"Лотос" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий)

ГЛАВА 3

Созвучен синий цвет небес косматым соснам, растущим на горе снегам — лесным, пространным, горным, — насквозь прохладным; в их глубине стоят недвижно высохшие травы; не виден им сквозь толщу звездочек морозных высокий синий потолок безоблачного неба. И голубой сапфирный грот, где пряталась, дремала куропатка, пещерка снежная вдруг взорвалась, и грохот взрыва, и дым сверкающий, означившись, явили в свет стремительное теплое крылатое виденье, большую каплю жаркой жизни и испуга, а на снегу осталась голубая ямка, дышавшая алмазной пылью. С таким же громким треском из сугроба рвались на волю, в воздух и другие птицы, собратья стаи, зимующей на склонах снежной сопки: ее вершину горную обжили цепкие приземистые сосны. Их крепкие, совсем короткие стволы согнуло ветром, что с незапамятных времен летит с морских просторов; на жилистых, кривых провислых ветках зонтом раскинулась хвоя, и цвет ее, глубокий, плотный, каменный, созвучен синеве небес и цвету моря — громадного и безотрадного в суровом одиночестве своем — и промелькнувшим над вершиной сопки белым птицам.

Лиса, спугнув большую стаю куропаток, металась с тявканьем у снежных ямок, обнюхивая их с голодным вожделеньем, и поднимала злую голову, тоскливо вглядывалась в даль, в пустую голубизну над дальним краем сопки, где реяли, как белые снежинки, прочь улетающие птицы. И рыжая лиса, так чисто, пламенно горевшая на солнце, так беззащитно-ярко видимая издали на белоснежном фоне, была созвучна также синеве небес, как и пещерные щербины в чистом теле снега, откуда вылетели с шумом выстрелов округлые, как ядра, куропатки… И, простирая вверх надломленные руки, стояли под сугробами сухие травы — покинутые жилища жизни, а над головой у них металась, корчилась, томилась рыжая лиса — какая-то одна из Рыжих Лис земли, похожих на огонь, на лист кленовый, опалый, желто-багровый, на яркую зарю в февральское седое утро, на саранку, сахалинскую оранжевую лилию, на Лотос Солнца, сотворенный нами из круглого плода далекой Африки — из апельсина.

Синий цвет созвучен также Солнцу, Огненной Лисе — глядите, как на краю морском, от нас далеком, она свой круглый приподнимает лоб и тут же, бросив алый взгляд на землю, встает по плечи из воды, затем карабкается вверх, хвостом махая, ползет в просветах меж туманных глыб, наваленных вчерашним штормом и ненастьем. (Вчера весь день, боясь спугнуть добычу, лисица пряталась за пеленой белесой мги и дыма; лишь изредка мелькал ее пушистый мех сквозь обычные рваные прорехи.) И вот сегодня тучи унеслись, усталый океан улегся спать — ногами к берегу и головою к горизонту, и ледяные пятки океанские покрыты трещинами и снежным прахом.

Частичка солнца — рыжая лиса бежит голодная по белу снегу, спугнула понапрасну куропаток и думает теперь: два раза за день такого случая не выпадает, нет, придется, видно, сегодня поголодать… Бежит, струится по снегу, и рыжий мех ее сверкает и горит и так созвучен холоду небес и белизне снегов.

И в это зимнее мгновение все завершено Великим Колористом — цвета приведены к созвучной гамме, контрасты тона выверены точным чувством меры, и даже радость белых куропаток, которых не удалось поймать лисе, сопряжена в гармонии единой с голодной злобой и печалью зверя.

Вот тихое кладбище на плавном склоне сопки: кресты и плиты памятников покрыты белопенным, пышным снегом, могильные холмы похожи на тучных сивучей, которые вползли сюда из моря. Безмолвие, печаль, спокойный рокот волн.

Лиса сбежала с сопки по тугому насту, скользя на животе, как на салазках, там, где было очень круто, и вскоре оказалась у могил и побежала по выбоинам спутанных тропинок, среди оград, покрытых шершавым мхом инея. Она пришла на тихое людское городище смерти, чтобы собрать случайную добычу — те приношенья добрых родственников, что остаются на могилах: конфеты, яблоки, печенье, яйца, рисовая каша сладкая — кутья… Лиса заранее, еще до снега, прорыла под оградами иных, особо посещаемых могил едва заметные ходы, чтобы только как-нибудь протиснуться, больших подкопов хитрая не делала, отлично зная, что ревностные родственники мертвых тотчас же их заделают… Проклятые вороны, воробьи и чайки очень часто лишали рыжую обеда, она дралась с воровками, свирепо разгоняла их, но когти и клыки ее бессильны были против быстрых крыльев. На этот раз лиса отправилась к окраине погоста, туда, где похоронен был недавно парень из поселка, разбившийся на собственной машине, которую купили старики любимцу — единственному сыну… Он ехал через мост не очень быстро, курил, окутывая волокнистым дымом румяные, еще так мало бритые тугие щеки, о чем-то думал, впереди внезапно появился мальчик с ранцем за спиною, опаздывающий в школу первоклассник. В смятении думая о том, что скажет он учительнице, школьник плакал на ходу от безысходности такого горя, шмыгал носом и, спотыкаясь, брел через мост, не чуя под собой дороги. Машина на волосок промчалась мимо, свернув направо, и, не сбавляя хода, пробила деревянные перила, повисла в воздухе и рухнула с пятиметровой высоты на занесенный снегом лед… В тот краткий миг, когда, повиснув в воздухе, окруженная взлетевшим снегом, щепками, обломками разрушенных перил, машина стала невесомой, легче пуха, свободной до невероятности парения во сне, водитель привскочил, пытаясь прочь отпрянуть, прочь, назад от края бездны, ударился жестоко головою о верх машины, как о днище бочки, куда его насильно заточили безжалостные слуги жестокого царя, который… Конец сей сказки был досказан тяжким грохотом и треском ломающегося льда, трехдневным воем непогоды, когда могильный ров, пробитый сквозь печаль и снег скорбящими друзьями, доверху занесен был новым наметенным снегом… Его друзья, все эти поселковые лихие парни, опасные и строгие, как рыцари, в делах невнятных чести, никак не в силах были вдруг постичь, что Юрка Путрин… что самый смелый, независимый из них, удачливый во всех делах и самый верный братству… его любила Жанка, он ее любил, она же, сука, на похороны даже не пришла… Они ходили к Юрке ежедневно, по двое-трое, пили водку на снегу, закусывая сыром плавленым и мерзлым хлебом, с недоумением взирая на высокий холм из траурных венков, бумажных, целлофановых цветов, измятых черных лент и неумело плакали, стыдясь друг друга…

Теперь лиса, довольная удачей, рыча, косясь на подлетевшую ворону, бесстыдно чавкала остатками закуски, лежавшими на лоскуте газеты, присыпанной недавним мелким снегом (и оттого ворона с воздуха не видела добычи, прозевала; теперь с напрасной злобой сидела рядом на ограде, раскрыв блестящий, как железный штырь, огромный клюв), лиса поддела край газеты лапой и перевернула, смотря, не завалилось ли чего-нибудь под смятую бумагу. Еды, увы, не оказалось там. Ворона улетела.

Лиса ушла, прочь побрела от вздыбленной могилы, сооруженной на скорую лишь руку и неуютной в своем нелепом пестром хламе траурных венков, цветов из восковой бумаги, — был скучен для лисы бумажный шелестящий дом, шалаш, времянка, поспешное пристанище юнца у края вечности, куда влетел он неожиданно, бездумно, впопыхах… Далекая, далекая от этих скорбных помыслов, лиса приблизилась к другой могиле, богато убранной гранитом черным, с оградой, позлащенной бронзой. Из снега торчали кованые копья, и меж ними виден был лишь белый пухлый несъедобный снег.

И вот она — та неожиданная встреча, которая случается по прихоти искусства, но в мире несвершающихся судеб и надежд людских такого не бывает… (Не встретит больше Юрка Путрин Жанку, и девушка об этом знала и потому напрасно не надеялась и не искала холодящих кровь свиданий на заснеженном погосте, на белой сопке у окияна-моря.) А рыжая лиса опять в тоске голодной, лишь раздраженная кусочком скудным сыра, нырнула в старую нору, подснежный ход, в подкоп, известный только ей, и оказалась за оградой неухоженной могилы с плоским камнем, где, сколько помнила лиса, еды или объедков, даже запаха съестного не бывало; лишь горечь жухлых трав весною, да летом слабый дух цветов несеяных, да зимний запах снега овеивали тихую могилу; здесь днем лиса порою отдыхала, скрываясь в маленькой берлоге под сугробом, здесь прятала добычу, когда в иные времена, под праздники и в дни поминовения мертвых, на кладбище бывало много пищи… Вдруг с ужасом увидела лиса перед собою огромного сидящего в снегу по пояс человека.

Он был в роскошной шубе с длинным, в блестящих искрах, мехом, небрежно, широко распластанной по снегу; сидел он неподвижно, с заиндевелой, белой головой, словно мертвец, морозом превращенный в ледяную глыбу, настолько тихо, потаенно, что лиса заметила его, лишь выйдя из норы и пробежав внутри ограды половину круга (обычно делала она обходной круг на всякий случай, как будто исполняя ритуал врожденной осторожности)… Он сидел, прижавшись в угол ограждения спиною, совсем вблизи от лаза зверя, и поверни лиса, бесшумно проскочив к могиле, направо от себя, не влево, как тотчас бы уткнулась носом прямо в шубу…

Она отпрянула назад, в прыжке слепом наткнулась на ограду, что тихо загудела от удара; она перенеслась, как брошенный над снегом факел, в другую сторону, и вновь раздался в тишине тот звон ограды, странный, печальный, — глухой аккорд железных струн, как будто бы исторгнутый не ужасом и огненным метанием лисицы, а благородным, точным, рассчитанным желаньем музыканта… Лиса не смела подойти к спасительному лазу, предвидя, что человек, сверкающий бесчисленными звездами своей ужасной шубы — огнями смерти на ворсинках меха, — успеет протянуть стремительную руку, ухватит за хвост ее, когда она посмеет, поползет, полезет, задыхаясь, взрывая снег когтями, сквозь узкий лаз…

В глазах ее мелькнули куропатки, такие белые, белейшие на чистом, голубом, прозрачном небе; в душе возникло вдруг отчаяние, такое же бездонное и черное, как те провалы в небе, где даже нет привычных звезд; отчаяние живого существа по поводу того, что оно здесь зачем-то, почему-то, а не там, где счастье, вседоступность, всемогущество, свобода, сверкание белого на голубом, тугие звуки крыльев, которые уносят тебя вдаль, за склон отлогий неба, в его блистающий зенит — туда, где, может быть, нет голода, и страха, и одиночества, и также, может быть, нет смерти, чье смрадное дыхание столь невыносимо… Лиса, мечась и стукаясь лбом о решетку — не странно ли? — с тоской пронзительной, завистливой, прощальной вспоминала куропаток, что с треском, хлопаньем и вихревым смятеньем крыл взлетели утром из-под снега, оставив под собой в сугробе голубые ямки, наполненные вкусным паром своих тел и свежим ароматом снежной пыли. И хищнице хотелось в этот миг чудесным образом постичь преображение — стать частью стаи, клочком летящей белизны ее, стать птицей, питающейся почками, зерном, орехами, несущей яйца и любимой небом, синевою, прозрачным воздухом… любимой белыми снегами, лесом… Белой птицей… Одной из жертв своих, которая, бывало, предсмертно билась, трепеща в ее зубах, и орошала пьяной кровью язык, и губы, и клыки ликующей лисицы.


Лохов испытал уже многое за свою жизнь, и все то значительное, удачливое, что пришло после трудной юности и нелегкого становления художника, далось ему сравнительно легко, без тяжелой борьбы, как бы само собою, когда он, пережив смерть матери, научился относиться к своей жизни со спокойным равнодушием и ничего вроде бы и не желать для себя. Так он думал, вспоминая, что уже много лет его картины на выставках, где он участвует, пользуются успехом, покупаются известными музеями и богатыми коллекционерами. Он много поработал, хорошо, скромно прожил лучшие годы свои, повидал мир — сейчас он возвращался из своего четвертого путешествия в Японию, вез прекрасные подарки своим детям, внукам, двум зятьям и молоденькой невестке, и где-то по воздушным путям международной почтой везли в сторону его дома объемистую, надежно упакованную посылку с его новыми работами, и среди них была небольшая картина темперой: ночная улица японского города, светящиеся в густой, почти багровой мгле сполохи реклам и вывесок, яркие пятна стен и голубой, наискось падающий сверху вниз сноп света, и в этом луче спящие, обняв друг друга, японская женщина с ребенком… В сущности, всего лишь кусок картона, измазанный пятнами краски, но на нем удалось запечатлеть ему свою давнюю юношескую любовь к этой трагической и прекрасной стране. И вовсе не важно было, что его восхищение и любовь выражены настолько условно, что надобно их еще и расшифровать с помощью кода искусства…

Может быть, посылка с картинами пропадет, погибнет во время дорожной катастрофы, не важно это было, важна была сама любовь, которую человек испытывал к таким явлениям Земли и Солнца, как эта островная страна со своей странной судьбой и историей, с трагической отмеченностью — познать апокалипсический ожог ядерного взрыва и постоянно пребывать в тревоге, что огонь гнева земного вырвется из адских жерл, взорвет, как пороховые бочки, все острова и над ними сомкнутся волны океана. Любовь Лохова к Японии, равно как и к другим заморским странам, была сама по себе гораздо сильнее и ярче, чем произведения, которые он создавал, оказываясь в разных диковинных краях. И, сопоставляя подлинное великолепие долины Аосты, гор Киргизии, залива Туфолд-Бей с теми картинами, что были написаны им при посещении этих дивных, как грезы, уголков Земли, Лохов чувствовал вину и стыд за свою известность (понимая, однако, что цель искусства вовсе не в том, чтобы картине стать равнозначной жизни, а в преображении последней с помощью человека, то есть в конечной своей цели искусство сводится к тому, например, чтобы апельсин превратить в Лотос) — преувеличение своего художнического значения он видел в том, что значение-то в первую очередь придавали не его явному, для всех открытому методу, а его колористическому дару, хорошей технике. Он-то считал, что его картины лишь тем и хороши, что на основе любви и готовности умереть в любое утро, полдень или вечер где-нибудь у гремящих струй Кара-Алмы или у залива Туфолд-Бей, на этой простой, радостной готовности его сердца, спокойно внимающего зову смерти и чутко вздрагивающего от каждой крошки счастья, зиждется сложный, и всегда таинственный, и своих конечных возможностей никогда не раскрывающий труд работника преображения. То есть Лохов считал, что картина — и его, и любого живописца — не есть какой-то самодовлеющий, окончательный и неоспоримый результат, как лопнувшая коробочка хлопка или рычащий лев, нет же, она есть сложный, тяжкий окаменевший труд преображения, сиречь видимый след, образ, замершее отражение, яростный ход и гул бесконечно желанного людям таинственного процесса.

Так и теперь, сидя у могилы матери по пояс в белом, запредельно белом снегу, он положил на пушистый снежный холм разъятый апельсиновый Лотос — он делал это теперь всегда в память того первого дара, что был принят умирающей матерью.

И вспоминал, как прошлой ночью бродил по улицам Хакодате, замерз, зашел в какой-то маленький ночной бар, сел к стойке на высокий, обтянутый клетчатой тканью мягкий табурет и заказал чашку кофе. За стойкой, украшенной стеклянными витринами, где, заманчиво разложенные, виднелись разные закуски, сласти, жареные бобы и обыкновенные европейские бутерброды с сыром, хозяйничали две девушки. В длинном узком зале желтый свет был словно притушен, исходя из каких-то потайных глубоких люков на потолке; лишь в самом конце зала возле искусственного камина со светящимся электрическим поленом горели яркие бра. За низенькими, словно детскими столиками сидели всего три человека. Юная парочка: он — с косым черным чубом, без галстука, с поджатой нижней губой; она — некрасивая, унылая, густобровая, с широким бледным носом; сзади них сидел какой-то худощавый, с очень больным, несчастным лицом японец. На высоких тумбах, разделяя тихую парочку и пожилого человека, стояли ряды кактусов в больших глиняных горшках.

Эти вычурные бра, сложные светильники на потолке, кактусы, глянцевитая стойка со сверкающей кофеваркой, блестящие миксеры — какими чужими казались среди всего этого европейского, старательно вылощенного интерьера сами японцы и японки! Две девушки, тихо возившиеся за стойкой, были в каких-то незаметных, очень простых нарядах и причесаны просто, по-домашнему безыскусно. И он, седовласый старый иностранец, пьющий черный кофе и подогретое саке…

Чуть в стороне от его чашек стоял сосуд из декоративной тыквы. Рядом с сосудом возлежал длинноухий рыжий сеттер из фаянса. Непонятно было, зачем поставлены здесь эти странные, не подходящие друг к другу предметы — для украшения стойки или для надобности сервиса… Он долго смотрел на продолговатую, плавно закругленную тыкву и вдруг нашел, что одна из девушек, а именно та — с подобранными к затылку волосами, еще не вполне развившаяся, нежная — была весьма похожа и лицом и телом на эту тыкву: такая же плавная сглаженность форм и глянцевитая нежность выпуклого чистого лба, блеск детских щек…

А теперь, глядя на кучу низких кривых сосен, застывших на вершине каменного гребня, которым увенчивалась макушка пологой и просторной сопки с кладбищем, переводя взгляд на тускло-синие, почти черные дали зимнего моря, за которым в голубом тумане воздуха таилась Япония, и снова оглядывая карликовые вершинные сосенки, обсыпанные белыми хлопьями снега, и звонкую лазурь неба над деревьями, и самоцветную плотность их зеленой хвои, старый художник грезил, сидя перед Лотосом, что он напишет картину, в которой выразит несомненное родство и волнующую тайную связь между этими беспредельными снегами зимы, сумрачным морем, цветом сосновой хвои, лицом той девушки из бара, гладким тыквенным сосудом, внутри которого заключено, возможно, пространство таких же миров, как и наш, белый и синий. Да, существовало родство этих разных явлений, объединенных могучей волею к жизни.

…Как раз в эту минуту раздумья и появилась перед ним лиса. Он не мог представить, откуда, каким образом всего в трех шагах от него возник этот красивый зверь. И оттого что разум никак не справлялся с подобной загадкой, в нем сразу же возникло — вместе с испугом, нет, скорее, с темным безмерным ужасом и одновременно с нарастающей лавиной восторга — предположение чуда, великое долгожданное ликование по поводу того, что мир жизни, который всегда с неизменным постоянством являет нам полное свое бесчудесье, мгновенно разоблачил себя: ЕСТЬ ЧУДО! Оно свершилось на его старых глазах, чтобы доказать истинность человеческого упования в преображение: он в первую минуту решил, что покойная мать превратилась в лисицу! И хотя это было не совсем то, чего пожелал бы он матери в ее смертном перевоплощении, но сын неимоверно обрадовался и ТАКОЙ ВСТРЕЧЕ… Ибо всю свою жизнь после смерти матери он тайно, горько, по-детски тосковал из-за того, что уже никогда, никогда не увидит ее живою, дышащею — теплым воплощением жизни. И только в сновидениях сына мертвая мать оживала: вставала из гроба, воскресала, открывала глаза, протягивала к нему руки, сидела у окна, за которым бушевала гроза, плескался ливень…

Вначале он почувствовал растерянность, недоумение — не знал, как себя повести, ибо всем опытом своей жизни, человеческим воспитанием и пройденными путями самоусовершенствования отдалился от надежды и веры в сверхъестественное; он не был готов к встрече с чудом; он смутился, опасаясь допустить при этом какую-нибудь глупость, ханжескую фальшь, ложное движение, вроде тех торопливых и неловких молитв, которые он иной раз возносил про себя в минуту беды или опасности: «Господи, сделай так, чтобы…» — и потом мучительно стыдился своего криводушия.

Но по мере того как время чудесного явления длилось и снежное безмолвие, окатываемое мерным шорохом ледяных волн моря, оставалось таким же бесстрастным, что-то этакое трезвое и пресное, слегка насмешливое начало просачиваться в сознание Лохова, когда он все еще возбужденными и молитвенными глазами смотрел на лису — она металась внутри ограды, как бешеная, и стукалась головою о железные прутья. Дикий страх в ее покрасневших глазах и несуразность, бестолковость ее жестоких попыток вырваться на волю окончательно убедили Лохова, что, увы, перед ним не лиса-оборотень, воплощающая его бедную, давно умершую безутешную мать…

Лохов никогда не охотился; достаточно было ему однажды в молодости увидеть загнанного и взятого гончими зайца, чтобы сказать себе: нет, никогда не буду делать этого… А тут перед ним бесновалось, прыгало и буквально убивало себя на его глазах благородное создание, могучий и совершенный зверь, и Лохову так было жаль его. Жаль порчи, ущерба, наносимого ее красоте самой же лисицей: уже и кровь показалась на рассеченном лбу, и пена кровавая на клыках. Она металась все быстрее взад и вперед, увязая в рыхлом снегу, и, казалось, не замечала, не обращала внимания на человека. А он в волнении привстал на колени, и пола его широкой шубы откинулась в сторону, окончательно закрыв проход, которого все еще не видел Лохов; тогда лиса, со всем тайным, настороженным вниманием только и следившая за этой спасительной лазейкой, к которой собиралась метнуться, преодолев свою гибельную нерешительность, потеряла единственную надежду на спасение. Она приостановилась — с раскрытой окровавленной пастью, с утомленным и как бы безразличным видом на своей хищной мордочке — и вдруг нелепо подпрыгнула, грянула на бок, задергала лапами, вытянула голову. В ее глазах очень скоро потухла огненная, непримиримая ярость и застыло мутное, каменное безразличие ко всему. Лохов осторожно подошел к ней и тронул ее носком сапога. Лиса была мертва.

Великую жалость и печаль испытал Лохов, стоя над мертвой лисицей. Ее зимний наряд был необычайно хорош. На снежной белизне под солнцем мех сиял блестками искр вспыхнувшего пламени. Дивный костер на снегу! Лохов с грустью смотрел на свою неожиданную добычу, думая о том, чего же стоило взыскательному, терпеливому художнику, который задумал ее, долго, коготок за коготком, ворсинку за ворсинкой создавать это безупречное творение. И вот в один миг по какому-то нелепому и странному недоразумению, по воле исключительного случая погибла такая краса. Смутно вспоминалось Лохову, что где-то он слыхал или, может быть, читал, что сильные, совершенные звери именно так и погибают — когда неожиданно попадают в западню.

Но ведь ему не нужна была эта добыча! Он вовсе не собирался поймать или убивать лисицу — в смятении сердца испытал он все, что угодно, только не охотничью страсть. Наоборот, он хотел и никак не мог придумать, как бы освободить ее из неожиданной западни, куда она попала Бог весть каким образом (калитка была занесена снегом, сам Лохов с трудом перелез через ограду, зацепился при этом и порвал подкладку своей шубы, поэтому и не представлял, как забралась туда лиса, глубоко вязнувшая в рыхлом снегу во время своих неистовых бесплодных метаний), самым нелепым было то, что этот нежданный охотничий трофей достался ему вопреки его желанию и что несчастный зверь умер от страха, ярости и бессильной ненависти к человеку, который любил его и хотел быть добрым к нему.

Лохов присел на снег и погладил рукой пушистый бок лисицы, присыпанный тонкой снежной пылью. Снежинки мгновенно таяли под его горячей ладонью, сырой мех слипался и покорно ложился прилизанной дорожкой. Худое, жесткое тельце зверя, ощутимое сквозь шерсть, быстро коченело на холоде. И это не испытанное доселе впечатление (никогда не приходилось ему касаться рукою только что умершего зверя) пробудило память — сначала в ощущениях его большой старческой руки, а затем и в глубинах ярко вспыхнувшего сознания.

И оранжевый Лотос Солнца, что расцвел на снежной могиле его матери, вновь оказался в ее давней, еще живой и милой прохладной руке.

…Когда настал день, Лохов проснулся головою на постели матери и, открыв глаза, увидел эту руку, которая с бессознательной ревностью сжимала апельсиновый Лотос. Лохов приподнялся, опираясь на край железной кровати, выпрямился на стуле, на котором сидел со вчерашнего вечера, не вставая. И опять перед ним была распростертая, с закрытыми глазами, полная седовласая старуха, в которой он несомненно признавал свою мать, хотя знаки ужасной перемены совершенно исказили памятный сыну материнский облик.

Тогда Лохов, потирая ладонями заспанное лицо, вспомнил вчерашний вечер, скорбную ночь, когда мать на некоторое время открывала глаза и, даже не посмотрев на него, с непостижимой пристальностью разглядывала апельсиновый Лотос. Что-то припоминалось Лохову и из промелькнувшего под утро сновидения, когда он незаметно для себя уснул, — может быть, что-нибудь о той грядущей далекой земле, о красивой шубе, которую купит в Японии, и о странной гибели рыжей лисицы. Ему было неимоверно горько при мысли о том, что мать сейчас умирает, а он будет еще долго жить, перемещаясь темной крупинкой в чаще вселенского времени, а потом тоже умрет, навсегда расставшись со всеми белыми снежными зимами, теплыми шубами, крадущимися по снегу лисами.

Мать снова накрепко сомкнула глаза и, приоткрыв запекшийся рот, тяжело, часто дышала. Казалось, что некий бегун на бесконечно длинную дистанцию, человек неимоверной воли вышел на последнюю прямую и бежал, уже не ощущая ни тела своего, ни полного бессилия, ни мук удушья, лишь слыша одни механические, словно бы посторонние звуки своего тяжкого дыхания. Оно вырывалось сквозь оскаленные зубы душным, мертвым ветром агонии.

Лохов подумал, что надо бы дать ей попить, коли она не в состоянии есть, ведь со вчерашнего вечера ей не перепало ни капли воды. Он встал и пошел по незнакомому дому искать воду. Старика отчима не было — ушел, видимо, на работу. Лохов налил из закопченного зеленого чайника, стоявшего на теплой плите, кипяченой воды в кружку, которую взял из деревянного двухэтажного буфета. Там же в выдвижном ящике нашел он среди спутанных бечевок, пакетиков с лавровым листом, спичечных коробков, старых пробок и ржавых шурупов алюминиевую чайную ложку и сахар в стеклянной банке. Приготовив сладкое питье, Лохов вновь присел возле кровати, стал вливать его по ложечке в темную щель меж ссохшихся, обметанных губ матери. Вода постепенно накапливалась во рту, но мать не глотала — видимо, в ней уже пропал, умер этот главный навык всех живых… Но, дыша воздухом, она хрипела, булькала им сквозь воду, потом мучительно содрогнулась и извергла жидкость на подушку. И, увидев, что умирающая не может даже выпить воды, хотя пылающее лицо и покрытые коркою губы являли знаки мучительной жажды, Лохов заплакал и, всхлипывая в кружку, сам принялся пить, глотать подслащенную воду. Только сейчас он почувствовал, что сильно проголодался, и его тело, ощутив что-то съедобное, по-звериному содрогнулось и жадно отозвалось на ощущение сладости.

Отчим ушел, не оставив никаких признаков того, что собирается кормить гостя, — ничего, кроме темного, тускло лоснящегося чайника, не стояло на плите. Это был запущенный очаг холостяка неряхи, весь обвитый черными мохнатыми шнурками закопченных трещин. И, скорбно, внимательно осмотрев нищенский очаг, Лохов достал из саквояжа большой альбом, итальянский карандаш, думая: прожить целую жизнь, лишь насыщая себя по-животному и тревожась по-звериному — о, как можно умереть, узнав лишь страх, как можно, чтобы человек, который умрет вот так же мучительно, не отверг самой жизни и не объявил во всеуслышание: будь все проклято…

Он развернул альбом и принялся рисовать: я должен сделать портрет той, которая взошла на костер, как и каждый из нас восходил или взойдет когда-то, должен нарисовать человека, запечатлеть лицо бедной мученицы, которая ни в чем не повинна перед высшей властью мира, но отдана ею на медленное мучительство, должен составить документ суровой правды, чтобы людям было достаточно доказательств того, что они имеют все права мечтать о бессмертии. И пусть это искаженное, безобразное, страшное лицо женщины в агонии будет нарисовано, чтобы, отвернувшись от него, увидели все другое — дивное лицо, улыбающееся с пасмурного февральского неба…


Я рисовал эти разметанные косматые волосы, пропитанные ее смертным потом, тусклые от самой драгоценной и чистой для меня субстанции — несмытой грязи еще живого, теплого тела матери. Неосторожно следовал карандашом по тем белым просторам бумаги, где таились, чтобы постепенно выступить из них, благородные формы ее лба, впалые котловины глазных ям, сверкающие полусферы бледных век, горный кряж носа — водораздел ее слез — и все неизвестные мне впадины, овраги и борозды, которые появились на поверхности этой печальной страны — на старом лице матери. Я слегка подчернил два скорбных изогнутых ущелья от крыльев ее носа вниз, к углам разверстого рта, прижал карандаш посильнее там, где намекнул о пещерной тьме ее ноздрей, в которых гудел, ураганно вихрился горячий ветер агонии; и в полную силу черноты карандаша ударил там, где узкой длинной скважиною, оттянутой концами вниз, кромешно означался ее приоткрытый рот — словно проглядывала тьма царства смерти. Но так оно и было — глубина материнского тела уже была вотчиною смерти, захваченной ею безвозвратно, и я нарисовал не маску смертного лица старухи, моей матери, а завоеванную ордами страну, захваченный врагами дом.

Когда я заканчивал рисунок, пришла медицинская сестра, и то была ты, конечно. Которая Все Делает Наоборот, ты, рыжая лиса-оборотень. Я узнал тебя полжизни спустя, в час белого свидания с подземным гробом матери, узнал по пламенному меху и по той влажной дорожке на нем, которая осталась, когда я провел рукою, чтобы стряхнуть снежную пыль с рыжего воротника твоего пальто.

На улице была, оказывается, пурга, а я ничего не слышал, не знал об этом, и рисовал мать на смертном одре, сидя возле нее на стуле, отобщенный окаянной непроницаемой мглой метели от прошлых житейских битв и будущих тревог своих, от предстоящей в далеком будущем встречи с тобою, лиса, на белоснежном тихом кладбище. Пурга, крутящая над головою влажную неимоверную холстину, белое знамя смерти, выгнала тебя из своих пределов, и ты вынуждена была постучаться к людям. Войдя, ты тотчас стала к печке — греть ноги, руки, выпуклый, обтянутый брюками зад — и спросила у меня, кто я такой.

— Сын этой женщины, — ответил я.

— Ну, порадовали мать наконец-то, — молвила она, прикасаясь ладонью к своей румяной розовой щеке.

— А вы, простите, кто? (Лиса? Она, она!)

— Я медицинская сестра.

— Вот как… (Которая Все Делает Наоборот.) Что происходит с нею, сестра?

— Как что? Разве вы сами не видите?

— Так сделайте что-нибудь! Нельзя же нам с вами просто так стоять и смотреть на нее.

— Сделать уже ничего невозможно. Пускай отмучается поскорей, так будет и для нее, и для нас лучше…

— Вы понимаете, что вы такое говорите?

— Понимаю. Но все равно ничего не поделаешь, к сожалению. Хотите, чтобы мы продлили ее муки еще на один день? Хотите?

— А где ваш халат, сестра?

— Халат? В сумке. А почему вы спрашиваете?

— Я хотел бы, чтобы мы что-нибудь сделали… Нельзя ли хотя бы чистого белья достать? Хотя бы простыней, ради Бога?

— Вечером я занесу простыни.

— И рубашку чистую?

— Ладно… А что вы делаете? Рисуете, вижу. Вы художник?

— Да.

— Никогда не видела художников. Дайте мне посмотреть… Нет, на это даже смотреть невозможно! Еще во сне приснится такое, вот уж страх, надо же.

— А сама она? Вам это не страшно?

— В этом мы привычные люди. Работа наша такая. А вот вы-то зачем рисуете? Что же тут красивого?

— Ничего. Но здесь вся правда! Вот она лежит, грязная, вонючая, и умирает, подыхает, как собака, она мучительно подыхает, сестра, вы понимаете? Слышите, как она дышит? Так зачем, зачем все нужно было? — БЛЕСК ГОЛУБОЙ, СПЛОШНОЙ ЗА КРЫЛЬЯМИ ВЗЛЕТЕВШИХ КУРОПАТОК, ПОТ МАТЕРИНСКИЙ НА ЛИЦЕ ЕЕ, КОГДА ОНА ТАЩИЛА ПАРУ ЗДОРОВЕННЫХ РЫБИН, ЛОСОСЕЙ СЕРЕБРИСТЫХ; ДОРОГА, ПЫЛЬ, СЛЕД МАТЕРИНСКИХ НОГ, ТВОИ ПОСЛЕДНИЕ ПРЫЖКИ, ЛИСИЦА, И СЛАДКИЙ АРОМАТ ОБЪЯТИЙ, И НЕЗНАКОМЫЙ ЛЕС, ДОРОГА МЕЖДУ СОСНАМИ, ХОЛМ ДЕВИЧЬЕЙ ОДЕЖДЫ, НЕБРЕЖНО БРОШЕННОЙ НА СКЛОНЕ БЕЛОЙ ДЮНЫ, СНОВА МАТЬ, ОНА КАРТОШКУ РОЕТ ВИЛАМИ, И ПЛАЧЕТ, И УТИРАЕТ НОС РУКОЮ, ЗАТЕМ, НАГНУВШИСЬ, СМОРКАЕТСЯ И ВЫБИРАЕТ ИЗ ЗЕМЛИ ШЕРШАВЫЕ БАГРОВО-ФИОЛЕТОВЫЕ КЛУБНИ, БРОСАЕТ ИХ В ВЕДРО. ЗАЧЕМ?.. — Что ж, я надеюсь, вы не забудете о простынях, сестра.

Она ушла — и в этот же вечер, уже при свете электричества, снова пришла из пурги, из влажной белой мглы ее, из сатанинского воя, судорог и нечестивого трепета внешнего мира, сняла свое голубое пальто, лисью шапку, стряхнула снег возле печки, повесила одежду на вешалку и, повернувшись, с улыбкой торжества дала ему полюбоваться своей румяной, прохладной, промытой метельными струями красотою, коротким платьем с желтыми розами, алой гипюровой кофтой-накидкой и красными, даже сквозь капроновые чулки, полными, нежными коленями стройных ног, шустро выскочивших из черных валенок. Лохов с рассеянным удивлением смотрел, как она уверенно, спокойно прошла в одних чулках по тусклому крашеному полу, подошла к кровати, бросила беглый взгляд на лежавшую, отвернулась и пошла к печке знакомым уже для Лохова способом греть руки, колени, спину. Нежный запах нарциссов, смешанный с запахом талого снега и еще не задохшегося холода, тянулся благовонной струей вслед за нею по комнате.

— Вашу просьбу я выполнила, как обещала, — свежим голоском молвила она, заводя руки назад, руками же отстраняясь от печки, чтобы не выпачкать гипюровый алый наряд мелом и сажею трещин. — А вы, если я попрошу?..

— Чего?

— Хочу, чтобы вы меня нарисовали.

— И для этого так нарядились?

— Вам что, не нравится? — ответила она, удивленная суровым тоном Лохова.

— Наверное, нравится… И вы свежая, красивая, соблазнительная девушка, должно быть.

— Что это все значит: «должно быть», «наверное»… Вы что, так шутите или глазам своим не верите?

— Могу ли я шутить, девушка? Я просто не понимаю, где я и что со мною. Два дня и две ночи я не спал… вот моя мать лежит, не слышит меня. Много лет мы не виделись. А вы… (Это ты, рыжая лиса, лежишь на снегу, оскалив зубы?) До шуток ли мне.

— Ну так ложитесь, поспите. А я посижу, так и быть, подежурю, сменю ей белье.

— Спасибо… Спать? Должно быть, я не смогу. Мне кажется, что я достиг такого состояния, когда уже и спать-то незачем, и бодрствовать невыносимо. Бессонница в глухую ночь… Ты словно тихо, незаметно проходишь призрачную дверь и входишь в каземат безвременья, где нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, все клубится воедино туманом серым, горячим облаком тоски и отвращения к жизни, откуда выступит вдруг мокрыми углами тяжелый камень, скала, из трещины которой лезет вереск в розовых цветочках. Шевелится на вереске огромный шмель и явственно гудит хоралом из баховских «Страстей по Иоанну…». Зачем заглядывать в пределы зыбкие, откуда, словно дым, струится ядовитый пар бессонницы — не нужно, право… Я лучше с примерной твердостью скажу, отбросив всякое сомнение, что верю в слабый разум свой, как верят дети в чудо, и, если даже он ошибка Бога, его промашка и моя погибель, мне больше — говоря по чести — и уповать-то не на что. Вчера ли я был в Японии? Или буду когда-нибудь там, приведенный туда необоримой волей и любопытством к жизни? В снегу ль по пояс я сижу у могилы матери или на шатком стуле у ее смертного ложа? И ты, Медицинская Сестра, скажи, ведь это ты была рыжая лиса?

— Берите простыни вот так за углы, расправьте и подводите край под нее, а я поверну ее на бок… нет, вы сами не сумеете, сделаете ей больно… Подсуньте поглубже. Так, теперь берите ее… под шейку и под коленки, так… еще немного передвиньте на себя… на себя… А теперь снимайте с нее рубашку, я опять буду руки держать… Чего вы стоите, как столб? Задирайте за подол, не стесняйтесь, ведь вы ее сын.

И они переодели ее в чистую длинную рубаху. Сестра завязала прошитые тесемки аккуратным бантиком на груди, пригладила бестрепетной рукою этот бантик, любуясь своей работой, а он стоял рядом, вытянувшись, словно солдат перед офицером, и в его глазах застыло — отныне и до конца дней его — белое нагое погибающее тело матери. Он впервые увидел ее в таком ужасном обличье — собственноручно был сорван им покров тайны, и перед сыном оказалась жалкая плоть старой родительницы его. Но Лохова ужаснула не беспомощность обреченного тела и даже не признаки мучительного страдания его на рабочем столе смерти, ясно видимые в скорченной неподвижной фигуре матери, а невинная чистота и младенческая миловидность этого тела. Вид его был невыносим, ибо великая невинность ее даже в час истязания смертью заставляла беспамятную женщину крепко сжимать колени, уберегать от толчков больную руку и исходить неслышными скупыми слезами последнего плача.

— Вот и нарядили ее, как куколку, — жизнерадостно изрекла сестра, вытирая кусочком марли слезы на закрытых глазах старухи, и Лохов, смутно различая сквозь огненный трепет, стоявший в его глазах, зимний берег океана, просторы снежных гор и дальнюю линию морского горизонта, за которым была Япония, слушал медицинскую сестру с необыкновенным вниманием, словно бы ждал от нее великих откровений. — Умывать не будем, потому что скоро ее, бедняжку, все равно придется всю мыть, — щебетала она, необыкновенно довольная собою, своей ловкостью и умением разумно устраивать дела. — Больница рядом со школой, где работает ваш старик. Я встретила его, он сказал, что останется ночевать в школе, у сторожа, потому что здесь, в доме, нет лишней кровати. Ну и пусть себе ночует, все равно нет от него никакой пользы, от худого старика. Он давно бросил за ней ухаживать, каждый день валялся здесь пьяный. Я приходила сюда и меняла ей пеленки, а он даже пеленки перестал стирать. И все время только об одном спрашивал: когда умрет? Такой противный старик. Сегодня говорит: может, надо уже заказывать гроб? Я ответила: зачем торопиться, ведь она еще не умерла, кажется. А он говорит: мало-мало чтобы доски успели высохнуть. Я ему говорю: мало-мало не хватает у тебя в голове. Кто же гроб заказывает, когда человек еще не умер?

— Его можно понять, — отвечал Лохов, он все больше укреплялся в мысли, что была перед ним медицинская сестра, Которая Все Делает Наоборот, лиса-притворщица, еще совсем недавно бегавшая по белоснежным просторам…

ВЧЕРА Я НОЧЬЮ ЗАХОДИЛ В ОДИН БАР В ХАКОДАТЕ… ЧТО ЭТО Я? РАЗВЕ ВЧЕРА?.. НЕТ ЖЕ, ЭТО БУДЕТ ПОТОМ… ПОТОМ… ЛЕТ СОРОК СПУСТЯ. СМЕШАЛОСЬ, СПУТАЛОСЬ ВРЕМЯ. НЕТ, НЕ СПУТАЛОСЬ, А ВЫЯВИЛАСЬ ЕГО СОМКНУТОСТЬ. Там, в баре, сидел за столиком один старый японец. Совсем один глубокой ночью, когда людям такого возраста полагается уже спать на удобной теплой постели в кругу семьи. И случайный посетитель, иностранец Лохов, был таким же стариком, которому тоже не было сна в эту ночь на чужбине. О сестра, не осуждай стариков за то, что они кажутся жестокими. Они видят, что остается совсем мало привычных дней жизни, и чувствуют, что сколько бы ни оставалось позади этих дней, все они непостижимым образом смыкаются в пустоту мгновения; обескураженный разум вдруг постигает, насколько безжалостно был обманут чувством бесконечного, что сопровождало его всю жизнь. И они с отчуждением, молча смотрят на других, на тех, которым еще не открылось это великое коварство времени. И нет утешения в бессонные ночи, и очень это скверный признак, когда глаз твоих бежит сон.

— Нарисуйте меня. Я еще никогда не рисовалась (так она и сказала…), только фотографировалась, а это не так интересно. Подождите, мне отчего-то смешно стало… Подождите. Губы сами смеются. Сейчас пройдет. Смешно мне, понимаете, просто так сидеть перед вами. Моргать можно или нельзя? Правду говорят, что художники голых женщин срисовывают? Совсем голеньких? И не стыдно им? Я бы, наверное, не смогла, хоть убей меня. Когда я училась в медицинском училище, как-то раз взяла да и поехала в одном халатике на автобусе. Просто так — тепло было, ну я и решила: поеду без ничего, в одном белом халате. И то, знаете, как было стыдно… Дайте, пожалуйста, взглянуть. Что-то непохоже вышло. Нет, похоже, кажется. Только вы глаза нарисовали как слепые. И волосы — у меня же не такая прическа.

Он легкой сеткой штрихов покрыл эти высокие гладкие скулы, выявляя тусклый блик на них, он обвел точными линиями необыкновенно пластичный, как и у всех людей вообще, а у молодых в особенности, абрис глаз — разрез этих нежных, удлиненных, покрытых бархатистой синевою век. Но яркие круги зрачков, вобравшие в себя блеск единственной в комнате лампочки, он затмил мягкими карандашными пятнами, ибо вопреки очевидности он увидел в этих глазах не отраженные огни, а зыбкий, неясный туман, такой же, какой бывает над утренним озером. Возможно, Лохов почувствовал, что звездные блики отражений случайны в этих глазах — в них дышала туманная зыбь душевных глубин, там предугадывал художник примитивность разума, стихийность добрых порывов, запутанный и слепой путь ощупью к красоте, невнятность грядущей судьбы, случайно ли счастливой или также несчастной и полной горьких тайных слез. Поэтому Лохов смог изобразить на портрете лишь внешнюю, свежую и юную, оболочку девушки, прелестный футляр ее жизни, обтянутый лилейной сверкающей кожей.

Этот рисунок исчез вместе с пургою и летящими снегами той ночи, осталось тяжелое дыхание матери и скользкая, сырая шерсть лисы, ее остекленевший взор и огненное полыхание меха на солнечном снегу… Где тот рисунок итальянским карандашом, какова таинственная судьба портрета и сумасбродной натурщицы?

Шумела пурга, всю ночь летела за стенами домика снежная заметь, гремело море. Она, шальная Медицинская Сестра, что все делает наоборот, лежала на белых струях наметанного снега, отвернув от него горячее лицо. А он слушал, слушал тяжкое дыхание матери и с недоумением взирал на случайную подругу вьюжной ночи, которая в свои двадцать лет впервые, должно быть, испугалась смерти, познала ее неотвратимость и с отчаянной наглостью необузданной юницы решила противоборствовать смерти силою своих юных чар. Он подумал, что если смерть копошится рядом, если все мы станем ее добычей, то почему бы не погладить, не приласкать эту бедную лисицу, почему не дать ей того утешения, которого она ищет, — минутный приют ее жалкой, испуганной, одинокой душе. Он беспамятно и равнодушно подчинился чуждому, темному инстинкту зверя, который, почуяв в двух шагах от себя смерть, спешит перед ее неотвратимостью скорее, скорее размножить свою жизнь, и слепая страсть его при этом похожа на бешенство, любовный трепет — на предсмертные конвульсии. О, я не судья этой женщине, как и себе самому не судья, решил Лохов, скорее всего я как та холодная река, которая встает на пути идущих к своей гибели северных зверьков, леммингов. Пусть же бросится в эту реку и попытается переплыть, может быть, ей это удастся… Он лишь подумал об этом — и этим нечаянно убил ее — вот она лежит на застывших струях белого сугроба.

Прошла та ночь в лихорадочной буранной тревоге, в неистовстве, в темном горе ночи, оплакивавшей какую-то свою безмерную утрату, и вот настал солнечный, перенасыщенный светом день в снежном краю, рядом с берегом лежало, дремало темное, словно бы принадлежащее миру иному море, лениво перебрасывая с волны на волну ледяные погремушки шуги. Она родилась от яростных объятий белой пурги и черного моря в ту ночь, когда пушистый снежный ветер вылетел в море, бушевал над волнами и, постепенно теряя высоту и силу, растворялся в пространстве, более широком и печальном, чем пределы земной тверди. Белые полотнища пурги бесшумно падали на черные пульсирующие волны, снежная летящая ткань мгновенно тяжелела, коснувшись моря, холодная кашица из льдинок сбивалась в нечто вязкое, на что сверху падали новые мириады звездчатых кристаллов, — и покрывалась вода рыхлой полужижей, размешиваемой мерными движениями волн…

В ночь, когда зарождался во тьме океана звонкий, гибкий ледяной покров шуги, а на окраине пурги гасли в море усталые вихри снега, мне было непонятно, зачем рука мужская бережно приемлет полнокруглую грудь женщины, зачем холодные губы приникают к чужому влажному рту в напрасном поцелуе, отравленном безвкусным ядом смерти. Не понадобилось и секунды времени, чтобы понять, насколько дерзок и напрасен был вызов молодости, бросаемый Смерти. С неимоверной настойчивостью я пытался забыться, задремать, исчезнуть из этой странной и непонятной яви, где суматошно орала, визжала, как живое чудовище, пурга за стенами дома, а в доме слышался тяжкий, учащенный, оглушительный гул дыхания матери. Звук дыхания ее был знаком мне с детства. Удесятеренный смертною мукою, он был для меня страшен. Все остальное было словно пыль дорожная перед высью звездного святилища в ночи — Неба.

Ты, Рыжая Лиса, обманулась. Не уйти тебе от гудящего рядом дыхания смертного бегуна. Ты всегда боялась этого тяжкого дыхания, настигающего в тиши ночной, и не могли спасти тебя яростные кони страсти. Порою они, возбужденные чарами полнолуния, могли на бешеном скаку сбросить в простор, как бездна, где полет, падение и вознесение суть единый миг, но вдруг сквозь шепот и лепет любовного счастья близ захмелевшей блаженной головы возникло то же самое: тяжелое дыхание бегуна, изо всех последних сил подвигающегося к тому мгновению, которое с непостижимой легкостью выпьет его прощальный вздох.

Лиса, сестра милосердия, ты рядом с умирающей матерью моей, которая теперь лежит в этой снежной могиле, хотела преподать мне урок непокорства и страстной ненависти к смерти, но смерть бессмертна, а ты сама умерла, грянувшись на снег и судорожно вытянув лисьи осторожные лапы. А я все слышу — слышал потом всю жизнь, — как за легкой ситцевой занавеской дышит пробежавшая из конца в конец своей жизни замученная матерь моя.

Я вчера был в Японии, а теперь я здесь, у снежной могилы, и моя собственная смерть уже близка — когда она придет, кого же встретит? Мальчика, который постиг превращение травы в червячка? Юношу, еще не знающего тленной сладости женского тела? Или твоего, лиса, странного друга той вьюжной сахалинской ночи, который плакал, забыв о тебе и слепо уставившись в пространство тьмы, в то время как ты, словно подлинная лиса-оборотень, разрывающая могилы на ночном кладбище, скулила и тявкала в предвкушении близкой добычи? Или встретит смерть, пришедшая за мною, точное подобие себя в пустом зеркале глаз моих?

Прощай, лиса. Ты не моя добыча. Я видел мир, стоящий намного дороже твоей красивой шкурки, но и вся безмерная цена его для меня ничто. Я стар, я в этом мире был художником, и никто не посмел тронуть меня, потому что я знал тайны сотворения красоты. Я был сильнее многих потому лишь, что знал закон преображения. По этому закону в муках рождается что-нибудь новое — дитя или травинка.


Лохов с трудом перебрался через железную ограду и направился по ровной цепочке своих следов к воротам кладбища, куда из города подползала, виясь по отлогому склону, пробитая сквозь сугробы похоронная дорога. У въезда на кладбище она кончалась и, словно щупальца некой растоптанной гидры, расходилась на мелкие, занесенные снегом тропинки. По этим щупальцам скорби, протянутым из города живых в город мертвых, шли навстречу Лохову какие-то молодые люди, чьи разноцветные нейлоновые куртки неимоверно ярко светились, вспыхнув под солнцем, на фоне белейшего снега. Прошло уже немало времени с той вьюжной зимней ночи, когда родилась на море ледяная шуга и беспамятная мать Лохова еще дышала, отдавая зимним просторам свое бедное тепло, и Лохов был молод и готов совершить любое кощунство из чувства бессильной ненависти к доле человека, отдаваемого на поругание смерти, а вот теперь он стар и мудр, этот плотный и еще бодрый на вид благообразный старец с черными бровями и длинными белыми усами, на нем шуба мехом наружу — какой же год по европейскому летосчислению значится на свернутой много раз газете, что лежит в кармане его красивой шубы? Он купил эту газету в аэропорту Южно-Сахалинска — какие новости прочитал он, вернувшись из-за границы в свою страну? Парни, которые встретились Лохову на кладбищенских дорожках, казались ему загадочными, словно посланцы иных времен: что за незнакомцы с длинными до плеч волосами, словно у юношей со старинных портретов времен Гольбейна? О чем они пекутся и каким образом представляют себе выпавшую на их долю прозрачную, сверкающую на солнце капельку жизни?

Когда чувствуешь некий звон в ушах от бессонницы и гнет на душе после многих дней, проведенных на чужбине, и, чуть скосив глаза, видишь торчащий сбоку лица седой ус, то уже сомнения нет в том, что сон жизни почти досмотрен, рыжая мертвая лиса лежит у снежной могилы, и пора бы проснуться, окончательно проснуться и узнать наконец что же на самом деле являет собою любовь: неужели тоже мара, заволакивающая предутренние сладкие сновиденья?

Так думал Лохов, приближаясь к утонувшим в снегу кладбищенским воротам. И, сообщая остановившимся парням об умершей с испугу лисице, он вовсе не полагал того, что МЫ уже тихо посмеиваемся над ним, зная, что никакой лисы нет на могиле его матери, обманула его Патрикеевна, с необыкновенным искусством притворившись мертвой. Как только человек отошел от нее, она подняла голову и уже через мгновение была за оградой…