Так ты меня ненавидишь. Ты мог бы убить меня, окажись мы где-нибудь один на один. – Ты говоришь о себе. – Мне незачем ненавидеть тебя. – Лукашов расстегнул и снова застегнул «молнию». – Ты слишком обычен. Таких, как ты, много. Ненавидеть тебя – ненавидеть всех. – Ты начал говорить афоризмами. – Я не знаю, что такое «афоризм». – Не прикидывайся неграмотным дурачком. Ты считаешь себя грамотнее и умнее всех. Холин окинул взглядом стоящего напротив маленького, лысенького, пьяненького Лукашова, в зеленой куртке похожего на болотную кикимору. А ведь он действительно считает себя очень грамотным и умным. Самым грамотным и самым умным. Он не верит ничьим авторитетам, он признает лишь собственное мнение. Чужое мнение для него все равно что скользкое, противное пресмыкающееся. Он к нему относится брезгливо. – Ты сказал, что я как все. – Холин поднес ко рту сигарету, подержал дым во рту и выпустил – он не умел затягиваться. – Что это значит? – Ты прекрасно знаешь. – Знаю, но хочу проверить. – Это значит, ты не отличаешься от других. Ты ни к чему не стремишься. Большинство людей ни к чему не стремится. Живет одним днем. – А ты стремишься? – Я – да. – К чему же ты стремишься? – Я хочу руководить людьми. – Значит, стремишься к власти? – Нет. Это совсем другое. К власти – значит властвовать, а я хочу руководить. – Разве не все равно? – Нет. Властвовать – значит прежде всего думать о себе, стремиться к собственному благополучию. А руководить – это заботиться о людях. – Ты хочешь заботиться о людях? – Да, я хочу заботиться о людях. – И ты думаешь, у тебя получится? – Если бы я не был уверен, я бы не стремился к этому. – Ты хочешь стать директором? – Для начала. – И для этого пойдешь на любое? Ты и так уже идешь на любое. – Я никогда ничего не сделаю против совести. Все, что я делал, – правильно. – Знаю. – Я стремлюсь лишь к одному – чтобы на заводе был порядок, дисциплина, контроль. Если этого удастся добиться – все будут довольны. – Ты уверен? – Да. – Ты стремишься, чтобы директора сняли? – Я сделаю все, чтобы его сняли. – И если ты станешь директором, в первую очередь ты уволишь меня? – Я не уволю тебя. Я просто устраню тебя от руководства цехом. Ты отрицательно действуешь на коллектив. Ты прекрасный исполнитель, но как руководитель ты опасен. Ты и твой директор. Он и держит тебя за то, что ты похож на него. – Чем же мы опасны? – Я точно не могу выразить словами… Но я чувствую… Всем… Вы много философствуете и мало работаете. – Но все же конкретно? – На заводе нет дисциплины. – Кроме твоего цеха? – Да, кроме моего цеха. – Но тебя в цехе ненавидят. – Это сначала. Потом поймут, что я действую в их же интересах. Но вообще-то для настоящего руководителя любовь или ненависть не имеют никакого значения. Он не должен обращать на это внимания. Важно другое – справедлив или не справедлив руководитель. Руководитель не должен думать, любят его или нет подчиненные. Он должен думать о конечном благе. И стремиться к этому конечному благу, но, разумеется, честными путями, справедливо. Разговаривая, они не заметили, как поезд замедлил ход, а потом вовсе остановился. В тамбур вошла сонная проводница с фонарем, ключом открыла наружную дверь. – Что, остановка? – спросил Холин. – По расписанию нет. Светофор, наверно… Мимо торопливо прошел железнодорожник с гаечным ключом. – Что случилось? – окликнула его проводница. – Букса… – Долго простоим? – С час… – В буфет, что ли, сходить, – сказала про себя проводница и пошла в купе относить фонарь. Метели здесь не было. В чистом небе, похожем на замерзший каток, в неустойчивом равновесии, не зная, в какую сторону ей скользить, застыла луна, такая ясная, что были отчетливо видны лунные моря. Лукашов спрыгнул на перрон, вылизанный метелью, с набившимся в трещины асфальта снегом, отчего перрон напоминал географическую карту. Холину даже вспомнился кадр из какого-то кинофильма: далеко внизу плоская земля с реками, озерами, дорогами, неровными четырехугольниками полей и занесенная над нею нога парашютиста. – Давай пройдемся, – предложил снизу Лукашов. Холин спрыгнул на географическую карту. Станция была совсем маленькой, скорее – разъезд. Обычный набор: выкрашенный в желтый цвет вокзальчик, кубовая, уборная, багажное отделение; за неизбежным сквером из чахлых акаций раскинулся на залитых луной холмах поселок. По другую сторону состава, сразу за путями, начинался сосновый лесок. Сначала он был виден очень отчетливо, почти каждое деревцо, потом деревца смыкались, переплетались ветвями и сходились к горизонту темно-серебристой массой, похожей на мех ценного зверя. Если долго и пристально смотреть на этот далекий мех, то он начинал слабо фосфоресцировать, загорались и меркли микроскопические искорки. Холину захотелось пройтись между сосен, постоять возле какой-нибудь одной молоденькой, приземистой, разлапистой, потрогать вершинку, упругую, пушистую, как губы лошади, которая его любила в детстве. А может быть, это ели? Боже мой, если бы это оказались ели! Он никогда не был в еловом лесу. Как дико, нелепо, странно – прожить жизнь и ни разу не побывать в еловом лесу! Он только читал или видел в кино; как это прекрасно – побывать ночью в заснеженном еловом лесу. Николай Егорович усмехнулся пришедшей мысли – он всю жизнь любил лес, всю жизнь мечтал пожить в нем хоть бы недельку, все откладывал, откладывал, как откладывают лакомый кусок напоследок… – Я пойду сломлю ветку, – сказал Холин Лукашову. Ему захотелось сломить пахнущую морозом и снегом еловую ветку и поставить ее в купе, чтобы утром, когда он, свежевыбритый, в новой рубашке, – Холин взял в санаторий только новые рубашки, – будет пить горячий чай и ему на ноги в раскрытую дверь будут ложиться пыльные теплые солнечные полосы, в купе чтобы пахло свежей елкой. Как на Новый год… – Я тоже с тобой, – сказал Лукашов неуверенно. – Я быстро. Туда и обратно. Ты постой здесь. – Мне тоже хочется ветку, – голос у Лукашова стал более настойчивым. – Я тебе сломаю. – Нет, нет, я сам, – Лукашов вцепился Холину в рукав, так ему захотелось сломать еловую ветку. Они перебрались через неширокий пучок стальных путей и зашагали, обходя котлован строящегося дома, к лесу. «Не удастся постоять одному у сосны, – с горечью подумал Николай Егорович. – Вот так всегда, всю жизнь… Что он ко мне привязался?» И вдруг Холин понял, почему к нему привязался Лукашов. Его передернуло от брезгливости и ненависти. – А ведь ты не к сестре едешь, – сказал Холин. – Что? Лукашов, шедший впереди, остановился. Только тут Холин обратил внимание, что Лукашов так и остался без шапки. Лукашов стоял против луны, на лоб ему падала тень от волос, и казалось, что посредине головы у Лукашова вместо лысины черная короткая щетка волос, темная отметина на русой голове, какая бывает у молодых телят или щенят. – Что? – повторил Лукашов. – Ты едешь не к сестре. – А к кому же? – В голосе Лукашова прозвучала неестественность. – Ты сел ради меня. – Ради тебя? – Да. – Вот еще! – хохотнул Лукашов. – Ты не хочешь? Лукашов сделал несколько шагов в сторону котлована и отвернулся, расстегивая пальто. Луна ярко заливала котлован, высвечивая каждый камень, обернутый снегом, как в новогоднюю хрустящую упаковку. Фундамент еще только, видно, начали возводить, кое-где были проложены каменные стежки, привезены кучи кирпича, разбросанные наверху тут и там; одна такая куча, запорошенная снегом, высилась неподалеку от Холина. На дне котлована стоял какой-то замерзший, страшно неуютный, страшно холодный механизм; наверно, бетономешалка. – Ты подумал, что я могу не вернуться с курорта, – оказал Холин в спину Лукашова. – Как… – Так. Ты подумал, что я оттуда не вернусь и у тебя будет неспокойно на душе Ты и провожать пришел поэтому И на поезд сел, чтобы узнать, считаю ли я тебя виновным в том, что произошло. – Я еду к сестре. – Так знай – я считаю тебя виновным в том, что произошло. – Считай на здоровье. Меня это нисколько не волнует. – А если я не вернусь? – Сам виноват. Не надо было ехать Такие, как ты, умирают чаще всего на курорте. Потому что меняется ритм. Бежит человек, бежит, а потом вдруг пойдет шагом. И конец. – А ты? – Что я? – А ты будешь жить до ста лет? Лукашов по-прежнему стоял спиной Справа от него снег постепенно темнел, пятно подбиралось к Холину. – Это уж как бог даст. – Но чувствуешь ты себя хорошо? – Неплохо. Николай Егорович попробовал ногой кирпич, лежащий ребром отдельно от кучи. Кирпич не поддался. Холин ударил его каблуком – кирпич с хрустом отделился от земли. – На сердечко не жалуемся, – сказал Лукашов, поворачиваясь к Холину и застегивая пальто. – Не жалуемся… Договорить он не успел. Неожиданно для себя быстрым и точным движением Николай Егорович взял шероховатый тяжелый кирпич, машинально отметил, что низ его покрыт тонкой ледяной корочкой, очевидно, была оттепель; и потом, тоже неожиданно для себя, все больше и больше удивляясь тому, что делает, неуверенно, совсем несильно ударил Лукашова кирпичом в правый висок. И от этого неуверенного, несильного движения Лукашов вдруг превратился в тряпичного человека, с которым Холин в молодости занимался в борцовской секции, тренировался в бросках через себя; и этот тряпичный человек сначала присел на прямых ногах, сжался книзу, как может сжаться на прямых ногах лишь тряпичный человек, а затем повалился на бок, повалился мягко, как бы даже сонно, с удовольствием, радуясь тому, что сейчас полежит на пушистом снегу… Лукашов упал на край котлована головой вперед, в сторону замерзшей бетономешалки, и стал дергаться всем телом, словно хотел переползти через край и съехать вниз по снегу на животе, как делают дети на горке. Край оказался непрочным, он надломился от движений Лукашова, и Лукашов заскользил вниз все быстрее и быстрее, до самого дна. На дне котлована он ударился правым плечом о бетономешалку, отскочил на полметра в сторону и застыл. Холин ждал, что Лукашов поднимется, закричит или застонет, хоть зашевелится, но Лукашов продолжал лежать в удобной позе, раскинув обе руки в стороны, как съезжают с горы счастливые, усталые от зимних забав дети, а потом минуту-другую лежат неподвижно, наслаждаясь покоем после сумасшедшего полета, горячим лицом вдавливаясь в пушистый, вкусный, совсем не холодный снег… Холин ждал еще несколько минут, а потом попятился, не сводя глаз с неподвижного, раскинувшего руки тела, и побежал в сторону леса. Холин упал, когда вошел к себе в «аквариум» – так называли его застекленную клетушку в конце цеха. После на заводе говорили, что ему стало плохо еще во время совещания у директора, что на этом совещании Холин выступал против директора очень резко, а сам Кузьма Иванович, человек очень сдержанный, кричал на начальника цеха и чуть ли не топал ногами. От этого, мол, у Холина и сделался сердечный приступ. На самом деле все было не так. На совещании никто не кричал и тем более не топал ногами. Все происходило мирно и корректно. Даже чересчур мирно и корректно, как на какой-нибудь международной встрече. И Холин тоже выступал мирно и корректно. И почти не волновался. Потому что какой смысл было волноваться – все ведь решено заранее. И те, кто сидел в длинном директорском кабинете с современной полированной мебелью, это знали. И Холин знал, что директор тоже не сомневается, как будет решен вопрос. Кузьма Иванович смотрел поверх голов и постукивал карандашом по блестящей поверхности стола. Когда он был не уверен в себе, то вертел пальцем пепельницу, а взглядом перебегал с лица на лицо, точно заискивая. Сейчас директор не вертел пепельницу, а постукивал карандашом. Собственно говоря, вопрос был пустяковый. Он был настолько пустяковым, что не был даже обозначен в повестке дня совещания. Кому передать только что полученный иностранный многошпиндельный станок-полуавтомат. Передать, так считалось до недавнего времени, должны были в цех Холину. У членов производственного совета раньше вопрос не вызывал никакого сомнения. Во-первых, потому, что это была идея Холина – вместо трех устаревших станков поставить один многошпиндельный полуавтомат. Во-вторых, в цехе Николая Егоровича двадцать лет работал умелец-самоучка, которому этот станок настроить и освоить – раз плюнуть, а другим придется попотеть над ним не один месяц. В-третьих, Холин сам ездил в Москву пробивать станок, проторчал там почти месяц, но добился своего. Да и вообще… Не то чтобы Холин был любимчиком директора (у Кузьмы Ивановича не было любимчиков среди инженерно-технического персонала. Если и выделял кого директор, то молодых работниц, да и то лишь до тех пор, пока они не выходили замуж), но все-таки к Холину было особое отношение, которое не вызывало ни у кого удивления: не раз в «штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни», как шутили на заводе, когда план не только что висел на волоске, а можно сказать – ни на чем не висел, Холин со своим цехом выводил завод из прорыва. У него был отлаженный, как хороший часовой механизм, коллектив, который не только уважал, но и любил своего начальника. Цех Холина, например, почти в полном составе работал в престольные праздники, в то время как в других цехах царила неразбериха, не поймешь, не то там все-таки идет работа, не то генеральная уборка, не то еще бог знает что. Поэтому никто, собственно, не возражал, если все новинки техники находили прописку сначала в цехе Холина, если Холин чаще других сидел в президиуме, получал чаще премии… …Директор перестал стучать карандашом по столу и сказал: – Есть мнение станок передать Лукашову. Холину показалось, что директор с усилием произнес эту фразу. Все-таки он был добрым и порядочным человеком. Другой бы на его месте в два счета раскрыл карты, а Кузьма Иванович все мучился, совестился и вот только сегодня впервые произнес вслух фамилию Лукашова. Начальника седьмого цеха. Своего будущего зятя. Назвал вслух фамилию человека, который отбил у него, Холина, невесту, его, Кузьмы Ивановича, дочку, человека, который войдет теперь в его дом, и хочешь или не хочешь, а придется с ним считаться. Директор немного помолчал. – По-моему, так будет справедливее. Холин у нас и так всю новую технику получает. Да и нового начальника цеха пора поддержать. Есть возражения? Возражений не было. Что тут было возразить? Все правильно. Действительно, Холин и так всю жизнь получает новую технику. И начальника седьмого пора поддержать. Ни одна еще заявка не удовлетворена, хотя бы для авторитета надо поддержать. Сказать, что, мол, не по совести вы сделали, товарищ директор, родственные чувства у вас пересилили? Глупо. Попробуй докажи. Весь век будешь доказывать – не докажешь. Да и кто будет ссориться с директором из-за такой чепухи? Все равно ведь станок остается на заводе, будет работать на тринадцатую зарплату. Лукашов сидел тут же, с безразличным видом разглядывал свои ногти, и это кажущееся безразличие выдавало его с головой. Какой это начальник цеха будет беспечно разглядывать свои ногти, когда решается вопрос о новом станке? Значит, все правильно. Зять. Да, зять. Человек очень влиятельный. Теперь он будет даже повлиятельней самого директора, ибо, если захочет, может загасить огонек любви к отцу в сердце единственной дочери. Поплевывать каждый день на этот огонек и поплевывать. Так, потихоньку, вроде бы ненароком, вроде бы горько во рту, вроде бы он даже и не хотел сплюнуть, а так, само собой получилось. Но обязательно каждый день поплевывать. И тогда огонек загаснет. Любой огонек гаснет, если на него очень долго поплевывать. И директор, как человек умный, это понимал. Он, как человек умный, понимал, что перед ним стоит дилемма: конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость. И он выбрал любовь единственной дочери. А какой бы отец не выбрал любовь единственной дочери? И все равно директор тянул до последнего, тянул до этого злополучного станка. Тянул, потому что был человеком совестливым и инстинктивно отдалял неизбежность выбора. Конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость? А что такое, собственно говоря, абстрактная справедливость? Так, пустой звук… А любовь дочери – это жизнь. Уйдет любовь дочери – единственного родного человека на земле – уйдет жизнь. Хотя, если вдуматься, абстрактная справедливость – это тоже жизнь… Может, даже важнее, чем любовь дочери… Но это лишь для стоиков. Кузьма Иванович не был стоиком. Он был обыкновенным хорошим человеком. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком. И все. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком и любящим отцом. Он грелся от огонька ответной любви, горевшей в сердце дочери. А этот огонек в любое время мог потухнуть. Если на него систематически поплевывать. И тогда – мрак. Мрак и холод… Холод и мрак. И не для чего жить. Вот что мог сделать Лукашов. А он вполне способен был это сделать. И Кузьма Иванович это понимал. И Лукашов понимал, что он это понимает. И Кузьма Иванович понимал, что понимает Лукашов. И Холин понимал. И они понимали, что Холин понимает. Вот какая шла игра вокруг многошпиндельного станка. Лукашова прислали им из областного центра сравнительно недавно. Всего около полугода. В маленьком городке известно о каждом все, откуда бы он ни приехал. Вскоре и за Лукашовым пришла «телега». Отзывались о нем, в общем, неплохо. Работал на небольшом заводе главным инженером, но «погорел» – не то с директором не сошелся, не то по моральной части, а скорее всего и то и другое. Про «аморалку» Лукашова в городе было известно намного подробнее, чем про производственные неудачи, что было вполне закономерно. Рассказывали, что жена у него была актриса и, как в старые добрые времена, сбежала с молоденьким офицером. Впрочем, вскоре она вернулась и попросила прощения, дескать, ошибка чувства, с кем не бывает, и прочее. Лукашов не простил. Тогда жена пожаловалась в профсоюзную организацию. Профсоюзная организация стала упрашивать Лукашова, чтобы тот не портил себе карьеру и простил жену. Лукашов уперся. Жена перешла к следующему этапу перевоспитания Лукашова – принялась писать на него жалобы. Понаехали комиссии. Всплыли разные неполадки, недоделки, вспомнилась какая-то старая авария. В общем, Лукашова перевели на их завод начальником цеха. Рассказывали и о характере Лукашова. Говорили, что бывший главный инженер, в общем, объективен, но упрям до невероятности, хотя подлости не сделает. Так оно и оказалось. Вскоре Лукашов перессорился почти со всеми на заводе, но так как эти ссоры были на принципиальной основе, то есть они происходили из-за того, что Лукашов точно придерживался различных правил, и не переносились начальником цеха ни на личную, ни на семейную жизнь, то в конце концов на Лукашова перестали обижаться, считая немного чокнутым. Взять для примера историю, которая произошла в самом начале работы Лукашова в цехе и которая чуть было не остановила завод. Из цеха Холина валы на шлифовку поступали в цех Лукашова. По техническим условиям на каждом валу допускалось не больше десяти рисок – неглубоких канавок, которые получались по разным причинам: и от старости токарного станка, и от плохого закрепления детали, и от недоброкачественности резца. На шлифовке риски обычно легко устранялись, их количество никакой роли не играло, и поэтому эти риски никто не считал. Лукашов стал считать. Правда, до рисок он добрался не сразу, месяца два ушло на другие истории, которые не касались цеха Холина и будоражили лишь седьмой цех. Но вот однажды прибежал запыхавшийся контрольный мастер и крикнул: – Валы забраковали! Всю партию! Встревоженный Холин побежал в соседний цех. Он недоумевал: вчера он сам на выбор проверил партию, да и контрольный мастер у него не из тех, кто пропустит брак. Перед зданием седьмого цеха по куче валов на четвереньках ползали несколько человек, водили пальцами по валам и бормотали цифры. Сам Лукашов растаскивал валы на две неравные кучи. В одной – по всей видимости, там число рисок не превышало десяти – лежало всего несколько штук, другая дыбилась, как девятый вал Айвазовского. – Что случилось? – спросил Холин, хотя уже понял, что случилось: Лукашов добрался до него. Лукашов разогнул спину. По его лицу катил пот, редкий белесый чубчик прилип ко лбу. Начальник цеха был похож на высунувшуюся из воды выдру, только побритую. – Брак, – сказал он. – Не соблюдаются технические условия. Рисок больше, чем положено. – Какой брак? Дурак, – брякнул Холин первую пришедшую в голову рифму. Лукашов обиделся. Глаза его с белыми, как у снегурочки, ресницами заморгали, по лицу пробежал нервный тик. Очевидно, начальник цеха не очень ожидал, что Холин сильно обрадуется, когда будет обнаружен брак, но слово «дурак» оказалось для него полной неожиданностью. – Но это действительно брак, – оказал Лукашов и вытащил из-за пазухи технические условия. В самом низу, там, где технические условия были захватаны больше всего пальцами, с трудом можно было прочитать: «Примечание. Число рисок на валу не должно превышать десяти». Холин махнул рукой и пошел жаловаться к директору. Кузьма Иванович оказался в сложном положении. С одной стороны, он как директор должен горой стоять на страже технических условий и неукоснительно требовать их соблюдения от подчиненных; с другой – условия действительно глупые, а план горит. Пригласили Лукашова. – Эти… риски так уж важны? – намекнул директор. – Важны в принципе, – объяснил Лукашов и облизнул верхнюю губу длинным шершавым языком. – Сегодня риски, завтра еще что-нибудь похуже. Люди будут распускаться. Директор задумался, поскольку это уже была теория. – Ладно, – сказал он. – Ты пока пропускай так, а технические условия мы изменим. Напишем на ведущий завод, что это чепуха, и изменим. Лукашов опустил голову. – Пропустить не могу, – тихо, но твердо сказал он. – Закон есть закон. Холин при молчаливой поддержке директора битый час доказывал Лукашову всю смехотворность и надуманность конфликта, но переубедить Лукашова было невозможно, поскольку он смотрел глубже. – С мелочей все начинается, – говорил Лукашов, зажав руки между колен и хлопая в пол снегурочьими ресницами. – Отсюда все идет. С мелочей человек распускается. И как все люди, которые смотрят в корень, он, конечно, был прав. Многие удивляются, чем занимается директор. Ведь есть главный инженер, который кричит на собственных совещаниях и на которого кричат на чужих. Есть главный плановик, который смотрит так далеко вперед, что его из уважения никогда не ругают. Есть главный технолог, который вечно что-то там химичит и которого всегда надо сдерживать, а то он такого нахимичит, что цехов не соберешь. Есть главный бухгалтер, самый несчастный на заводе человек, потому что ему всегда кажется, что его обкрадывают. Есть начальник отдела кадров, тоже несчастный человек, потому что невозможно устроить всех родственников и родственников родственников (геометрическая прогрессия, черт бы ее побрал!). Но директор тоже нужен. И не только для того, чтобы можно было рассказывать анекдоты про него, его диван и секретаршу. Но прежде всего для того, чтобы находить выход из безвыходного положения. – Езжай в командировку, – сказал директор Лукашову. Лукашов уехал, валы прошли, технические условия изменили, но дело этим, конечно, не кончилось. Лукашов стал выступать на собраниях. Говорил вроде бы о мелочах: о плохом литье, о небрежных заготовках, о «прихватывании» перерывов, но все эти мелочи, если вдуматься, сводились, в общем, к одному: заводом никто не занимается, хромает дисциплина, процветают либерализм, всепрощение. Конечно, Лукашов не говорил о директоре, директор пока был ему не по зубам. Впрочем, придет время, Лукашов скажет и про директора, он его ни капли не боится, и не потому, что не в правилах директора сводить счеты, и не потому, что директор должен скоро официально стать родственником, тестем Лукашова, а просто потому, что Лукашов вообще никого не боится. Он никогда никого не боится, если считает себя правым. А правым он считает себя всегда. Пока же Лукашов считал, что время критиковать директора не подошло, и поэтому он критиковал Холина, тем более считал, что директор лишь последователь, ученик Холина. Вое, что есть на заводе плохого, говорил Лукашов, идет из цеха Холина. В цехе Холина устраиваются коллективные пьянки, там существует круговая порука, там нет единоначалия. В цехе Холина все вопросы решаются коллективно, и по сути дела не Холин руководит цехом, а цех Холиным. То есть он марионетка, а не руководитель. И это ему, Холину, выгодно, так как он никогда не отвечает за принятые решения, поскольку он их не принимает единолично. Отвечать должен коллектив, а коллектив, как известно, никогда не отвечает, поскольку всегда прав. Директору нравится стиль руководства Холина, так как он человек добродушный и ему тоже не хочется ни за что отвечать. Так что получается, что цех Холина через своего безвольного начальника руководит всем заводом. Вот как считал Лукашов, и он не мог с этим смириться, как и с любой несправедливостью. Холин бежал по лесу, и лапы низких елей хлестали его по груди и лицу. Один удар сбил шляпу, Николай Егорович остановился, машинально поднял ее, не отряхнув от снега, напялил на волосы и снова побежал. Чем дальше в лес, тем реже почему-то становились сосны и тем большие сугробы высились на полянах. Вскоре Холин выбился из сил и остановился, втиснувшись между двух сосен, – когда он бежал, то инстинктивно избегал открытого пространства. Ноги дрожали, во рту пересохло. Николай Егорович наклонился к сосне и подобрал с лапы губами снег. Снег был пушистый, почти невесомый и пах хвоей. Холин съел почти весь снег с верхушки молоденькой сосны, выпрямился и прислушался, как волк, настороженно ловя далекие звуки. Лес молчал. В той стороне, куда Холин бежал, над самыми верхушками деревьев сияла большая луна и воздух мерцал, искрился мириадами светлячков, а в противоположном краю стояла тяжелая, мрачная тьма. Громкая тьма. Тьма страшная. Тьма, где лежал убитый. И вдруг Холин всем своим существом ощутил ужас того, что он совершил. Он убил человека. Он, Холин, – убийца. Завтра утром найдут тело Лукашова, пойдут по следам Холина, без труда схватят его, полузамерзшего, забившегося в сугроб под сосну, проведут следствие, выяснят, что это сознательное убийство. Здесь не было ни состояния аффекта, ни драки. Это заранее продуманное, хладнокровное убийство. Убийство из низменных побуждений, из мести. Убийство, за которое полагается расстрел. Только одно смягчающее обстоятельство: Лукашов помочился у него на глазах, и это было последней каплей. Ничтожное смягчающее обстоятельство… Юродство… Расстреляют… Холин содрогнулся от ужаса. Зачем же он забрался в этот лес? Надо бежать к поезду! Надо уехать с поездом. В купе никто не видел, как он выходил, проводница не обратила на них с Лукашовым никакого внимания. Он, Холин, не видел Лукашова, он его знать не знает, он спал всю ночь. Лукашов сам виноват. Он напился пьяным, пошел погулять, пошел помочиться на свежем воздухе – боже мой, как хорошо, что он помочился, – случайно поскользнулся, ударился о кирпич и умер… Лукашов сам виноват… Ему не надо было напиваться и тащиться на стройку. Холин тут ни при чем. Холин спал всю ночь. У него надежное алиби, он принял две таблетки валидола и спал. Он выходил всего один раз… Нет, он не выходил совсем – проводница его не запомнила, она не обратила на него никакого внимания, она не узнает его, Холин просто-напросто скажет, что она обозналась – мало ли кому захотелось выйти. Да, но кирпич и его, Холина, следы! Какой же он идиот! Даже ребенок легко установит по следам все, что произошло. И потом, он, Холин, оставил на кирпиче отпечатки своих пальцев! Он, как последний дурак, кретин, как последний сумасшедший, снял перчатки и выламывал кирпич голыми руками! Он, кретин, пожалел перчатки! Но кирпич можно спрятать, а следы уничтожить. И успеть на поезд. Холин посмотрел на часы. Прошло всего семнадцать минут. Как это ни странно, прошло всего семнадцать минут. А поезд стоит час! Но надо торопиться. Николай Егорович принялся старательно затаптывать свои следы. Чтобы не смогли найти его по рисунку подошв, не смогли определить, сколько прошло человек. А возможно, к утру выпадет снег. Ах, если бы выпал снег! Он бы скрыл все. Он, Холин, банален, как все убийцы. Наверно, все убийцы молят небо, чтобы выпал снег или прошел дождь. Но как же он опростоволосился с этим кирпичом? Ведь во всех детективах написано: самое главное, что выдает убийцу, – отпечатки пальцев. Недавно он, Холин, читал где-то, в каком-то журнале документальный рассказ, почти пособие, чего надо опасаться убийце. И он прекрасно помнит этот рассказ. А сам схватил кирпич голыми руками. Да эти отпечатки пальцев, наверно, видны за километр! Дело шло медленно, все-таки он далеко успел убежать. Так не успеешь на поезд. Холину неожиданно пришла оригинальная идея. Он снял с шеи шарф, разрезал его пополам перочинным ножиком, привязал куски к ботинкам шнурками. На это ушло десять минут, но зато теперь он быстро шел по собственным следам, приволакивая ноги. На лунном снегу сзади него оставался странный след – извивающаяся полоса, словно между соснами проползло огромное страшное пресмыкающееся. Пусть теперь поломают голову… Так тащился Холин шаг за шагом, пока лес не стал совсем редким и не показались огни поселка. Состав еще стоял. Перрон был пуст, да и если кто-нибудь есть – все равно слишком далеко, чтобы рассмотреть что-либо, тем более что половина состава закрывал товарняк с цистернами. Как зверь с перебитыми ногами, Холин медленно приближался к яме. А может быть, Лукашов жив? Просто был оглушен, встал и ждет его в поезде. «Ты что же это дурака валяешь? – набросится он на Холина. – Кирпичом дерешься?» – «Прости, Лукашов, – скажет Холин. – Черт попутал, я больше никогда так не буду». Милый Лукашов! Останься жив! Я тебя очень прошу – останься жив! Я прощу тебе все! И то, что отнял у меня невесту, и то, что ты довел меня до инфаркта! Я тебе все прощу, я постараюсь смириться, принять тебя как неизбежность, как суровую необходимость, как страшную несправедливость, как крест, который ниспослан мне неизвестно за что нести всю жизнь. Я буду нести этот крест, милый дорогой Лукашов. Ты только встань, ты только не лежи там, раскинув руки, как маленький, съехавший с горы мальчик. Холин вздрогнул. Он почувствовал, что рядом кто-то есть. Какое-то живое существо. Он ничего не видел, но ясно чувствовал, что в яме кто-то есть, что это «кто-то» тоже почувствовало присутствие его, Холина, и насторожилось, что присутствие его, Холина, неприятно тому существу, что присутствие Холина его встревожило. Холин остановился перед ямой, боясь идти дальше, боясь сделать еще хоть шаг. Может быть, там засада? Нет, там не засада. Засада – это не так страшно. Выскочит милиция, щелкнут наручники, и все – конец пытке… Нет, там не засада, там вообще не люди… Существо шевельнулось еще раз, ближе. Холин почувствовал, как оно шевельнулось, как оно насторожилось, пытаясь, не видя изнутри ямы, определить размеры Холина, его силу, способность быстро бегать, его агрессивность, степень его сытости. Существо пыталось решить важный вопрос: убежать или напасть. Вопрос решился в пользу Холина. Существо выскочило наверх неподалеку от Николая Егоровича. Это была большая собака. Собака выскочила и ощетинилась. Ее хвост палкой уперся в снег, шерсть вздыбилась, уши прижались, морда оскалилась. И все без единого звука. Собака выскочила без единого звука и без единого звука дала понять, что она ненавидит его, Холина, ненавидит, но уступает то, что там, внизу… Потому что он, Холин, сильней ее, собаки… Холин знал, что там внизу… И почему у собаки темная морда… Сама собака светлая, и морда светлая, только от носа до середины морды темная полоса, запачкана чем-то… Холин стал обходить яму, стараясь держаться к ней боком, стараясь, чтобы его голова не поворачивалась, чтобы не косили глаза. Ему почти удалось обойти яму, но все же в последний момент он не смог удержаться, чуть скосил глаза и увидел: Лукашов лежал в той же позе, только правая рука его была чуть ближе к телу, а голова повернута в сторону так, что еще бы одно усилие, еще одно движение, правую руку еще чуть-чуть бы поближе к телу, чтобы удобнее было опереться, и голову немного бы, совсем чуть-чуть еще в сторону, и тогда, приподнявшись, Лукашов бы увидел Холина. И Лукашов мучительно стал поворачивать голову, а Холин следил за ним, застыв, оледенев, не умея двинуть ни ногой, ни рукой, ни шеей. Лукашов продолжал шевелить головой, все пытаясь поднять ее и оглянуться на Холина, а Холин все стоял и не мог двинуть ни единым членом. И вдруг Холин понял, что это не Лукашов шевелит головой, а его шевелит невидимая за ним маленькая черная собака. И Холин, вскрикнув от ужаса и отвращения, забыв про следы, теряя куски шарфа, поднимая; их, наступая на шнурки ботинок, бросился бежать к поезду. …Перрон был девственно чист. Мерцавшая в свете луны, казавшаяся нематериальной пыльца все-таки понемногу притрушивала землю. Николай Егорович побежал по перрону к своему вагону, оставляя тонкие, как пленка, следы; чистые, четкие, какие бывают от кастрюли или миски, когда хозяйка просыплет на стол муку, а потом снимет кастрюлю или миску, и останутся чистые черные следы. Удача сопутствовала Холину. Ни на перроне, ни в тамбуре, ни в вагоне он не встретил ни единого человека, ни единого звука не донеслось до его слуха. Поезд спал. Холин тихо откатил дверцу купе. Это был наиболее опасный момент – проснется ли кто. Но никто не проснулся. Лысый толкач спал на спине, заложив под голову руки, похрапывая, и в полумраке купе чернели его подмышки. Главреж, подобрав ноги, удобно свернувшись, дышала ровно. Холин быстро разделся, залез под одеяло. И только тут, в тепле, в безопасности, пришел настоящий ужас. Стиснув зубы, чтобы не стучали, всеми силами пытаясь унять дрожь, Холин смотрел в потолок, и думал. Думал о том, что теперь, если даже его не найдут, если не расстреляют, все равно остаток жизни превратится для него в кошмар. Все равно он не сможет избавиться от той жуткой картины, как собака шевелила голову Лукашова. А может быть, все это – сон? Боже мой, как бы он был счастлив, если бы это оказалось сном! Ведь сколько раз с ним бывало так, какие только ужасы не происходили, казалось бы, все, конец: или уже летишь в пропасть, или нож вошел тебе в сердце, а потом вдруг просыпаешься. Холин даже со временем научился просыпаться, хватаясь за какие-нибудь детали, детали нелепые, нереальные, убеждал сам себя во сне, что в жизни так быть не может, и просыпался. Надо сейчас попытаться проснуться во что бы то ни стало. Конечно, это сон. Надо только отыскать эти нелепые детали. Взять хотя бы луну. Откуда взялась луна, если они выехали в метель. Такая яркая, чудесная луна. Впрочем, метель могла внезапно кончиться, так бывает. Вот если бы знать фазы луны. Но он не знает фаз луны. Он даже не знает, есть сейчас луна или нет. Нет, луна не даст пробудиться от сна. Ручка! Ну да же! Именно ручка! Дверь купе была закрыта изнутри, а Лукашов открыл ее свободно. И синий свет! Он же четко помнит, перед тем как заснуть, разговор с главрежем о синем свете, свет не включался, очевидно, перегорела лампочка, и вдруг откуда-то синий свет, он же помнит, как дрожали у женщины ресницы в синем свете. И вообще это нелепое появление Лукашова, этот странный с ним разговор и все, что произошло потом… Разве он сделал бы это в жизни? И шапка. Почему это Лукашов был без шапки? Все. Теперь можно проснуться. Вагон дернулся, и по купе заскользили серые тени. Поезд пошел. Все. Значит, все-таки правда. Конечно. Синий свет мог выключить, а потом включить проводник во всем вагоне, дверь главреж могла закрыть не полностью или просто не сработал замок… И Лукашов появился вполне естественно. У него действительно есть сестра, Холин слышал, что Лукашов ее очень любит, и, подвыпив, вполне мог принять неожиданное решение поехать к ней на день рождения… И убил он его вполне естественно. Он же не хотел его убивать, просто слегка дотронулся кирпичом, он же не виноват, что в этот момент Лукашов повернулся и подставил висок… Холин схватился за галстук. Ему стало душно. Постой, откуда же это взялся галстук? Ведь он, когда ложился, снял его… и когда вышел и Лукашов, тоже хорошо помнит, что на нем не было галстука. Он еще все время кутал шею шарфом. И, едва подумав об этом, Холин проснулся. Холин лежал весь в холодном поту. Его расслабленное тело бессильно дергалось от толчков поезда. Взгляд блуждал по потолку. Толкач и главреж спали. Снизу доносились хрюканье и свист толкача, ровное глубокое дыхание главрежа. «Как хорошо, что я вспомнил про галстук, – подумал Холин. – Если бы я не вспомнил про галстук, то всю ночь бы еще мучился в бреду, всю ночь чувствовал бы себя убийцей. А может быть, даже умер бы во сне». Он где-то читал, что с больным сердцем можно умереть во сне, если снится кошмарный сои… Как хорошо, – думал Холин, лежав на спине и глядя на плафон, в котором только что, в кошмарном сне, горел синий свет, а сейчас света не было, а за окном вместо отвратительно яркой луны опять бушевала теплая добрая метель, – как хорошо, – думал Холин, – жить на свете с чистой совестью, ничего не бояться, просто жить, наслаждаться каждой минутой, вот так просто лежать и смотреть на плафон… «Как хорошо, – думал Холин, – что мне приснился этот сон. Теперь я буду наслаждаться каждой минутой на курорте, теперь я не стану думать о Лукашове, теперь я не буду его ненавидеть. Хватит его ненавидеть. Я расправился с ним. Пусть во сне, но расправился. Пусть это было во сне, но в конце концов какая разница, главное – у меня спокойно на душе. Как хорошо, что мне приснился этот сон. Мне легче стало дышать. Я буду наслаждаться каждой минутой на курорте. Буду часами сидеть у моря, ходить на танцы, познакомлюсь с какой-нибудь женщиной. Сколько лет я уже не ходил на танцы? С выпускного вечера в институте? Когда в огромном актовом зале, построенном еще при царе, гремел духовой оркестр, и его звуки пронизывали все уголки здания, и люди танцевали в коридорах, на балконе, в фойе. Сотни людей. Может быть, тысячи две; молодежь со всего города, в основном девушки – девушки любили их механический факультет». Холин помнит, как он ушел с девушкой темными коридорами из актового зала, пришел в зимний ботанический сад, у него работал приятель в зимнем ботаническом саду и пустил их, вопреки строгому закону, они сели на скамейку. А вокруг стояли пальмы, цвели розы и пахло так сладко, так томно, так остро незнакомыми, волшебными, тропическими островами, и жизнь впереди казалась такой жутко интересной, необычной, что Холин заплакал от счастья, а девушка утешала его – она думала, что он пьяный. А потом до утра они бродили по институтскому парку, пели, пили, танцевали, целовались и, когда встало солнце, поехали загорать на речку, и один из их группы, хороший, способный парень, немного, правда, сухарь, напившийся первый раз в жизни, утонул… Это был первый удар по тропическим островам. «Как хорошо, – думал Холин, – ехать в отпуск, первый в жизни человеческий отпуск, пусть даже заработанный ценой инфаркта. Ехать простым человеком – не вором, не убийцей, не подлецом. Просто человеком, человеком с чистой совестью». Раньше он думал, что счастье в том, если добьешься того, чего страстно желаешь. А оказывается, счастье совсем в другом. Человек счастлив тогда, когда он не может себя ни в чем упрекнуть, когда чиста его совесть. Холин привстал. Ему показалось, что в углу что-то шевельнулось. Но там ничего не было. Там просто висело его пальто. А из кармана пальто торчал шарф. Мокрый шарф, потому что с него капало на пол, на коврик.!. Ш-ш-шрап… ш-ш… шрап… Холин рванулся к пальто, выхватил шарф. Шарф был разрезан на два куска! Он тупо уставился на эти два куска… Главреж зашевелилась, и Холин вдруг панически стал прятать под матрац куски шарфа, обламывая ногти о плохо гнущийся толстый край шарфа. – Вы не спите? – спросила главреж. Холин повалился на место. – Н-нет… – выдохнул он, стараясь сдержать рвущееся дыхание. – Я заметила – вы неспокойно спите. – Да… да… я плохо сплю, – сказал Холин. – Это к вам приятель приходил? – Какой приятель? – Ну, вот только что. Вы еще с ним выходили. – Да… это ко мне… Холил стал одеваться. Итак, значит, это все-таки не сон. Значит, все… Главреж видела, как он выходил… Конец… Лучше быть одетым, когда за ним придут… Холин вышел в коридор и встал возле окна, прислонившись лбом к стеклу. Сзади послышалось дребезжание отодвигаемой двери. Это вышла главреж. – Вам плохо? – спросила она участливо. – Вы неважно себя чувствуете? Холин повернулся к ней. Главреж стояла рядом, теплая после сна, какая-то добрая, уютная. Непричесанные волосы были похожи на разметанную ветром копну соломы. И Холин неожиданно для себя сказал: – Я убил человека. Он очень удивился тому, что оказал. Она помолчала, потом тихо произнесла: – Я догадывалась, что с вами что-то случилось. Это был ваш враг? – Да. Это был мой враг… – Ну и где… Наверно, она хотела спросить: «Ну и где вы спрятали труп?» – но не спросила. И Холин вдруг торопливо рассказал ей все. Какое это теперь имело значение… Узнают все равно позже или раньше. Рассказал про ночь, луну, сосны, блески под луной, собаку, которая шевелила головой Лукашова… Реакция главрежа была неожиданной. – Ну вот что. Вам надо бежать. Я помогу. В Симферополе поезд наверняка оцепят и вас сразу же задержат как человека из одного с ним города, с одного завода. Они сразу подумают про поезд – ведь ваши следы вели к нему. И сразу все выяснится. Мы сойдем на следующей остановке. У меня там мать. Поживете у нее день-два и поедете, куда вам надо. Холин пытался было что-то сказать, начал мямлить, но главреж оказалась женщиной энергичной. Она быстро собрала свои вещи, помогла Холину. Толкач проснулся и с любопытством наблюдал за сборами. Как человек воспитанный, он, конечно, ничего не оказал, но на его физиономии было написано: «Лихо, брат, лихо. Шустер. Пока я дрых, ты все уже успел обделать. И до Симферополя не дотерпел. Ну ты-то ладно, так оно нам, мужикам, и положено. А она, она… Ну и ну… Заарканила мужичка. Рыцарь на ночь. Ха-ха». Они выбрали момент, когда проводница была в своем купе, сошли на остановке и почти побежали по перрону. У дверей маленького вокзальчика Холин оглянулся: в дверях вагона стоял лысый толкач и смотрел в их сторону. Холина била дрожь, в горле пересохло. В помещении вокзала было душно и тепло. На скамейках спали люди. В буфете стояла небольшая очередь. Полная продавщица в чистом кружевном чепце качала из бочки пиво. – Я хочу пива, – сказал Холин. – Нам нельзя здесь задерживаться. Они могут сообщить по радио… Если найдут… – Сейчас не найдут… – Ну ладно. Пейте уж… Холин встал в очередь, главреж присела на лавочку у чемоданов. Спина мужчины впереди пахла свежевыструганной сосной, наверно, это был плотник. – Если вы спешите… – оказал он Холину. – Нет, нет… – Вы с симферопольского? – Да… хотя нет, – Холин вспомнил, что надо соблюдать конспирацию. – Просто встречал… Он зарылся губами в пену, не дождавшись, пока она опадет. Пиво оказалось приятно-горьким, таким, какое он любил. После пива стало легче. Холин даже немного приободрился. Может быть, и в самом деле все обойдется? Она встретила его едва заметной улыбкой. – Легче? – Собственно говоря, я даже не знаю, как вас зовут. Меня… Николай… Николай Егорович Холин. – Мария Петровна… – Хотите, я буду вас звать Мальвиной? У вас есть такая кукла? – Есть. Но это очень красивая кукла. – Вы ничуть не хуже. Холин сказал это искренне. Сейчас, в черной дорогой шубке, в модной шляпке, раскрасневшаяся с мороза, главреж казалась ему почти красивой. Холин подхватил чемоданы – свой, легкий, и ее – большой, тяжелый… – Все гадаю, что у вас в чемодане. – Ни за что не угадаете. – Золото? – Наряды. Я ведь очень модная. – Вы едете на курорт? – На гастроли. Вернее, договориться о гастролях. – У кукольного театра тоже бывают гастроли? – Обязательно. И все зависит от главрежа. – Что вы имеете в виду? – Ну что… Главреж должна нравиться на местах. Тогда будут приглашения. Небольшая площадь по ту сторону вокзала выглядела совершенно пустынной. На столбе с буквой «А» то затухал, то разгорался фонарь дневного света. Метель огибала столб с двух сторон, как огибает вода препятствие. – Как же мы будем добираться? – спросил Холин. – Автобусы, наверно, уже не ходят. – Пешком. Здесь недалеко. Они перешли площадь и углубились в неширокую улицу. – Вас провожали… – сказал Холин. – Это был ваш муж? Она секунду поколебалась. Видно, ей не хотелось признаваться, что это был ее муж. – Да. – Хотите, я расскажу вам о вашем муже? – Расскажите. – Он работает у вас в столярной мастерской. Плотником… или кем там. У вас есть столярная мастерская? – Да. – Там вы делаете куклы? – Да. – Он делает куклы. Всякие. Но любит злодеев. – Допустим. – Когда он напивается, он уничтожает куклы. – Почему вы так думаете? – Он ненавидит куклы. Когда он напивается, он уничтожает их. Он хватает топор и раскалывает им головы, поджигает сигаретой волосы, избивает их ремнем. Он кукольный садист. Мальвина рассмеялась. – Ну, допустим… не кукольный садист, но кукол он действительно не любит, но и не уничтожает. Он тихо им мстит. То бросит в кадушку, то нечаянно опустит папу Карло в борщ. Но дело тут, конечно, не в куклах. Просто он ревнует их ко мне Особенно, когда я изобретаю красивые. Например, современные куклы. Приходится выстругивать широкоплечих строителей с орлиным профилем. Очень симпатичные куклы. Видные мужчины. Он думает, что я нарочно выстругиваю таких. А этого просто требует жизнь. – Я бы тоже, пожалуй, ревновал к таким куклам. Домик, где жила мать Мальвины, стоял в саду. На улицу выходил сад с калиткой, от которой к дому вела дорожка, петляя между деревьями. Холин любил такие домики. Здесь всегда стоит тишина; весной, пробираясь по цветущему саду, чувствуешь себя словно заблудившимся в тумане, а летом в комнатах пахнет травой и горячим вишневым клеем. И потом все, что было, Холину тоже нравилось. И мать Мальвины, сгорбленная седая старушка с большими морщинистыми руками. И чистая горница с нехитрой, но уютной обстановкой: кровать, сундук, этажерка со старыми книжками и журналами; допотопный приемник с маленьким квадратным окошечком для настройки; тяжелый черный стол; тяжелые черные табуретки… И еда, которую подала старушка, простая крестьянская еда, от которой Холин отвык, которую так давно не отведывал: горячий борщ со слоем расплавленного сала, картошка в мундирах с подсолнечным маслом, квашеной капустой, яйца, кислое молоко, красные шары соленых помидоров с прилипшими листьями смородины. Холин достал бутылку коньяка, припасенного на дорогу, и они выпили ее втроем, и больше всех пила старушка, впервые отведавшая этого напитка; она пила смакуя, причмокивая, и это тоже нравилось Холину. Врач не рекомендовал употреблять спиртное, но все же он выпил два маленьких граненых стаканчика, и его сразу развезло, все поплыло у него перед глазами, все сместилось, закачалось, а тут еще Мальвина включила приемник, и неожиданно сильная чистая мелодия вальса вошла в комнату, взяла Холина за сердце и понесла в юность, туда, в старый парк, переходящий в кладбище, в щелканье соловья, в лунные, словно затопленные молоком, аллеи, в быстрое мелькание белого платья среди деревьев, треск сучьев, все ближе, ближе слышащееся дыхание, шепот «Ах, люди увидят…» И Холин неожиданно потянулся к старушке, поцеловал ее черную шершавую руку и сказал: – Я, мама, убил человека… И старушка не закричала, не всплеснула руками, а лишь грустно посмотрела на него. – Несчастье-то какое, сынок… И Холин впервые заплакал. Заплакал навзрыд, прижавшись мокрой щекой к старушечьей ладони, плакал, ничего ее говоря, и ему становилось все легче и легче. Мать и дочь помогли ему раздеться и уложили в огромную, необъятную, набитую пуховыми перинами и подушками кровать, потушили свет и ушли, а Холин лежал и думал: «Господи, почему же все это в конце?» Он долго не мог заснуть, лежал, думал, смотрел в маленькое замерзшее оконце, голубоватое от снега в саду. В правом верхнем углу оконца виднелось круглое отверстие, словно кто надышал его. По мере того как Холин смотрел на него, отверстие все больше и больше увеличивалось. Холин недоумевал, что бы это значило. Недоумение перешло в страх. Отверстие стало совсем большим, в него явно дышали, потом там что-то зашевелилось, что-то замельтешилось, и вдруг Николай Егорович увидел в отверстие человеческий глаз. «Нет, – сказал Холин, – нет…». Оконце хрустнуло, осколки выпали на пол, и в комнату по пояс всунулся человек. Это был лысый толкач. – Ты здесь, кат? Из рук толкача длинной светлой струей истекал нож. – А-а-а-а! – закричал Николай Егорович, но поперхнулся. Голос отказал ему. Он напрягал голос, но из горла вырывалось лишь клекотание. Толкач продолжал втискиваться. Ему мешало пальто. На его спине дымилась метель. «Выследил, – подумал Холин. – Вот, значит, как пришлось умереть». Толкач дергался, вылезая из окна все больше и больше. Вдруг хлопнула дверь. В комнату вбежала Мальвина. Она была в длинной ночной рубашке, босая. Ее распущенные волосы казались светлой шалью. – Уйди, не дам! – закричала она, закрывая собой Холина. Николай Егорович понимал, что ему надо встать, взять какое-то оружие, вдвоем они смогли бы одолеть толкача, но не мог. Его тело словно прилипло от страха к кровати. Он уткнулся лицом в теплую спину Мальвины и закрыл глаза. Что-то упало с глухим стуком. Это спрыгнул в комнату толкач. Мальвина схватила Николая Егоровича за плечо и стала трясти его. – Не спите! Нельзя спать! Проснитесь! Слышите! Проснитесь! Пора вставать! |
||
|