"Лотос" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий)

ГЛАВА 2

НАМ ведомо, что в старости своей отчим Лохова однажды ехал в автобусе по берегу моря. Старик устроился на заднем сиденье и держал перед собою, сжимая коленями, большой сноп очищенных от листьев и нарубленных ровными кусками зеленых трубок кислицы. Сноп был связан в двух местах веревками так, что можно было нести его на спине, продев обе руки в лямочные петли. Поместив громоздкую ношу на площадке, старик мешал входившим и выходившим людям, посему и поругивала его рыжая полная кондукторша, ворчали пассажиры, а он на все это приветливо кивал головою, мокрой от пота, да широко улыбался, показывая все свои сверкающие, лошадиного размера вставные металлические зубы. Народ ехал больше молодой, беспечный, отмеченный тою небрежной добротою, какая свойственна существам сытым, благополучным и совершенно еще не думающим о смерти. Поэтому они над стариком подшучивали, кричали на него хотя и нарочито грозно, но с улыбками, и никто не потребовал, чтобы старика с его неудобным снопом зеленых трубок ссадили с автобуса. Благодарный уже за одно это, старик широко улыбался и кивал головою, обращая эти знаки ласковой учтивости к могущественным существам новых времен, которые одевались, ходили, шумели, пели и разговаривали по-иному, чем раньше, — так думалось отставшему от жизни одинокому, заброшенному человеку, когда он ехал в автобусе по берегу моря.

Этот день начался уже давно — с холодной розовой полоски над краем моря, но с утра все происходило скучно и знакомо, как и всегда, а потом пошли необыкновенные дела. Взять хотя бы и то, как он очутился в этом едущем приморской дорогою автобусе. Да разве осмелился бы он останавливать и влезать со своими дудками в машину этих насмешливых всемогущих людей? Автобус сам остановился, наполовину скрывшись в догоняющем облаке пыли, и из него выскочили двое в белоснежных рубашках, с медными сверкающими лицами, подхватили старика под руки и повлекли вперед, не слушая его испуганных возражений.

Ему показалось, что парни в белоснежных рубахах решили отнять и выбросить собранные им дудки, ибо молодые люди не знали, должно быть, что это вкусная человеческая еда, вполне благоприятная для желудка такого слабого старика, как он. Но парни втащили его в машину вместе с ношей… И теперь он едет, не зная, куда попадет, совершенно не узнавая мелькающего рядом с дорогой морского побережья, вдоль которого он еще совсем недавно бежал трусцою, согнувшись в три погибели под вязанкой зеленых трубок, бежал в полузабытьи, ибо он только таким безостановочным бегом мог преодолеть бесконечный путь до дома.

Вначале он пребывал в тревоге, хотя и улыбался, но постепенно убедился в том, что окружавшие его люди относятся к нему без всякой вражды или недоброжелательства, наоборот, с участием к его старости, слабости, озабоченности. И тогда душа его умилилась, старик заулыбался еще ласковее.

Тут одна из голов, качавшаяся вместе с другими под рывки и метания автобуса, обернулась назад, и яркие глаза молодой женщины уставились в лицо старику. А потом она поднялась со своего места и пошла к нему, покачивая широкой нижней частью тела, как это делают сильные, стройные, уверенные в своей красоте женщины. Подойдя, она протянула руку, на которой лежал оранжевый цветок, сделанный из затейливо разрезанного апельсина. Ты помнишь, откуда он, как будто бы услышал старик внятные слова и звонкий голос женщины. И как будто бы прозвучали слова его ответа (хотя он и не подумал рта раскрывать). Да, помню. Этот цветок лежал в твоих руках, когда ты умирала. И хотя я не узнаю тебя в новом обличье, но яснее ясного для меня, кто ты такая и зачем встала передо мною, заманив меня в этот едущий по дороге автобус. Ты явилась предупредить, что я тоже скоро умру, как и ты лет пятнадцать назад, — уже не помню точно, сколько лет прошло. Ты сердита на меня, что я давно забыл твою могилу, не знаю, где она теперь находится среди тысячи новых…

Автобус остановился, открылась задняя дверка, и старик, давно чувствовавший себя неловко, общаясь с призраком среди живых людей, подхватил свою вязанку и торопливо перед самым закрытием дверки соскочил на дорогу. Автобус укатил, пыль рассеялась, и перед стариком была, как он и ожидал, приблазнившаяся женщина с разъятым апельсиновым плодом в руке. Она подошла к нему, глубоко и ровно дыша, исполненная такой веселой, пылкой силы, что всем своим видом и статным, туго подхваченным одеждою обильным телом намного превосходила старика в жизненной достоверности: из них двоих она-то и выглядела подлинным человеком, а он, наоборот, казался тенью из давно минувших, всеми забытых времен. Оживленно двигая двумя яркими и нежными отпечатками разрисованных губ, она вторглась в извечный шум дремлющего у песков моря своим уверенным голосом, произнося слова на неведомом старику языке, который, однако, был совершенно понятен ему. РАЗРЕШИ МНЕ ПОМОЧЬ ТЕБЕ, ДНЕЙ У СТАРОСТИ НЕ ПРИБЫВАЕТ, ТЯЖЕСТЬ ЖИЗНИ С КАЖДЫМ ДНЕМ ДАВИТ СИЛЬНЕЕ НА ТЕБЯ, РАЗРЕШИ МНЕ ПОНЕСТИ ЭТОТ СНОП ТРАВЫ, А ТЫ ИДИ РЯДОМ НАЛЕГКЕ. На это старик немедленно возразил: разве пристало ничтожному земному человеку, невежественному, червю жизни, пользоваться услугами подобного рода от небожителей? И он, живо продев руки в веревочные лямки, взвалил груз на спину и снова рысью затрусил по дороге, побежал, как перегруженный ослик, не в силах идти мерным упругим шагом, каким он хаживал в молодости, нося на загорбке тяжести.

Он и раньше предполагал, что жизнь не может быть такой тоскливой и скучной, что к концу ее обязательно узнается что-нибудь необыкновенное в ней, не такое, что бывало всегда. Но, занятый своими маленькими делами, он постепенно привык к тому, что никаких чудес не бывает. И пришло время узнать истину, которая была в том, что ему умирать, а подлинный мир, полный дивных тайн, оставался весь позади, так и не познанный. И вот, не допуская того, чтобы умер он в полном невежестве, косности и в величайшей скорби, небо направило к нему раскрашенного посланца, похожего на женщину.

Незаметно добрался он терпеливым ослиным скоком до дома, свалил на крыльцо ношу и сам уселся рядом, тяжело дыша, постепенно распрямляя задеревеневшую спину. А потом, когда он затаскивал волоком сноп кислицы, две светящиеся руки простерлись рядом и легко, одним рывком втянули вязанку в дверь.

Ладно, помощи такой нечего стыдиться, ибо я почти не человек, гордость и стыд уже не про меня, решил старик, покосившись на эти полные руки слева от себя. Так зачем именно ты пришла в этот дом, в дом своего последнего земного одиночества, удивлялся он. Тебе и плюнуть на меня унизительно, вот как. Разве я тебе мало сделал зла в этом же доме много лет назад, когда было тебе еще хуже, чем теперь мне? Через этот порог, помнится, ты не могла перебираться, я видел, как твоя нога цепляется, не в силах одолеть его, и думал, что можно бы вырубить бревно, только зачем это делать, если оно дороже больной ноги, которая уже никогда не станет здоровой?

Что ж, я знала. Я догадывалась, что ты не хотел портить порог, знала я и о том, как в твою маленькую седую голову приходят обидные для тебя и злые мысли: почему, почему я должен кормить, одевать и таскать на руках эту женщину, самому стирать ее грязное белье, развешивать на веревке, словно я сам баба и это на мне женились, а не я женился… Ничего, старик, я давно умерла, больше не мешала тебе жить спокойно, сегодня три чайки долго летели рядом с тобою, паря почти на месте, с удивлением глядя сверху вниз на твою согнутую спину, на зеленую вязанку кислицы, мотавшуюся на ней, чайки летели рядом, раздумывая, не пахнет ли здесь какой-нибудь поживой, три белые птицы с чудесными глазами и крыльями кричали тонко, парили легко над тобою, и попеременно то одна, то другая оказывалась выше остальных подруг… Ты жив еще, старик, ты почти на полтора десятка лет больше прожил на свете, чем я.

Ох, знаю — старик посекал широким тяжелым ножом зеленые стебли на куски, по величине равные примерно одной пяди, — знаю хорошо о том, что твоими усилиями и просьбами там, в загробном мире, мне отпущена была столь долгая жизнь здесь, на земле. Старик рубил со стуком кислицу, сбрасывал обрубки с доски в подставленный таз, а на плите бурлила кипящая в котле вода, а он подымался, тащил наполненный таз к печке, ставил на край плиты и, захватывая посеченные дудки кривыми, как паучьи ножки, неверными пальцами, бросал траву в седую клокочущую воду. Она мгновенно разглаживалась, так и должно быть, накормленный зверь и то стихает, и змей делается покладистым, когда сыт, кипящая вода и полыхающее в костре пламя мечутся в нетерпении, словно голодные звери, дайте насыщение всем тварям огню и воде, раз они порождены на свет волею небес.

Старик, твой бог любит таких работников, как ты. Небесный владыка дает им дней светло-жемчужных длинную череду, здоровье и силу, а ты больше не вспоминай, что не вырубил порога, через который мне так тяжко было перебираться. Ты вспомни лучше осенний огородик под окнами своего дома, утомленные желтовато-бурые грядки, истыканные большими, как глиняные кувшины, овощными телами дебелой японской редьки, выращивать которую ты был мастер. Сидел и, надолго упокоившись в счастливой улыбке, выдергивал из земли редьку и тем же секачом, которым орудуешь сейчас, отрубал у нее ботву да тонкий лохматый хвостик. Я смотрела из окна, ах, я тогда смотрела из окна на залитый нежным солнцем осени огород, на тебя, старик, и уходящая жизнь казалась мне слаще райского бытия, а ты прекраснее небесного ангела, старик. А ведь я уже не могла к тому времени ходить, я ползала по дому и по двору, сидела у раскрытого окна, положив свою неизменную палку на подоконник, и я знала, что ты по ночам замышляешь что-то ужасное против меня, ворочаешься у себя в углу под натиском злобных, убогих, черных как ночь мыслей и, порабощенный ими, подходишь и требуешь от меня супружеских ласк, чудовищных для моего полумертвого тела. Но тот осенний огородик, взращенный тобою, был так хорош, обилен током силы земной, а ты так счастлив и горд — плодосеятель! муж! — что напоминал собою какого-то неуязвимого, совершенного зверя, вроде льва или буйвола, которых иногда от сытости и довольства жизнью одолевает сладостная дрема и горячая, тяжкая, каменная неподвижность в струях знойного воздуха.


Меня нет уж в тех пространствах, где течет прозрачная кровь воздуха — напоенный цветочным благовонием звонкий ветер; но я взамен этой утраты обрела иное дыхание и новый простор для полета — я теперь поющий голос, мгновенье вечного Хора, который рокочет, гремит, наполняет раскатами полый купол мира. И МЫ пролетаем над давно осевшим прахом земных долин, видим земную новь на полях жизни и поем о ней без зависти и печали. МЫ, увлеченные певцы, возводим к небесам прозрачные здания хоралов, поем не для посторонних слушателей, а для самих себя, и в голосах наших звучит ангельская кротость. (Но зачем она тому из нас, который скоро умрет с хрипом и пенным кашлем, бешено скосив глаза и суча ногами на казенной койке в коридоре районной больницы?) Кипит вода в котле, человек восьмидесяти лет хлопочет над приготовлением жалкой пищи, которую не успеет съесть, а я сижу в углу комнаты на мешке картошки и созерцаю стены, углы, вещи, тряпье, прах комнаты, в которой сама я умерла пятнадцать лет назад.

Когда я вошла в знакомый дом, то положила апельсиновый Лотос на тумбу деревянного двухэтажного буфета — и комната наполнилась ярким оранжевым светом. Мне мил был этот забавный буфет, который, оказывается, все еще продолжает существовать на свете и в безвестности убогого жилья стойко хранит горделивые притязания его создателя на некую художественность. Фанера буфетных стенок была снаружи раскрашена под ясень, точеные столбики и колонки покрыты морилкою и лаком, и позолоченный багетный карниз увенчивал верхний шкафчик этого многосложного сооружения. Карниз, помнится мне, еле держался на одном гвоздике, время от времени неблагополучно клонился вперед, грозя свалиться, но мой хозяин брал молоток, становился на стул и загонял назад, в свое гнездо, расшатанный гвоздь. Ах, я помню, какою мы с Паком были переполнены гордостью, когда за немалую цену купили буфет на базаре, привезли домой и втащили в эту комнату. Буфет Буфетович, я обращалась к тебе с речами, дружественно разговаривала с тобою, вот как и сейчас, доверяя тебе самые сокровенные чувства своей души. Ты явился предо мною первой вещью, купленной не из-за того, что она дешевле других, а потому, что она оказалась по сердцу мне. Во времена своего первого замужества, ведя полупоходную жизнь рядом с молоденьким офицером, в веселье бодрого воинского бытия я не успела ощутить вкуса приобретения житейских предметов. Далее пошли война, беженство, чужбина — не до вещей было, столь ценимых людьми. Выйдя замуж второй раз, я не могла нажить добра, ибо мой второй муж, горький Блинцов, был человеком пьющим, все пропивающим. Я не знала о хороших вещах ничего, кроме того, что они не для меня, и была к ним равнодушна. Что я собою представляла к тому времени, когда рискнула выйти третий раз за малопонятного мне корейца Пака и стала хозяйкой этого деревянного дома с засыпными стенами?

Дважды уже вдова, битая жизнью баба пятидесяти пяти лет, попавшая от степей Кума-Манычской впадины к западным границам Белоруссии, а оттуда бежавшая с ребенком на руках до Казахстана, к степям казахским, саксаульным, и от этих степей уехавшая по вербовке на далекий остров Сахалин.

Кому я нужна была со своим огрузневшим старым телом, с седыми волосами и половиною зубов во рту? Робкая душа моя была охвачена вечным страхом и заботой о куске хлеба. Жизнь мне часто представлялась адом, вместо чертей видела я звероподобных мужиков с мутными глазами, бешеных от похотливой крови самцов, которые готовились схватить, бросить меня на пол… О, если бы я была по-прежнему жива, то опять никому не рассказала бы и опять умерла и унесла бы в могилу свою страшную тайну.

Я и тогда, еще при жизни, несмотря на некоторое свое скудоумие и простодушие, смутно догадывалась о безнадежности выставлять судьбе счета за обиды и страдания. Я заметила с прозорливостью не очень сильного, но внимательного существа, что если беда, болезнь и несчастья наваливаются на тебя, то их надлежит немедля, с отчаянной решимостью преодолевать, стряхивать, сбрасывать с себя, забывать тотчас о них, а не держать при себе, иначе все на свете будет толкать тебя ближе к краю гибели. Поэтому, хотя и перевалило мне уже за полсотню лет, и гнездилась в душе сонливая усталость, и тоскливо мне было в моем бескрайнем одиночестве, я не показывала никому вида, даже собакам и кошкам, что меня жизнь уже заездила и нет во мне больше веры в возможность перемен к лучшему — может быть, утратила ее еще во время бегства летом и осенью сорок первого года, когда так и не добралась с ребенком до родных мест, что у синей реки Маныч.

Я скрывала от всего мира, что моя человеческая, нежная женская сердцевина истлела синим огнем — на сахалинских рыбных промыслах, на обогатительной фабрике в парафиновом цехе, в кочегарке, где проработала восемь последних лет.

После смерти второго мужа, Блинцова, я осталась вновь одна и на сей раз с уверенностью, что мне никогда уж не захочется жить с кем-нибудь в паре, под одной крышей, делить с кем-то одну постель. Прошло несколько самых лучших лет моей ранней осени, бабьего лета; кажется, я не только перестала кашлять, но избавилась от всех хворей и не толстела больше, крепко спала по ночам в своей комнатушке, в деревянном бараке старой японской постройки.

Вот представляется мне чистая постель той поры, я ложусь в нее одна, встаю по утрам одна, мне не нужно спешить на дежурство в кочегарку, ах, впереди двое суток свободного времени, могу подняться сейчас, а могу и полежать хоть до обеда, все равно некуда спешить, никому я не нужна, никто не станет просить моих забот и внимания… Свобода… Всю жизнь, корчась в тревогах, ломаясь на работе, торопясь куда-нибудь или покорно ожидая на месте какой-либо беды, я в потаенном уголке сердца взращивала, оказывается, сладостную мечту о свободе. Она в моем тогдашнем представлении выглядела весьма невинно, я ее предощущала как некое чувственное состояние, похожее на то, что испытывала несколько мгновений по утрам в выходные дни, только что проснувшись и лежа еще в постели.

И вдруг вскоре после похорон второго мужа я оказалась владычицей бездны праздного времени, которой и обернулась, оказывается, моя долгожданная свобода.

Она пришла в тот миг, когда я уже никому не стала нужна — ни людям, ни ребенку своему, ни луне желтой — и когда мне тоже никто не стал нужен.

В кочегарке работать было не худо, топка в котлах была на мазуте, суточное дежурство проходило спокойно, и затем наступали те два дня и две ночи отгульных дней, которые делали меня великой потаенной счастливицей, словно мышь в лесной норе. Только Бог видел, какой полноты чистой радости достигала я, и Бог улыбался, глядя на меня с небес своих.

Смена кончалась в восемь утра, я шла по прохладце к своему бараку, толстая и круглая, как бочка, в замасленной телогрейке и в ветхой юбке, забрызганной мазутом, в калошах и шерстяных носках. Чучело чучелом, вся замурзанная — мылась я всегда дома, потому что душ в котельной захватывали по утрам дежурные электрики, а ждать мне не хотелось. Я шла домой, глядела на розовые высокие облака, застывшие над серыми бараками, и всегда дивилась тому, как они чисты и ни на что земное не похожи. Навстречу попадались знакомые женщины, бегущие на работу, и каждый раз спрашивали, со смены ли я иду, и мне всегда бывало смешно, что они так спрашивают, будто сговорились. Ну откуда бы еще мне идти в восемь утра, с головы до ног измазанной мазутом? Я иногда, не выдержав, звонко смеялась, и этот смех мой был молод, внезапен и прелестен, ибо столь весело смеяться может только беспечный человек, уже все хорошее и плохое оставивший позади и свободный от всяких лукавых надежд.

Я была седой грузной краснолицей женщиной с хриплым бронхитным дыханием, сын давно бросил меня, и уже года два я не знала, где он и что с ним. Мой возраст приблизился к тому пределу, за которым милосердная природа отнимает у нас, женщин, некую беспощадную озабоченность, вместе с этим и значительную долю тщеславия, хищности, осторожности, аккуратности и опрятности. Одежда наша незаметно отцветает и блекнет, словно тускнеющая шерсть у старых животных, мы смиряемся и носим такую ветошь и унылое тряпье, что при виде их раньше, в молодости, содрогнулось бы от презрения и печали сердце наше. Но Матушка Милосердная Жизнь взамен этих потерь дает нам сладкий послеобеденный сон, бормотливое одиночество в теплом надежном доме, мирные разговоры с Буфет Буфетычем наедине — о полусонных воспоминаниях далеких обид, о забывчивости детей, о гудящих трубах и тараканьих свадьбах за печкою…

Незаметно проходило безмятежное время моего счастья, о котором не проведали ни дьяволы, ни ведьмы, ни злые духи, уже я вышла на пенсию и собиралась вкусить самый сладкий кусок счастливого пирога безмятежности, как однажды ночью напал на меня необъяснимый страх. Я готова была от ужаса выть по-звериному, а наутро, при ясном солнышке, страх улетучился, но на сердце оставались его следы, словно липкие пятна. Я не могла бы себе объяснить, что это такое, будь я даже намного умнее, чем пришлось мне быть при жизни, потому что никаких причин для подобного страха не было — что-то грозное, внеопытное проявилось в ночном чувстве, а такое объяснить разумно нельзя. То было ясное и точное предчувствие беды, которая грядет уже совсем скоро.


МЫ никогда не знаем этого страха. Нам, во все мирные и грозные времена творящим свою величавую музыку, неведомо, что значит такая тревога, когда издали, из диких просторов моря, доносятся друг гул невнятных угроз и темный ветер беспокойства — слабые, но ясно ощутимые волны, которым суждено вырасти до небес и стать пляшущими горами штормовых волн. И вот человек, один из нас, Бог знает зачем оказавшийся среди этого ада, уже глотает соленую водичку и, захлебываясь, закатывает под лоб глаза, готовясь к своему великому перевоплощению из живых в мертвые.

Тогда и посылаем МЫ к нему гонца с Лотосом Солнца в руке, чтобы он, пролетая над бушующими волнами, достал из косматых пенных волн закоченевшую душу. Она должна вернуться к нам, потому что МЫ, Хор Человеческий, породили из своего могучего звучания ее отдельный голос и МЫ не должны никого потерять.

Посланец с огненным Лотосом в руке появится над пловцом, потерявшим мужество, и сверху крикнет ему: пусть выгребает, преодолевая волны, вслед за ярким светом Лотоса, оставляющим на черной воде огненную змейку следа. Пусть плывет к нам — да никогда больше не узнает он страха, забудет про одиночество и навечно останется среди нас.

Но бывает и так, что посланец, отправленный нами, вдруг отложит в сторонку магический Лотос, присядет где-нибудь в углу на мешок с картошкой и надолго предается созерцанию своего прошлого. Ибо крылатый гонец, отправленный по нашей воле, будет создан по образу и подобию человека, грешного существа, подверженного всяким слабостям, в том числе и сердечной чувствительности при виде ничтожных предметов, связанных с безвозвратным прошлым своей прожитой жизни. Статная посланница, отправленная нами к дряхлому сахалинскому корейцу (который должен вскоре умереть от уремии в коридоре переполненной районной больницы), неслышно обошла весь дом, узнала еще множество предметов, связанных, как и почтенный Буфет Буфетыч, с тем кратким временем в жизни одной женщины, которое она могла бы посчитать годами наивысшего своего благоденствия… Но лет этих изобильных вышло всего два, дальше была беда, пришла болезнь.

Я не могла знать, простая душа, что грозное предчувствие, одолевавшее меня, является предвестником моей скорой болезни и последующей гибели. Но наитие подсказывало мне, что я должна немедленно обзавестись чем-то, что было бы как запасные руки или ноги, словом, найти какой-то надежный заслон для моей собственной слабости. Инстинкт был таков же, что и у раков-отшельников, озабоченных поиском надежной скорлупы, чужой раковины. Мне даже приснилось однажды, что моя старая швейная машинка «Зингер», давно сломанная и бесполезная, вдруг стала моим собственным ТЕЛОМ и я могла передвигаться по комнате, со скрипом катясь на маленьких металлических колесиках. Так пришло ко мне одно из самых ранних предчувствий того, что тело мое готовится предать меня.

Но я еще ни о чем таком не думала, когда вдруг решилась вопреки прежним своим соображениям выйти замуж третий раз. Была у меня подруга Дуня, замужем за сахалинским корейцем, она давно уговаривала меня выйти за товарища своего мужа, тоже корейца, и соблазняла тем, что у него накоплено много денег. Я вначале и слушать не хотела Дуню — зачем мне деньги, — но к тому времени, когда невнятный страх стал исподволь одолевать меня по ночам, мысль о новом замужестве уже не казалась глупой и напрасной. Я понимала, что утрачу покой своих последних лет вдовства, отрешенности, полной независимости, когда жизнь, принятая такою, какая вышла, уже не тяготила меня никакими новыми надеждами и душу не жгло больше огнем воспоминаний. Огни все угасли, когда я разменяла шестой десяток своей жизни.

И вот невдолге я вышла за Пака, уборщика при поселковой школе, перешла жить в этот домик на самом берегу моря. Знаю, что мое назначение — быть перед теми, кто сейчас меня воображает, чем-то вроде ангела-утешителя, посланного к Паку в последние дни его жизни во имя высшего милосердия. Но чувствую, что подобное объяснение моего появления было бы слишком упрощенным… Да, я всего лишь плод воображения и послана сюда с достохвальной целью принести умирающему грешнику свет Лотоса Солнца и НАШ возвышенный привет. Но чем же МЫ могли бы возместить Паку за то, что он отправился на чужбину и долгие годы мыкал горе, чтобы заработать денег для семьи, а эту семью взяли да и развеяли по воздуху дымом? (Было это во время последней войны в Корее.) А теперь, предполагается, я снова вошла в этот дом, откуда много лет назад меня вынесли ногами вперед, и сижу, пригорюнившись, в углу, и где-то неподалеку от меня одряхлевший, еле живой Пак варит на плите съедобные стебли сахалинской кислицы… Невероятно.

Но так ли велика невероятность подобного предположения? Не явлюсь ли я пусть если и не послом Лотоса Солнца, то хотя бы мысленным двойником когда-то жившего человека? Тем самым двойником, который должен быть у каждого, — двойником-удачником, двойником разумным, всезнающим и свободным, каким должен быть человек и каким редко бывает при жизни. Разве не слышите вы, благодушные любители музыки и стихов, как доносятся сюда, в этот склеп убогой жизни, пронзительные вопли голодных чаек оттуда, с приволья земной жизни? Гудит, сотрясая землю, океанский прибой, своим неумолчным рокотом намекая об ином течении времени, чем тягучие дни человека, покорно ждущего смерти. Эта музыка океана, этот гул набегающих волн, струнное гудение ветра, шорох пустых раковин и пронзительные флейты заячьих вскриков — и одинокий голос, печальный альт немолодой женщины, напевно произносящий то, чего никогда бы не смогла она сказать при жизни.


Много лет назад я замучил эту женщину. За шесть лет до этого я женился на ней. Она была вдова, и я был вдовцом. Семью мою отняли у меня боги и ненавидящие друг друга люди. Значит, судьба моя была — иссякнуть в себе самом, без продолжения в детях своих. С того дня, как узнал я, что дети мертвы, я не хотел иных детей и прожил много лет в одиночестве, не ища встреч с женщинами. Деньги, которые я накопил за эти годы, лежали бесполезно, и вот я решил их потратить на то, чтобы устроить себе покой на старости лет. Я купил этот дом, мне понравилось, что он стоит самым последним в поселке, дальше было одно лишь море. Я мог по утрам самым первым собирать морскую капусту, выброшенную ночным штормом, и мне по душе был тонкий крик чаек — в голосе их я чувствовал злобу и тоску, а я любил всех злых и тоскливых, потому что хуже, чем им, никому не бывает, даже таким несчастливцам, как я. СТАРИК, ТЫ УМРЕШЬ СКОРО, И Я ПРИШЛА К ТЕБЕ НЕ РАДИ МЕСТИ. ТЫ ДОЛЖЕН УЗНАТЬ ПЕРЕД СМЕРТЬЮ, ЧТО ГЛАВНЫМ В ТЕБЕ, В ТВОЕМ УБОГОМ И ЧЕРСТВОМ СУЩЕСТВЕ БЫЛА ВСЕ ЖЕ БЕЗМЕРНАЯ ДОБРОТА.


А? Что это такое и зачем мне оно? Как кричат эти глупые тоскливые птицы! Если бы, умерев и превратившись в холодный тяжелый камень, слышать крик чаек! Только бы это одно — другого ничего не надо. А доброта — зачем она мне? ВИДЕЛ ЛИ ТЫ, КРОМЕ ЧАЕК, ЕЩЕ И БАЗАР ЧЕРНЫХ ВОРОН В БЕРЕЗОВОЙ РОЩЕ? ОНИ ЗИМНИМИ ВЕЧЕРАМИ, ХОЛОДНЫМИ И ТЯГУЧИМИ, С БЛЕДНОЙ СУКРОВИЦЕЙ В КРАЯХ МГЛИСТОГО НЕБА, ОБСЯДУТ ЗАИНДЕВЕЛЫЕ КРОНЫ, БОЛЬШИМИ КОМЬЯМИ ЧЕРНЕЯ НА НИХ, СЛОВНО ЖИРНЫЕ ПЛОДЫ СМЕРТИ. КРИКИ ИХ ВИЗГЛИВЫ, И КАРКАНЬЕ ИСТОШНОЕ РВЕТ ПОДНЕБЕСНУЮ ТИШИНУ. ВДРУГ С ТЯЖКИМ ШУМОМ, ПОХОЖИМ НА ШТОРМОВОЙ ГУЛ МОРЯ, СНИМАЮТСЯ ОНИ С ДЕРЕВЬЕВ И РАЗОМ ВЗМЫВАЮТ. И ВОТ УЖЕ НОСЯТСЯ ОГРОМНОЙ ТУЧЕЙ, СЛОВНО ХЛОПЬЯ ЧЕРНОЙ САЖИ ПО СЕРОМУ ВОЗДУХУ, В ТУ СТОРОНУ И В ДРУГУЮ, НА ЛЕТУ СВЕРТЫВАЯСЬ В ОГРОМНЫЙ ШАР, ЗАТЕМ ПОСТЕПЕННО РАСКРЫВАЯСЬ ПЛОСКИМ ВЕЕРОМ, КРАЙ КОТОРОГО ВСПЛЕСКИВАЕТ, СЛОВНО ТРАУРНАЯ КИСЕЯ НА ВЕТРУ, И ВСКОРЕ ВЫТЯГИВАЕТСЯ В ОСТРИЕ КЛИНА… По чьему велению мечутся вороны кругами в небе? С какой целью и в каком упоении? Ты видел, что во всплесках крыл и в устремлении черных птиц были страсть и неистовство, вдохновение и безумие? МЫ не можем сказать, каковы эти страсти, вдохновение, цель и куда летим всем сонмом живых и мертвых, единой стаей, в миллионы раз превосходящей черные граи ворон. Старик, тебе послан один из нас с золотым Лотосом в руке, чтобы сказать тебе: нет на тебе вины за смерть женщины.

Но я подходил к ней, когда она лежала недвижная, словно колода, я кулаком бил ее по голове и кричал: чтоб ты скорее сдохла, почему ты мучаешь меня и не умираешь…

Но ты четыре года ходил за мной, стирал мое нечистое белье и кормил меня с ложки.

Я подходил к ней и бил ее, плачущую, а она здоровой левой рукой доставала тряпицу из-под подушки и вытирала свои слезы.

А наутро ты бывал нежен со мной и смущен, словно жених, отведавший первых ласк невесты, юной жены, пролившей слезы страха и жертвенную кровь любви. И я знала, какая горечь лежит у тебя на сердце, какая постылая опустошенность и усталость. Но ты варил мне кашу или суп, сажал меня на постели, обложив подушками, ты неуклюжей, топорной рукою совал мне в рот кашу и старался при этом не стукнуть по моим зубам железом ложки, зная, как я не выношу этого.

Но я напивался пьян и, плача, кричал тебе в лицо страшные слова. В нашем доме никого, кроме нас, не было, ты отвечать уже не могла — только мычала жалобно, и я, злобно радуясь безответности твоей, говорил такое, чего ни один человек не должен говорить другим, уж лучше бы ему родиться скотиной бессловесной. Я высовывал язык и дразнил тебя, торжествуя, что никто не видит, с каким наслаждением я истязаю тебя. А после где-нибудь рядом хлюпал носом, жалея не тебя, а себя, свою пропащую жизнь и обвиняя тебя в ОБМАНЕ!

Старик, лучше вспомни перед смертью те жаркие дни июля, когда сахалинское лето, разгораясь, восходит к своему жаркому зениту. Ты переносил меня на руках через высокий порог дома, сажал на песок, и я ползла к морю в одной длинной полотняной рубахе. Сумасшедшее, неистовое солнце источало с неба, с одинокой своей высоты, щедрую любовь на все живое земли и моря. Под этим солнцем огромные сахалинские травы зрели мгновенно, ягоды наливались яркими красками, полнились терпким соком, вдоль берега порхали, приплясывая над шаткими волнами, свадебные пары бабочек, а я ползла по сухому крупному песку к отмели, сверкавшей, как брошенное на землю серебряное блюдо неимоверных размеров. Я ползла и радовалась всему, что попадало мне под руки: старой рыбьей чешуе, сухим палочкам, пригнанным волнами из дальних стран, голубым матовым окатышам стекла, серым обрывкам сетей, крабьей шелухе и маленьким прыгающим букашкам — чилимам.

Какое-то лихорадочное, беспокойное, неуемное счастье светилось на румяном лике июльского солнца, и оно, казалось, готово было наделить этим счастьем все живое на земле и в море. Столь глубок был каждый вздох ветра, несущий в себе благовония тучных трав, которые буйствовали в любовном разгуле, размахивая яркими чепчиками и косынками разноцветья, а голубизна небесных далей так нежно вмывалась в перламутровый тон перистых облаков, что людям, охваченным счастьем жизни, бывало даже тревожно. Они не понимали тайного значения всего этого великолепия, излишества милостей солнца, и мнительно предрекали наступление скорой непогоды, и беспомощно улыбались, стоя на берегу моря. Только два старика, жившие в самом последнем домике поселка у широкой отмели, ничем не тревожились: старики от завтра не могли ждать ничего хорошего, поэтому нечаянное тепло и радость жизни сегодня принимали со смиренной радостью.

Старуха влезала в воду и ворочалась на мели, словно тюлень, блаженно пыхтела и, надолго упокоившись, лежа на боку, торжественным взором уставлялась вдаль, за горизонт моря, словно бы высматривая там появление белопарусных кораблей из стран вечножителей, но на самом деле лишь осторожно прислушиваясь к ощущениям своего тела, к еле заметным сигналам бесчувственной руки и ноги. В блаженном равновесии остатков здоровья и придремавшей болезни она давала полную свободу и выход тем желаниям и надобностям тела, которые были раньше естественны и просты, но с приходом болезни стали мукой, стыдом и постоянным страхом женщины. Теперь же, ворочаясь в теплой соленой воде отмели, она не боялась лишний раз измарать белье.

Старик, ее благодетель и хозяин, в это время копался на своем крохотном огороде позади дома, вторгаясь тяпкой и корявыми темными сильными пальцами в недра грядок, выдирая слабый и нежный молодняк сорных трав, тщательно и тщетно прятавшийся под листьями редиски — второго за лето урожая. Эту редиску, когда придет срок, старик выдернет из земли, свяжет в пучки, обрежет ножницами ботву, сполоснет в воде, и тугие малиново-белые связочки своего товара вынесет на поселковый рынок.

Там он будет стоять, привалясь боком к дощатому прилавку, как бы отвернувшись в сторону от двух-трех выложенных из мешка пучков редиски, и поджидать покупателя, равнодушно поглядывать на него, когда тот подойдет, ничем не отвечать на его торговую горячность и ругань и лишь спокойно произносить, подбирая отвисшую губу и сверкая стальными зубами, одно и то же: «Пятнадцать копеек» или «Двадцать копеек» — в зависимости от того, какую цену на редиску держит рынок в этот день. И пока разъяренный покупатель в праведном гневе на всех торгашей мира будет с ненавистью утыкаться взглядом в бесстрастное костлявое безобразное лицо старика, он сочинит в уме какую-нибудь сказочку на забаву себе или в полудреме увидит что-то вроде грезы или сна. Поверх клокочущей от злости головы покупателя вдруг мелькнут вдали белые плечи жены юности его, некрупное сильное тело молодой женщины, жаждущее бессмертного своего продолжения в малых детях своих…

Но теперь нет ни этого светлого тела, ни детей от милой супруги. Есть продолжение сна, который был когда-то мечтою его молодой жены о счастье. Море, светлое, туманное в своей водной дали, и воздушное небо, плотное в своей выси, и чайки с ленивыми взмахами острых изогнутых крыльев, и три куста крыжовника с рыжими мохнатыми ягодами, старый скомканный ватник рядом с этими кустами, ласковый бред волн за краем отмели, тени от трав на глиняной тропинке, чей-то призывный, звонкий напрасный крик и рыбий хвостик, облепленный мелкими муравьями, и что-то жаркое, влажное, омывающее склоненную голову старика, — все это и есть продолжение сна его молодой жены, но уже без нее самой! Этот сон, говорит старик самому себе, вечен, и мы лишь по частям видим его, и кивает в согласии с самим собою.

Затем он, спохватившись, откладывает крошечную тяпку, встает с корточек; осторожно перенося через грядки кривые жилистые ноги, обутые в рваные кеды, идет к дому, огибает угол его и, вытягиваясь, смотрит поверх палочного забора на отмель. Там пусто и светло над вымытым и насухо вытертым огромным зеркалом. Только чайки беспорядочно мечутся в разные стороны, словно поссорившись между собою и потому старательно избегая друг друга. Старик выходит со двора сквозь широко раскрытую калитку и под некрутым взгорком, на котором стоит его домик, находит уснувшую лицом в землю старуху. Седые, со слабой желтизною пакли, сырые волосы ее струятся по песку, песок облепил всю мокрую рубаху, беспомощные толстые ноги, вяло раскинутые руки…

Лежит огромная кукла, вся из песка, и лишь кое-где сквозь отвалившуюся песчаную корку виднеется нежно-алая, обожженная солнцем кожа. Старик присаживается на корточки, с улыбкой смотрит на спящую, похрапывающую старуху и думает: вот натешилась, как поросенок в теплой луже; вот дитя, у которого ум слабый; и ходить не может, только ползать; вот еще одно несчастье мое; ты рада, женщина, что жива еще, ах, если бы такое жаркое лето продолжалось всегда и неизменно… Жила бы ты, ползала по земле, а я бы кормил тебя. Если бы знать наверняка, что ты не умрешь скоро, а будешь жить, да разве я желал бы твоей смерти? Мне только иногда кажется, что ты давно уже у врат смерти, остается лишь войти туда, назад же дороги нет. Так чего же цепляться за эту треклятую жизнь? Неразумная. Что ты в ней такого хорошего знала, чтобы так желать ее? Иди ТУДА, бедная. К чему терпеть этот позор… быть такой жалкой, о владыка неба! Замучила меня со своим халатом. Пристала однажды ко мне: если умру, ты отдашь, наверное, кому-нибудь мой халат? Не отдавай, мол, носи сам. На что мне твой дырявый халат, сказал, а она — горькими слезами… Пришлось пообещать, что буду сам, дескать, носить его. Не успокоилась, нет же! Надень, мол, сейчас же и носи. И в голос, и слезы градом по толстым щекам. Ах, дурочка! Что оставалось мне делать? Надел поверх рубахи бабий халат, неделю в нем ходил по дому, дрова колол, да в огороде работал в нем…

Однажды выползла из-под буфета тощая мышка. Черная, словно обугленная. Я хотел убить ее веником, а старуха здоровой рукой перехватила веник и, странно взглянув на меня, заплакала. Не убивай, попросила. Это моя мышка. Как твоя? А она: это Катя. Значит, мышку так назвала. Я, дескать, кормлю ее крошками. И подползла к буфету, вынула из кармана халата корку хлеба и, всхлипывая, как обиженное дитя, положила хлеб перед мышкой. И та вправду не испугалась, взяла зубами корочку, утянула ее под буфет, а потом снова высунулась. Так и живет у нас до сих пор эта мышка Катя.

Лицо его было светло, глаза ясны, и улыбка на этом лице хороша. Не знал, что скоро, всего пятнадцать лет спустя, умрет и он в больничном коридоре на глазах у многих пробегающих мимо больных и МЫ пошлем к нему — в недоступный и таинственный простор его бреда, в пучину духа, принимающего последние страсти преображения, — своего гонца с Лотосом Солнца в руке. МЫ не отдадим смерти то, что ей не принадлежит, — добродушную улыбку человека, который однажды смог быть милосердным, хотя никаких веских причин у него не было быть таким.


Снег. О снег! Падает, тает, возносится хлопьями облаков и вновь летит на землю стаями тихих бабочек. Прохладный круговорот снега. Чист белый саван на мертвых телах прошлогодних трав. Прекрасен путник, чьими ногами нарушена божья целина зимнего кладбища. Это он, мой сын! Пришел мой сын наведаться ко мне, океан гремит, шуршит льдами и крошевом ледяного сала — шуги. Следы легли через сугробы голубым ожерельем. Прихотливо изрезаны, узорчаты края каждой ямки следа — как красив путь, по которому сын пришел из жизни к моей смертной вечности, к подземному гробу, к могиле моей!

Я пришел к тебе с Лотосом Солнца в руке, незабвенная моя, неискупленная вина моя, бедная мама, чей последний вздох я принял как залог повинной своей любви. Над твоей могилой промелькнула озабоченная ворона, не знающая о несравненном своем счастье махать крыльями, скользить по воздуху, неведомо ей и то, почему шуга, ледяная кудрявая шуба на тугих волнах, издает такой терпеливый шорох, словно шепот согласия и примирения — мудрых чувств, ведомых снегу и льду, небу и океану, мне и тебе, холодная подземная матерь.

Что мне счастливые птицы всего мира и волны всех океанов, что мне яркие ливни весеннего светопада, в клочья рвущие саван зимнего снега. Сын мой пришел навестить меня — от мира живых протянул ко мне ровный след, бросил на чистые сугробы голубое ожерелье следов своих! Он принес мне апельсиновый Лотос Солнца и положил на снежный холмик, на ослепительно белый сугроб положил золотой плод, словно разъятое сердце свое.

Гремит океан, взламывает крутыми спинами волн булыжный панцирь ледяной шуги. И на высоком берегу моря, на сопке, покрытой глубоким снегом, замерло кладбище, тихий град мертвых. МЫ никуда не ушли, остались на земле, стали белыми, как снега, летающими, как птицы, бегающими, как лисицы, и неумолчными, как океанский прибой.

Я стою на коленях по пояс в снегу у твоей могилы, мать, но в душе моей больше нет скорби. Грудь моя объята снежным холодом, душа согрета светом солнца, она стала ускользающим в блеске простором, океанской слепящей равниной. У горизонта растет туманная завеса, она кое-где размыта потеками синевы, и я знаю, что розовая мгла туманов родственна белизне снегов. За полудиском моря, добела вылощенным ежедневным солнцем, продолжаются и небо, и моя душа, и моя виноватая сыновняя любовь, и мой дальнейший путь по жизни.

Снег, снег! Мягкая, как пух, вода. Пушистая ипостась воды. Я стала снегом, белой как снег, пушистой и невесомой.

Я снегом стала, а потом ручьем, который весело скакал по камешкам и раздувал свой шлейф, с крутой скалы отважно спрыгивая вниз, на каменную тропку к океану.

Ты стала, облаком, подводной тишью океана, струей луны на перекатах речки и звездными крупинками в бездне ночи.