"Собрание сочинений (Том 2)" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)

Глава семнадцатая КАК БУДЕМ ЖИТЬ ДАЛЬШЕ?

Сахарный, сладкий лег снежок и прикрыл безобразие осени. Белый и чистенький стоит город Энск. Даже поленницы в задних дворах, убравшись пуховыми покрывалами, приняли приятный вид. В новый дом на Точильной улице въезжают жильцы; по молодому снежку подкатывают грузовики с полосатыми матрацами, шкафами, фикусами и детскими кроватками. Магазин внизу уже торгует хлебом, мясом, картошкой и другими жизненно необходимыми продуктами. Хозяйки одобряют, что магазин тут же в доме, не надо ходить далеко… На человеческую радость заходят порадоваться Ряженцев и Дорофея. Они скромно стоят в сторонке и смотрят, как люди соскакивают с грузовиков и вносят свое имущество в распахнутые настежь двери, как дети бегают по лестницам, звеня голосами, и как тут и там появляются на доселе пустовавших, неживых окнах тюлевые и матерчатые занавески. Вот вынимают из кабины грузовика маленькую фигурку, закутанную словно для полярного путешествия. Это старичок, очень старый и хрупкий (кожа на его личике тонка и бела, как папиросная бумага). Поверх зимнего пальто на старичке меховая женская кофта, тесемки шапки-ушанки завязаны под подбородком, а шея вместо шарфа обмотана пуховым платком. Девочка-подросток в лыжных штанах, размахивая длинными косами, стаскивает с грузовика стул, приставляет к стене дома, усаживает старичка и говорит:

— А вы пока, дедушка, подышите воздухом.

И, оглянувшись на Дорофею и Ряженцева, просит:

— Присмотрите, пожалуйста.

Старичок сидит, свесив ноги в валенках, держась за сиденье стула и живо посматривая кругом вострыми глазами. Ряженцев заговаривает с ним; выясняется, что девочка ему праправнучка, а старичку сто два года, рожден в 1848-м.

— Год выхода Коммунистического Манифеста, — замечает Ряженцев, улыбнувшись.

— Совершенно верно! — отвечает старичок.

Он слышит хорошо и разговаривает бойко. Вид проходящего по двору офицера наводит его на мысль рассказать случайным собеседникам о своем участии в походе под командованием генерала Скобелева, и когда появляется девочка в лыжных штанах и говорит: «Пошли, дедушка», — старичок прерывает рассказ с явным неудовольствием.

— Современник Маркса и Энгельса, — говорит Ряженцев, провожая его взглядом. — Сколько вмещается в одну человеческую жизнь.

— Порядочно… — откликается Дорофея. Она стоит исхудавшая и решительная, на скулах горят неровные красные пятна, словно страдание опалило ей лицо. В колечке волос, заложенных за ухо под каракулевой шапочкой, явственно заметна проседь… Ряженцев спрашивает:

— Когда вы принимаете дела от Чуркина?

— Завтра, — отвечает она.

Чуркин уходит в отпуск. С завтрашнего дня Дорофея будет главной ответчицей за город, его хозяйство, за «дом угрозы» в Рылеевском переулке, за устройство всех этих людей, которые ходят по улицам… Бесконечный, благословенный день забот, помогающих переносить горе. Она прямо стоит возле Ряженцева под редкими медленными снежинками, падающими с неба, и смотрит на человеческую радость.

Счастливцы, получившие квартиры в новом доме, покидают свои старые жилища, туда перебираются другие жильцы. Так что новоселье празднуется не только на Точильной, но и на разных улицах, в разных домах. И в квартиру Борташевичей является с ордером горжилотдела высокая худая женщина в длинных болтающихся серьгах и с нею маленький нахмуренный муж. Их фамилия Ефимовы. С собой они привозят только ширму, обитую ситцем в цветочках. Но на площадке черной лестницы столяр Ефимов немедленно устраивает мебельную мастерскую. Много дней дотемна стучит молоток, визжит пила и шипит рубанок, и приходящие с черного хода наносят в кухню на подошвах опилки и стружки. И аккуратная тетя Поля ничего против этого не имеет, потому что она уважает товарища Ефимова, делающего из старых ящиков стулья, столы, табуретки и шкафы. У этой некрашеной новенькой мебели светлый, веселый вид и шелковистая поверхность, и из комнаты Ефимовых вкусно пахнет свежим деревом.

И еще приходят люди с ордером, и еще, — ведь в большой квартире Борташевичей из прежних жильцов осталось только трое: Катя, Сережа и тетя Поля.

В ту ночь, когда Евгений Александрович и его спутники ушли из этой квартиры, у Надежды Петровны сделалась истерика. Красная и безобразная, с искривленным накрашенным ртом, она кричала:

— Разве это дети? Это предатели! Пускай она без стипендии живет как хочет!

Сережа, заснувший было, от криков проснулся и вскочил. Катя, караулившая его, подбежала к двери и заперлась на ключ.

— Ничего! Не слушай! — говорила она, крепко обняв его. — Мы с тобой будем!..

А из-за двери неслось:

— Поля, слышите? Не давать им есть!..

«Какой позор!» — с нарастающим отвращением думала Катя… Тетя Поля не отвечала; не слышно было и Марго; забились в щели разрушенного муравейника и сидят тихонько… Надежда Петровна одна металась по квартире. «Тетя Поля уйдет, — думала Катя, — у нее было такое лицо… Сидит сейчас и думает: вот я кому служила…» Вопли Надежды Петровны стали стихать и стихли; тишина наступила в разрушенном муравейнике…

Под утро задремавшую Катю разбудил телефон. Задремав, она забыла о том, что произошло, и, с закрытыми глазами слушая звонки, подумала: «Ах, уже поздно, вон уже кто-то по телефону звонит, я проспала лекцию!» Открыла глаза и увидела ночную комнату, озаренную лампочкой в зеленом колпачке, спящего рядом Сережу — все вспомнила и поняла значение этих настойчивых звонков, которые не прекращались, несмотря на ночное время… «Папа умер». В чулках вышла в коридор, где висел аппарат; не зажигая света, нащупала трубку.

— Я слушаю, — сказала она и не узнала мужского голоса, прозвучавшего в ответ.

— Екатерина Степановна?

— Да.

— Говорит Войнаровский, — сказал он. Она не удивилась — в ту ночь ее ничто не могло удивить.

— Екатерина Степановна, у меня нерадостные вести.

— Умер? — спросила она и, не слыша ответа, замолчала сама.

Войнаровский сказал:

— Семья может его проводить.

— Хорошо, — сказала Катя. Села на стул и сидела впотьмах, охватив руками колени, до самого утра…

Степана Борташевича схоронили в залитой дождем могиле на Старом кладбище. От Сережи скрыли день похорон. Надежда Петровна не пожелала пойти. Одна Катя шла за гробом.

…Она вернулась с головной болью, разбитая и иззябшая, никак не удавалось собрать мысли… Когда она подходила к своему дому, откуда-то взялся Войнаровский и что-то сказал, она не разобрала, что именно…

— Хорошо, хорошо, — сказала она, чтобы избавиться от него… Дома, переодевшись в сухое, она легла в постель, чтобы согреться.

Вошла тетя Поля, села в ногах кровати и сказала:

— Ехать собралась, и Маргошку берет.

Катя промолчала.

— Как дальше будем жить? — спросила тетя Поля.

— Как будем жить, — сказала Катя, — так и будем жить. Поступлю на работу…

— Стипендии нет, плохо, — сказала тетя Поля. — Шутка — триста рублей в месяц. Сергей говорит, если троек не будет, опять станут платить, верно?

— Станут, — виновато подтвердила Катя.

«Я белоручка, разгильдяйка, дрянь», — подумала она.

— Договор перепишем на тебя, — сказала тетя Поля.

— Какой договор?

— Со мной договор о найме. Сходим в местком и перепишем, что я теперь у тебя служу.

— Тетя Поля, — сказала Катя, — как же я могу…

— А я зарплаты не спрошу, не бойся, — сказала тетя Поля. — Я не пропаду: и постираю, и пошью чего попроще для людей, а комнатку мою при кухне мне оставят, и будет кому хоть за вами присмотреть.

Вечером пришел Саша; Катя слышала, как они с тетей Полей на кухне считали вполголоса:

— На питание… За квартиру… За электричество… Ботинки починить… На трамвай — в институт и обратно — тридцать копеек в день…

Они занимались Катиным бюджетом. Жизнь оборачивалась множеством забот. Беспечные дни миновали. Оказывается, тридцать копеек на трамвай это расход, тридцать копеек нужно заработать…

Катя заснула тяжелым сном, ей приснилось кладбище, мокрые от дождя кресты, месиво грязи вокруг черной могилы, куда опускают гроб… Во сне Катя стонала и плакала. Утром ей сказали, что звонила Наташа Штейнбух, просила Катю позвонить ей, как проснется; Катя не по звонила. Днем зашел Юра Смолян, сокурсник, — Катя велела тете Поле сказать ему, что нездорова, повидаться не может, выздоровеет — сама придет в институт. Она не знала, как ей держаться со старыми товарищами; той избалованной, гордой, победоносной капризницы, какой она была несколько дней назад, больше не было; а новая Катя еще не родилась.

Надежда Петровна уехала через два дня после похорон. Она не может здесь жить, объяснила она: ее истерзали воспоминания… Предложила ехать и детям…

— Куда? — спросил Сережа.

— Я сама еще не знаю, — сказала Надежда Петровна. — Решим потом, когда мысли придут в порядок. Пока поживем в Ростове, у нас там масса родственников.

Дети слышали впервые об этих родственниках и отказались ехать. Надежда Петровна всплакнула и сказала:

— Но вы меня проводите, конечно.

— Я не смогу, — сказала Катя.

— Не можешь проводить мать? — упрекнула Надежда Петровна.

— Ты не проводила папу, — сказала Катя, черные глаза ее сверкнули, как прежде.

— Бежать, бежать! — сказала, шепелявя, Марго. — Как ты останешься, Катюша, тут же воспоминания на каждом шагу… Он, негодяй, пишет мне из тюрьмы, чтобы я ему что-то там принесла, с какой стати?! Пусть носят те, кого он водил в чернобурках. Нет, бежать, бежать!

И она уехала вместе с Надеждой Петровной, без которой, по-видимому, не могла существовать, как ни страдала от ее деспотизма. Последним Сережиным впечатлением от проводов была Марго, увешанная, как вьючная лошадь, сумками и пакетами, старая Марго с желтыми волосами, убегающая от воспоминаний.

Было одно посещение, мучительное для Кати.

Пришла незнакомая девушка в старом мешковатом пальто и зеленом берете с помпоном на макушке; из-под берета на плечи свисали густые растрепанные волосы. Ненатуральным тоном, медленно и надменно, девушка спросила:

— Вы — дочь Борташевича?

— Да, — ответила Катя — и покраснела.

— Я — Зайцева, — сказала девушка и, манерно вывернув голову вбок, стала снимать с руки вязаную перчатку, каждый палец в отдельности, словно перчатка была лайковая и туго снималась. — Вы меня не знаете?! — спросила она с выражением глубочайшего удивления.

— Простите, нет, — сказала Катя. «Какая странная…»

— Вера Зайцева. Я сыграла Марию Стюарт.

— Ах, да… — сказала Катя, вспоминая. — Я слышала…

— Мне надо с вами поговорить, — сказала Зайцева, и ее надменность вмиг исчезла, перед Катей оказалось самое обыкновенное, не прикрашенное косметикой, простодушное и даже простоватое лицо.

— Садитесь, пожалуйста, — пригласила Катя.

Они сели в передней, по сторонам маленького столика.

— Это верно, что ваша мать уехала? — простецким голосом спросила Зайцева. — Ну вот, приходится советоваться с вами… Понимаете, не хотят меня посылать на смотр в Москву. Прямо не знаю, что делать.

Она всхлипнула и полезла в карман за платком, и ее большие вязаные перчатки с растопыренными пальцами упали с колен на пол. Катя подняла.

— Спасибо! — сказала Зайцева. — Они говорят, что я была его любовницей. Что я, должно быть, знала об его… поступках. Будто жена даже хотела из-за меня с ним разводиться… Я никогда в жизни не была ничьей любовницей! Я — актриса!

Она всхлипывала и сморкалась в маленький серый платок и говорила, а Катя слушала, нахмурив длинные брови, и вспоминала непонятные намеки Марго и с каким выражением, поджимая губы, мать произносила при детях фамилию Зайцевой… Кате раскрывалось грубое сплетенье обмана и клеветы, и, подобно Чуркину, она думала: «Как они лгали! Сколько мерзости оставили за собой!..» Обнаженные слова Зайцевой не оскорбляли Катю: она стала выше грошовой щепетильности… Она верила Зайцевой, потому что не верила матери: что сказала мать, то ложь, не может не быть ложью…

— Бог с ними, пусть бы говорили, я на сцене забываю все неприятности… Но они не хотят везти «Марию Стюарт» в Москву, заменили «Грозой»; вы видели «Грозу» у металлистов?.. Вы бы посмотрели, до чего там плохая Катерина, бог знает что, а не Катерина, я бы совсем иначе сыграла… Слушайте, вы не можете дать справку, что я не имею отношения… что это клевета?

— Вряд ли вам поможет моя справка, — сказала Катя.

— Вы думаете? — спросила Зайцева. — Но что же мне делать?

— Не знаю, — сказала Катя.

— Слушайте, а если я напишу вашей матери? Вы мне дадите адрес?

— У меня нет адреса.

— Нет адреса?

— Нет.

Это была истинная правда.

— Как же это… нет адреса? У вас? — недоверчиво повторила Зайцева, заплаканными глазами глядя на Катю.

Та молчала, опустив голову. Зайцева спрятала платок и стала медленно, с прежней жеманной манерой надевать перчатки. Надев, встала и произнесла, меряя Катю взглядом:

— Девушка, я в вас жестоко разочаровалась! Вы — дочь своего отца и не более того!

Желая сказать что-то и не находя слов, Катя вышла за нею на площадку. Зеленый берет спускался в сумрачный провал лестницы. Из провала еще раз прозвучали слова, сказанные не то Зайцевой, не то Марией Стюарт:

— Что мне теперь делать!..

Катя вернулась в свою комнату: все по-старому — мебель, книги, трапеция, — дико, что все по-старому, когда жизнь перевернулась… Стало тягостно, невыносимо сидеть одной; но не хотелось видеть ни Наташу Штейнбух, ни своих институтских — никого, кто напоминал бы о прежнем. Представился Войнаровский… «Глупости; все позади, до того ли теперь… Надо работать. Самое честное на свете — работа. Пусть трудная, мне ни легкости не надо, ничего, пусть увидят — дочь отца или сама по себе… А как искать работу? Куда ни приду, скажут: почему бросаете институт, вы лучше доучитесь…» Из Сережиной комнаты донесся голос Саши. Катя вошла к ним и сказала:

— Саша, устрой меня в твою бригаду, я хочу быть строителем.

Мальчики обернулись к ней.

— А институт? — спросил Сережа.

— В бригаду?.. — не веря, переспросил Саша.

— Екатерина, — сказал Сережа, — ты ведешь себя по-женски.

— Дайте мне делать, что я считаю нужным! — крикнула Катя. — Ты мне еще будешь указывать!..

— Там же под открытым небом… на верхотуре, — заикаясь от волнения, нелепо сказал Саша. Мысль, что Катя может быть с ним целыми днями, поразила его, он залился румянцем от нежданного счастья… «А зачем же она три года училась на биолога?..» Но он поспешно возразил себе: «После доучится. Разве я могу с нею спорить…» И закончил начатую фразу еще нелепей: — Как хотите.

— Устрой меня… пожалуйста! — повелительно попросила Катя, сверкая глазами.

— Дело твое, — сдержанно сказал Сережа. — Но это не линия поведения человека. Это линия поведения страуса.

Катя не ответила и вышла… Минула неделя, и вот Катя встала по будильнику в шесть утра; еще не рассвело. Она надела приготовленную заранее рабочую робу: мальчиковые ботинки, стеганые штаны и ватник; на штанах внизу были тесемки; она аккуратно завязала их у щиколоток. В ботинках мужского фасона было легко и удобно ногам. «Кто узнает?..» подумала Катя, надев ушанку и взглянув в зеркало; из зеркала хмуро и вызывающе глянул на нее стройный чернобровый мальчик… Она засунула в карман завтрак, завернутый в газету, и сбежала по лестнице, по-мальчишески стуча широкими низкими каблуками. За эту неделю она дважды побывала на постройке и знала, как это выглядит и что ей придется делать.

Стояла ночь, горели фонари. Весь город — мостовые, тротуары, крыши, карнизы домов — был покрыт чистым, свежим, голубоватым, словно синькой подсиненным снегом. Много было прохожих: мужчины и женщины выходили из ворот и подъездов; снег вкусно похрустывал под ногами. Звеня и сияя, прошел трамвай, крыша его была тоже в снегу и на буферах снег. Вагоны были полны людьми — первая смена ехала на работу. И Кате стало радостно и светло, что и она в этом могучем людском потоке. Она погналась за отходящим автобусом и на ходу вскочила на подножку.

Под фонарем стоял человек в брезентовом макинтоше поверх полушубка, в руках деревянный чемодан и толстый портфель, — типичный сельский командировочный, который только что приехал и направляется в Дом колхозника… Он во все глаза смотрел на Катю; проезжая мимо — одной ногой стоя на подножке, — она узнала его: колхозный агроном, тот, что давным-давно, летом, был в нее влюблен… Она кивнула ему дружески. Ее возмущение против него было такое ничтожное, глупенькое… Приятно, что в это торжественное для нее утро увидел ее и узнал знакомый рабочий человек.

Чуркин уходил в отпуск. Нина-жена приехала, Чуркин встретил ее на вокзале. Всегда это было счастьем: поезд медленно подходил, Чуркин с бьющимся сердцем шел по платформе, жадно ища ее лицо в окне вагона. И всегда милое лицо, обветренное и оживленное, показывалось в другом окне, не в том, на которое смотрел Чуркин; Нина стучала в стекло, Чуркин вздрагивал и видел ее — а потом стоял у вагонной подножки, мешая пассажирам выходить, и не мог дождаться, когда же выйдет она. Она выходила наконец, они целовались быстрым («черновым», говорил Чуркин) поцелуем, он брал у нее чемодан, она знакомила его со своими товарищами, и в толпе товарищей и носильщиков они шли к выходу, и Нина говорила радостно:

— Ты ни капельки не изменился!

А Чуркин в первые минуты ничего говорить не мог, только смеялся.

И в этот раз он ждал ее у вагона и наклонился — поцеловать, но она отшатнулась и сказала испуганно:

— Что с тобой? Ты болен!

У него был измученный вид, доктора гнали в санаторий, — вот теперь поедем вместе, заездился действительно, отдохнуть необходимо…

— У тебя неприятности! — сказала Нина, заглядывая ему в глаза. — Что случилось?

Но Чуркин не сказал, не хотел отравлять встречу тяжелым разговором. Он завез Нину домой и поехал в горисполком — сдать Дорофее дела на время отпуска.

Словно пуля, которую пустил в себя Борташевич, рикошетом ударила в Чуркина — такую боль и слабость чувствовал он после того несчастного дня. Невозможно, неслыханно оскорбительным казалось ему, что он, так близко стоявший к Борташевичу, попался на удочку этой лжи и любил и уважал человека, который ежеминутно предавал и топтал все, что ему, Чуркину, дорого… «Я к нему шел с открытой душой… а он, должно быть, надо мной смеялся со своей Надеждой Петровной!» Все отметили, что Чуркин после этой истории стал сух и замкнут, говорил только о делах и взглядывал на людей острым подозрительным взглядом — и некоторые от этого взгляда смущались…

Передача дел заняла не много времени: Дорофея была в курсе текущей работы и перспектив, сосредоточенна — понимала с полуслова, Чуркин ничего не должен был разжевывать… «Кажется, все», — закончив, сказал он с угрюмой задумчивостью. Она сказала:

— Еще вопрос: как там дети Борташевича?

— Дети Борташевича? — растерянно переспросил Чуркин, застигнутый врасплох. — Да что ж?.. Живут. — Он покраснел. — Я точно не знаю…

— Как не знаешь? — изумилась Дорофея.

Чуркин опустил глаза:

— Мать, говорят, уехала…

— Да! Я слышала! Мерзавка! Там больной мальчик…

— Ну, он мог бы поехать с матерью, — пробормотал Чуркин.

Дорофея пристально посмотрела на него:

— Ты был у них, Кирилл Матвеич?

— Почему я должен у них быть! — пришел в ярость Чуркин. — Почему?! Мало мне, понимаешь, неприятностей?

— Да дети при чем! — вспыхнула Дорофея. — Дети за отца ответчики, что ли?

— Ну, что ты мне говоришь! — со стоном сказал Чуркин. — Зачем ты мне это говоришь! Ты не понимаешь!

Она не понимала. Он не шел к Сереже и Кате потому, что берег себя от страдания этой встречи. Его рана не зажила. Он не мог, чтобы это повторилось… Дорофея разглядывала его так, словно первый раз видела.

— Ну, Кирилл Матвеич! — сказала она тихим от негодования голосом. Ну, не ждала! От тебя — не ждала! И как это все вместе в тебе уживается!..

Чуркин закрыл глаза и сидел неподвижно, принимая упрек и не отвечая на него, отказываясь отвечать…

— Подумать!.. — вставая, сказала Дорофея. — Они же тебя, тебя ждали все время… и перестали ждать.

Она повернулась уходить.

— Я пойду! — сказал Чуркин. — Я — сегодня схожу.

Не оглянувшись, она вышла. Он остался сидеть как пригвожденный, дымя папиросой. Он не в силах был объяснить ей, что в нем происходит, вот этот страх перед новой болью, — не умел, и стыдно, стыдно…

Дома была Нина, расстроенная, непраздничная — теща ей рассказала, брезгливо говорящая:

— С такой женой этого следовало ждать.

Чуркин сказал, что оставит ее еще ненадолго — ему нужно зайти к детям Борташевича. Нина посмотрела смягченно, уважительно и виновато:

— Зайди, конечно, надо проститься перед отъездом…

Что бы она сказала, если бы знала, что он не видел их с тех пор? Ей это в голову не пришло. «Ждали и перестали ждать…»

Долго он отстранял от себя это. Но, видно, неизбежно было опять войти в этот дом, подняться по этой лестнице, позвонить у этой двери…

Открыла не Поля, не Катя и не Сережа, а чужая женщина, она сказала:

— Их никого дома нет.

Чуркин почувствовал огорчение и облегчение — сразу; и собирался уйти, как женщина сказала:

— Только мальчик, он больной лежит.

Думая, что он не знает квартиры, она проводила его до Сережиной комнаты. Чуркин постучал, и дверь отворилась — ее отворил какой-то мальчик. Мальчиков в комнате было много, душ до десятка, из-за них Чуркин не сразу увидел Сережу. Тот лежал на кровати, к кровати был придвинут стул, на стуле стояла шахматная доска.

— Здоров! — задохнувшись от волнения, сказал Чуркин. Сережа смотрел на него, подперев голову худенькой смуглой рукой в белом рукаве рубашки. Черные глаза резко блестели на его маленьком лице. Чуркин видел, как изо всех сил это лицо старается сохранить спокойное выражение: тонкая бровь мучительно дергалась, выдавая эти старания… Стало очень тихо, мальчики замолчали и в тумане поплыли перед Чуркиным… «Пошли покурить!» вполголоса сказал кто-то, и они вышли в коридор, осторожно топая. А Чуркин очутился возле Сережи. Застучав, посыпались шахматы с доски.

— Сережа! — сказал Чуркин, бережно обняв дрожащие детские плечи, острые под рубашкой… Это было страдание, которого он так боялся. Но за ним открылась радость — беречь и растить эту молодую, больше всех обманутую и оскорбленную жизнь, направлять ее и гордиться ею: именно тогда принял Чуркин решение, что отныне он будет Сереже отцом и защитой.

Во время пребывания Чуркина в санатории Сережа поднялся наконец после пережитых потрясений.

Поднялся прозрачно-желтый, с темными кругами у глаз и с болью в позвоночнике, но полный мужественной готовности все пережить до конца и все сделать, что нужно.

Он методично привел в порядок свой письменный стол. Попался под руку дневник — толстая, красиво переплетенная тетрадь, на которой он когда-то изобразил череп и скрещенные кости и надписал: «Не трогать смертельно!!!» Он пренебрежительно сбросил тетрадь в нижний ящик стола: «С детством кончено».

Он пришел к выводу, что человек в состоянии вынести очень много; и если человек уже вынес самое страшное, то может вынести и не самое страшное — пойти в школу, где знают, что у него случилось. Катя не отважилась пойти в институт, потому что она женщина.

Также Сережа решил, что будет учиться очень хорошо: он не должен допустить, чтобы ему делали замечания. Прежде это было неважно, теперь исключительно важно.

Он верил в Ивана Евграфыча и в ребят. Ребята рассказывали, что было специальное собрание, совершенно стихийное, в верхнем коридоре, по вопросу: как относиться к Сергею Борташевичу. Кто-то стал говорить о нем дурно, Санников соскочил с подоконника и сказал, что набьет морду всем, кто скажет хоть слово о Сергее Борташевиче. На шум явился Иван Евграфыч и разогнал собрание.

Сережа аккуратно ходил на занятия и отвечал на пятерки. Ему предстояло долго носить свое горе. Оно напоминало о себе на каждом шагу; смотрело из книг и из глаз учителей. Музыка играла о горе, только о горе. Гудки и автомобильные сирены кричали о горе.

Как-то он шел домой со стопкой учебников за бортом пальто. Шел, хромая, думая о своем, и вдруг увидел, что навстречу идет Федорчук.

После той злополучной истории они не встречались. Первым желанием Сережи было — шарахнуться, перебежать на другую сторону улицы, а лучше бы всего провалиться сквозь землю… Федорчук смотрел на него. «Но я же не трус, — подумал Сережа, — я могу и это». Он остановился и сказал:

— Здравствуйте, товарищ Федорчук.

— Здорово, — ответил Федорчук и тоже остановился. Постояли… На добром черном и усатом лице Федорчука было озабоченное выражение. Он спросил:

— Из школы? Как оно с учением, имеются успехи?

— Немножко, — ответил Сережа, догадавшись по этому вопросу, что Федорчук получил о нем сведения от Ивана Евграфыча. — А вы где теперь работаете?

— Засиделся на месте, — вздохнул Федорчук. — Предлагают в Куйбышев. Конечно, интересней бы в экспедицию, но жена не хочет. Готовится экспедиция в Коми республику, а она не хочет, и все.

— А что будут искать в Коми республике? — спросил Сережа. И они пошли рядом, беседуя по-мужски.

Метель метет, декабрь на дворе, скоро выборы в местные Советы.

Горят цепочки лампочек над дверями агитпунктов, освещая алые транспаранты с лозунгами. Вечерами по лестницам домов города Энска ходят агитаторы; Юлька в их числе. У нее четыре квартиры в большом доме тридцать восемь избирателей. Она ходит к ним чуть не каждый день, это возмущает Андрея… На лестнице Юльке часто встречается тучный пожилой человек в котиковой шапке, с массивной тростью, шагающий медленно и степенно. Он шумно дышит, поднимаясь, и на площадках останавливается отдохнуть. Звонит у дверей и на вопрос: «Кто там?» — отвечает зычно и важно: «Агитатор!» Юлька ему не нравится: негодующе смотрит он на нее, когда она сбегает ему навстречу легким своим бегом. Он явно обижен: «Как! Этой девчонке так же доверили агитировать за блок коммунистов и беспартийных, как и мне, заслуженному человеку с одышкой?! Безобразие!» Юлька вздергивает нос и проходит, хмуря светлые бровки.

Близ дома, на бульваре, ее поджидает Андрей. Ему тяжело так долго без нее. Он неприкаянно бродит по пустынному бульвару, на него идет снег и крупа, и ему кажется, что продавщица в угловом ларьке презирает его за долготерпение.

— На сегодня все, я надеюсь? — спрашивает он, беря Юльку под руку. И блаженно чувствует сквозь шубку, как у его руки бьется ее сердце.

— На сегодня все, — отвечает она. — Но завтра надо еще к ним сходить.

— Ничего подобного! — говорит Андрей. — Никуда ты завтра не пойдешь.

— Какой ты странный, Андрюша, — говорит Юлька. — Им же нужно получить биографии кандидатов.

— Они не умрут, если получат биографии послезавтра.

Роли после свадьбы переменились, теперь командует Андрей, а Юлька слушается, хотя и не без протеста.

— Завтра ты будешь со мной. Я тоже избиратель. Почему открыто горло? Простудишься. Дай я поправлю.

Они идут к автобусной остановке, под большими вязами, под снегопадом. Белеют пустые бульварные скамьи. Юлька рассказывает Андрею, что с нею случилось за день, и он, склонив к ней голову, слушает ее…

И ночью снег идет, и днем. Весь белый стал больничный сад… В палате на койке сидит Геннадий в байковом халате внакидку и, задумавшись, трубочкой сложив губы, смотрит на белое окно, на сплетение белых ветвей за окном.

Почти два месяца прошло с того дня, как он прибежал, загнанный, к порогу родного дома и рухнул у этого порога, успев позвонить — известить о своем приходе.

Теряя сознание, он слышал крик матери, потом голос отца. Потом они оба, отец и мать, подняли его и понесли, и положили, — это было последнее, что он тогда сознавал. Очнулся в больнице…

Сейчас он сидел желтый, нечесаный, плохо побритый, на его длинной шее выросли сзади две некрасивые косички. Стал нелюдим: другие выздоравливающие играли в домино, рассказывали анекдоты, гуляли по палатам, — он держался особняком. Миловидные сестры, нежно посматривающие на интересного больного, потеряли надежду привлечь его внимание; Зинаиде Ивановне нет смысла ревновать. Впервые в жизни ему хотелось быть одному для того, чтобы думать.

Если бы он умер — что мог бы перед смертью рассказать о своей жизни? Нечего рассказывать. Все ерунда какая-то. А в конце — три уродливых, страшных рыла и карлик-убийца под дождем… Бред. И в болезни ему виделись эти рыла и карлик с зонтиком, похожий на черный гриб.

Они арестованы, говорит мать. Матери он сказал все. Она сказала отцу. Отец ничего не говорит; поседел сильно; придет и сидит молча, и часто выходит покурить. И у матери показалась седина, в прошлую встречу Геннадий заметил и сказал ей. Она провела рукой по своим подстриженным волосам, заложила прядку за ухо и сказала: «Наплевать!» А у него сжалось сердце. Он взял ее маленькую крепкую руку, поцеловал и заплакал, — они были вдвоем.

— Ну, поплачь. Ну, поплачь. Слабенький стал… — шептала она, быстрыми движениями гладя и прижимая к груди его голову. И у самой лицо было залито слезами…

Она говорила с прокурором. Суд над Цыцаркиным, Изумрудовым и их сообщниками будет, вероятно, в январе. Прокурор сказал — Геннадия вызовут в качестве свидетеля… Но могут и посадить, если поверят Цыцаркину, Изумрудову и Малютке, что Геннадий участвовал в их преступлениях. К этому Геннадий внутренне готов.

Он думает, думает… Передумывает все, что может быть, и все, что было. Знакомые лица вдруг по-необычному предстают перед ним, и он всматривается в них с удивлением…

Зина, например. С утра она появляется возле его койки вооруженная градусником, шприцем, мензуркой с лекарством, безответно выносящая его капризы и грубости, дрожащая за его жизнь, — похоже, ни дня не отдохнула Зина за эти два месяца, — что же такое Зина, что такое Зинина привязанность, какое он на эту привязанность имеет право?..

Юлька приходит, сестра. Ему по-прежнему не о чем говорить с нею, говорит она — о своих делах, об его здоровье, — и при этом на глазах у нее слезы, а в упрямой складке ее губ он читает: «Геня, мне тебя ужасно жалко, ужасно; но я все равно была права. Все равно тебя надо было выгнать. Если ты опять начнешь то же самое, я опять скажу, что тебя надо выгнать». И Геннадий больше не обижается, с угрюмой усмешкой он опускает голову перед Юлькиной непримиримостью…

Мать бывала у него каждый день; отец — всякий раз, как приезжал из рейса. И Андрей заходил вместе с Юлькой, и тетка Евфалия, и Марья Федоровна Акиндинова заглянула однажды.

Наведывались приятели — он принимал их сухо, их неумные и несмешные остроты сердили его: острят, как нанятые; тут у человека жизнь зашла в тупик!..

Лариса и Саша не проведали его ни разу, не передали привета, ничего.

О Ларисе он не думал: нашла себе новое счастье — ну и слава богу… Но Сашу как-то увидел во сне. Содержание сна забыл, едва проснулся, но осталось впечатление, он взволновался и попросил Зину, чтобы Саша пришел. Саша не спешил откликнуться на приглашение, пришлось, должно быть, Зине поуговаривать и поплакать, а когда он появился, Геннадий испытал только неловкость — впечатление от сна уже сгладилось… В белом больничном халате, туго напяленном на плечи поверх пиджака, высокий, возмужавший, Саша показался Геннадию богатырем; а новое, затаенно-счастливое («с чего бы?..») выражение его лица было неуместно. Впрочем, это выражение исчезло, едва Саша увидел Геннадия.

— А, здорово, — пробормотал Геннадий.

— Здравствуйте, — явно через силу сказал Саша.

— Садись, — Геннадий кивнул на табуретку. Саша неловко сел. Руку не протянул ни один.

— Как ты там? — спросил Геннадий после паузы.

— Да так. По-старому. А вы как?

— Да ничего.

— Поправляетесь?

— Угу.

— Хорошо, — неопределенно произнес Саша.

Еще помолчали. Саша спросил, томясь:

— Курить здесь нельзя?

— По коридору направо курилка.

— Вы не хотите курить?

— Мне нельзя.

— А!

В таком роде тянулся никому не нужный разговор. Саша достал папиросу, долго мял ее в пальцах, потом с силой дунул в мундштук, решительно вскочил, простился и ушел.

Внизу, в раздевалке, его окликнул женский голос:

— Саша!

Он узнал пожилую женщину, которая отворила ему дверь, когда год назад он приходил на Разъезжую; он догадался, что это мать Геннадия.

— Ты был у Гени? — спросила она обрадованно.

— Да, — ответил он и добавил: — Здравствуйте.

— Здравствуй, — сказала она и ласково, горячо сжала ему руку. Наконец-то мы с тобой познакомились.

Седой, красивый человек в железнодорожной форме подошел и сказала Саше:

— Угости папироской.

Саша протянул ему коробку.

— Это Леонид Никитич, Генин папа, — сказала мать Геннадия.

— Где работаешь? — спросил Леонид Никитич. — Тяжело? Ничего?.. Ну и как материально? — Они поговорили о Сашиных заработках. — Это ты молодчина, что приобрел специальность. Великое дело. Какую шутку судьба с тобой ни пошути, а ты имеешь специальность, и ты себе хозяин. Меня сколько раз хотели выдвинуть по профсоюзной линии — не пошел, не хочу: мне лучше нет, как на паровозе.

— Саша, — сказала мать Геннадия, — ты приходи к нам.

— Да-да-да, — подтвердил Леонид Никитич, — имей в виду, как какая беда или нужда — валяй к нам без всяких.

— И без беды, и без нужды; просто приходи, мы рады будем, — сказала мать Геннадия виноватым голосом и на прощанье еще раз крепко, нервно пожала Саше руку. Он поблагодарил с недоуменьем: зачем он к ним пойдет, что ему у них делать? У него своя жизнь…

В эту трудную зиму, когда чуть не каждый день приходилось из-за метелей прерывать работу, к Саше пришло самое первое, самое чистое, самое лучезарное счастье, какое бывает только в ранней молодости: Катя с ним ежедневно на его «верхотуре», он едет на постройку и знает, что там его встретят Катины глаза.

О, он не ждет, что она его немедленно полюбит: за что ей его любить, за какие-такие заслуги? Вот, если он когда-нибудь станет красивым, с высшим образованием…

Но она к нему чуткая: один раз Саша достал папиросу, а спички, по обыкновению, кончились. Она увидала, крикнула: «Ребята, спички бригадиру!»

Другой раз взяла коробок из Женькиных рук, сама зажгла спичку и подала огоньку, закрывая его ладонями от ветра. И при этом улыбнулась Саше.

Он видел ее сегодня и завтра увидит с утра…

Заботиться о себе ему приходилось самому: мать жила в больнице… По дороге домой Саша зашел в булочную, купил хлеба, на ходу отламывал куски и ел… «Ребята, спички бригадиру!» — сказала она. «Ребята, спички бригадиру!» — сказала она…

Новость: Акиндинов покидает нас. Он был вызван в Москву и вернулся с новым назначением: далеко-далеко, в краю, где зреют цитрусы, ему поручено некое грандиозное предприятие. Оно еще не вступило в строй; все там нужно создавать с самого начала: и кадры, и культурные жилища, и бани с пальмами.

Задача по плечу Акиндинову: какие масштабы!.. Он торопит Марью Федоровну со сборами. Зачем тащить с собой столько барахла. Брось; раздай; едем.

Ему уже мерещится пуск нового завода, мерещится городок, который он там построит, — в восточном стиле городок, с висячими галереями и крытыми дворами; тысяча и одна ночь — водоемы, цитрусовые рощи… Всей душой он тянется туда, к задуманному, непочатому… В то же время — грустно. Расставаться грустно. Торжественный и растроганный, обходит он цеха. Эта прекрасная сила созидалась при нем, под ревнивым и требовательным его руководством. Из каждого уголка на Акиндинова глядят его счастливые и трудные годы. Свою страсть, свои усилия, восторги, гнев, разочарования громадный кусок себя он оставляет тут.

Аллея от заводоуправления к первому сборочному — как хороша она в инее, серебряные ветки сплетаются над головой, — а когда-то эти деревца доходили Акиндинову до плеча…

А Дворец культуры он так и не достроил, только правое крыло окончено… Разве достроит Косых с тем размахом?

Косых, бывший заместитель, остается во главе станкостроительного. Серенькая фигура: осторожен, точен, ко всем мнениям прислушивается… Как-то справитесь, товарищ Косых? В январе получите заказы для легкой промышленности, многое придется осваивать заново, уложитесь ли в сроки? Более восьмисот рационализаторских предложений на очереди — не утоните, товарищ Косых… Жили вы за Акиндиновым как за каменной стеной; по сути дела, вся ответственность лежала на плечах Акиндинова. Плохо, плохо будет вам без Акиндинова!

Чтобы подбодрить Косых, Акиндинов говорит ему:

— Вы, главное, смелее, смелее… Знания у вас есть, опыт есть. Главное — не робейте.

— Да я не робею, — говорит Косых.

— Да?.. — с недоверием спрашивает Акиндинов. — Это хорошо.

Косых стоит перед ним, спокойно улыбаясь, в старом костюме, который он носит чуть не с военных времен, и неожиданно говорит странные слова:

— Я робел только с вами, Георгий Алексеич. Очень уж тяжко давите вы на людей вашим авторитетом.

Пораженный Акиндинов взглядывает на него сверху вниз. Есть искушение оборвать резко: «А вы наживите собственный авторитет, вот и не почувствуете тяжести чужого». Но было бы недостойно ответить так на откровенность товарища… Что же? Стало быть, Косых радуется его отъезду? Он, стало быть, испытывает облегчение? Он, возможно, думает: «Теперь у меня будет мой авторитет и моя ответственность…»

— Вот как, — бросает Акиндинов и отходит, не требуя объяснений. Безусловно, ему случалось отменять распоряжения Косых, но ведь отменял он в интересах дела и для того, чтобы научить людей работать как следует, неужели Косых ощущал это как тяжкий гнет?

Ну, а другие?.. Он заговаривает с рабочими, инженерами. Со стариками, которых он представлял к орденам. С мальчишками, которым он дал квалификацию, образование, заработки!.. Все знают об его отъезде. Кое-кто высказывает вежливое сожаление. Старики спрашивают, а как там климат. Заместитель начальника механического цеха подходит с просьбой не забывать его: с Косых у него нелады. Но большинство говорит: «Ничего, новый директор тоже дельный; поддержит, справится!» Как будто совершенно все равно, кто будет директором, Акиндинов или другой человек, лишь бы нормально работал завод и выполнялась программа.

— Дворец уж без меня будете достраивать, — с улыбкой на губах и горечью в сердце обронил Акиндинов. Его заверили:

— Достроим, Георгий Алексеич!

Оскорбленный этим оптимизмом, он едет в город. Прощается с Ряженцевым; тот жмет руку, желает доброй работы на новом месте и обещает, что партийная организация Энска всячески поддержит Косых. Зато прощание с Дорофеей настоящее, душевное; они обнимаются со слезами на глазах, и обида отходит от акиндиновского сердца, когда Дорофея говорит: «Надо же, хоть бы поближе куда вас посылали, а то в этакую даль, я на аэродром приеду проводить». Но тут же она добавляет:

— Это я как друг-товарищ, а как должностное лицо — знаешь, что скажу тебе, Георгий Алексеич? Нам, горсовету, с Косых легче будет; ты нам плохо помогал.

— Я — вам? Помилуй!

— Да, ты — нам. Вдвое и втрое мог больше для города сделать, мог, мог, мог, и не говори!

Она задорно хлопает по большому столу маленькой смуглой рукой.

— Если хочешь знать, — говорит она радостно и лукаво, — мы с Косых уже договорились: очередные дома станкостроительный ставит на Точильной. Приезжай посмотреть, как мы тут без тебя застроим наши окраины.

Она улыбается, и перед Акиндиновым встает прежняя молоденькая Дуся, увлеченная открытой перед нею деятельной жизнью. В темно-русых волосах блестит седина, но тронутая сединой прядь, заложенная за маленькое ухо, по-прежнему завивается колечком на конце. А морщины неприметны, и зубы чисты и блестящи, как в молодости. И непрерывно сменяются переживания, и движется жизнь в этом лице и в блестящих глазах…

Акиндинов возвращается домой. У подъезда его окликает звучный голос: Бучко, бывший редактор областной газеты, взятый Акиндиновым в заводскую многотиражку, — Бучко, лихач-кудрявич с хорошим литературным слогом. Он спешит как на пожар, ноги его разъезжаются на обледенелом тротуаре, спешит, чтобы пламенно, задыхаясь, пожать Акиндинову руку.

— Георгий Алексеич, какие события! — восклицает он. — Я только что из цеха, вы бы видели, как все расстроены разлукой с вами, тяжело смотреть!.. Такое уныние, такая растерянность…

— Уныние? — повторяет Акиндинов.

— Разумеется, еще бы, такая потеря!.. Говоря между нами, Косых… При всем моем уважении к этому товарищу… Это не та фигура, которая должна возглавлять наш завод! Георгий Алексеич, ведь все понимают: разве будет Косых так заботиться о людях? Разве он будет так печься о блеске и славе завода?! Ведь отражением этого блеска светит, так сказать, весь город, благодаря кому — благодаря вам! Вы… вы… — Бучко совсем захлебнулся. Ума не приложу, как же мы будем без вас!

Те самые слова, которых Акиндинов ждал от людей; но почему-то очень противно слышать эти слова от Бучко.

— Вы ошибаетесь, — говорит Акиндинов надменно. — Косых — чрезвычайно сильный работник, крупнейший инженер, организатор… («И завтра ты будешь точно так же юлить перед ним, холуй!») Всего лучшего! — Он с брезгливостью сует руку в подобострастно протянутые руки Бучко и входит в подъезд…

Они обедают с Марьей Федоровной на маленьком столе в пустой столовой — мебель уже упакована и вынесена на лестницу, упаковщики топают по квартире, пахнет рогожами, — все: завтра утром нас здесь не будет… Марья Федоровна заплакана — привязалась к месту, к людям, к своей работе в заводских яслях.

— Ну-ну, Маруся! Там будет неплохо.

— Я знаю. Это я так просто… немножко. Ешь еще. Завтракать будем совсем по-походному.

Акиндинов поднимается и целует жену в голову, на которой по-прежнему, как в юности, двумя венцами уложены косы. Они уже не отливают пшеничным золотом, посветлели от седины, стали тоньше и еще мягче, но для Акиндинова это прежние дорогие, золотые косы, которые Маруся лелеет и расчесывает подолгу, и укладывает в венцы, чтобы он любовался ими.

Он целует ровный пробор между венцами, взяв ее бережно за виски, а она берет и целует его громадную толстую руку. В жизни никто не целовал ему рук, кроме Маруси; но она целует, и он удивился бы, если бы ему сказали, что его руки некрасивы: очевидно, они прекрасны, если их целует Маруся…

А на другой день Акиндинов летит над облаками в край, где зреют цитрусы. Ломит в ушах от высоты. В окне самолета взлетает и падает большое зимнее солнце. И в прорывах туч открывается внизу белая Земля.

На Земле готовятся к встрече Нового года. Да, еще год прожили мы с вами, как время бежит.

По городу расставляют щиты с портретами рабочих, досрочно выполнивших годовой план. Детишки считают дни, оставшиеся до новогодних каникул. Опять выставлены в витринах блестящие шарики и целлофановые хлопушки. На площадях продают елки, пахнущие лесом и детством. В яслях станкостроительного завода достают из нафталина художественного деда-мороза, приобретенного Акиндиновым год назад: надо поправить деду помятую бороду и подновить позолоту; на нового деда экономный товарищ Косых денег не даст.

Скоро попируем. Кто и не пьет — в эту ночь обязательно выпьет. Прозвонят кремлевские куранты — как не чокнуться? Чокнемся за счастье Саши и Юльки и их друзей, за свершение их надежд, за процветание города Энска! Пожелаем мужества Дорофее в предстоящих ей новых испытаниях. Пожелаем самых больших успехов товарищу Косых и всему станкостроительному заводу и всем людям, честно работающим для жизни — бесконечной, вечно молодой, вечно обновляемой жизни.

С Новым годом, товарищи!


1953