"Рождество в Пропащем переулке" - читать интересную книгу автора (Эппель Асар)

Эппель АсарРождество в Пропащем переулке

Асар Эппель

Рождество в Пропащем переулке

Святочный рассказ

Выйдя в последний переулочный поворот я увидел, наконец, автобусную остановку, к которой в праздничных своих ботинках пробирался по непроходимому снегу. Его тут больше не убирали - конец переулка с осени был нежилой.

Своим завершением он утыкался в пустоватую улицу, сейчас из-за снегопада плохо видневшуюся в отдаленном створе. И там - на ней, и здесь фонари не горели, а из сугробов за остановочным сооруженьицем торчали концы многих досок - повалившася огорожа до краев заметенного котлована.

Против остановки, за неширокой мостовой, поднимался покинутый дом высокая мертвая руина, местами лоснившаяся по фасаду глазурованными кирпичиками дореволюционной купеческой отделки. Выглядел дом темней темного, стекла во всех окнах были расколочены, внутри же со стен наверняка свешивались сорванные обои, на которых вместо фотографий неведомых жильцов остались невыгоревшие и в клопиных следах прямоугольники, в потемках, ясное дело, неразличимые. Впрочем как и валявшийся по щербатому паркету мусор и разная дрянь - сор, какой оставляет, откочевывая из покидаемого жилья коммунальная публика: целлулоидные куклы с оторванными головами и вывернутыми куда не бывает руками, сырые от ходивших сквозняков брошюры, пыль, одиночные ботинки, плесень и даже губительно пролитая ртуть разбившегося стариковского устройства для проверки повышенного давления.

Хотя с небес валили мутные снежные количества, на остановочном боку все же угадывались налепленные несоскребаемые бумажки с подрагивающими на некоторых ненужными телефонами. Никаких ожидающих людей не виднелось. Кривая улочка выглядела вовсе пустынной, хотя внутри остановки какой-то разговор слышался. А поскольку мне никого не хотелось видеть, тем более чьему-то общению мешать, я остановился не доходя и стал размышлять об ожидавшей меня рождественском ночи.

Все, что виднелось, было кое-как освещаемо окружающим снегом и узкой над темным домом полоской небес. Насчет же небосвода надкотлованного сказать ничего было нельзя - там ходили уж совсем тусклые снежные столбы, не оставлявшие природному свечению возможности повлиять на потемки.

Где-то за пустой окрестностью, за неведомыми глухими дворами хлопнула рождественская шутиха и в имевшейся полоске неба появилась всполошенная ворона. Ветка, с которой она сорвалась, по всей вероятности, качнулась, с ветки упал снег, и соседняя по ночевке не вспугнутая хлопком воронья товарка боком переместились на освободившееся место. Поближе к стволу дворового тополя.

Которая летела, та виднелась плохо, хотя вдруг завиднелась черней. Это из-за внезапно пущенной ракеты несколько побагровело небо. От нового звука птица метнулась вбок и пропала.

На остановке разговаривали. Сбивчиво, настойчиво, противореча и убеждая. Похоже, мужчина с женщиной. И хотя женщины не слышалось, напор мужских фраз ее присутствие делал несомненным. Она же, конечно, помалкивала, опускала глаза и отводила от себя вездесущие мужские руки.

В воздухе вовсе замелькало - почти всё перестало быть различимо, а при этом, не понять почему, потянуло курятником.

Уходить под остановочный кров мне по-прежнему не хотелось, но и стоять близко было неуместно. Там заговорили громче и не для чужих ушей, так что становиться свидетелем, чему свидетелем быть не следует, не стоило. Придется же садиться в один автобус! Разговаривавшие наверняка едут праздновать Рождество тоже.

"Прятать свой звон в мягкое женское?! Это, знаешь ли, совсем не так! долетело до меня. - Красиво, чувственно, но скудно и тяготеет к нулю. Тут правильней невнятица о бесконечности прикосновений - бесконечность, приближаясь к нулю, никогда в нем не оборвется. Ей просто его не достичь... Разве трикотажная юбка тяжело не драпируется у теплых твоих ног и не перепутывается с ними? Разве я - раз ты этого хочешь, хотя и не подаешь виду - всю эту вечную перепутанность вечно не распутываю? А уж там, в задрапированных потемках - бесконечность теплых ног, теплых бедер, тайных одежек... Что-то утепляющее... что-то тонкое и шерстяное... Боже мой! Ну не протестуй ты против моей правоты!.. У нас ведь единственное в мире совпадение тел! И тебе это хорошо известно!.."

Мужчина явно разговаривал с красивой и невыносимо желанной женщиной. Они стоят обнявшись, Она - в шубке, его руки под этой шубкой шарят по ее праздничному - оба же едут куда-то встречать! - телу. Он говорит и говорит, а когда смолкает, происходит поцелуй. При этом она обязательно сперва отводит лицо, потому что, собираясь в гости, долго накладывала бальзамическое содержимое разных баночек на милые свои черты.

Представлялось мне всё именно так.

А представлялось мне так потому, что сорвались многие мои праздничные планы (такое почему-то случалось каждый год), и я, обидевшись на весь мир, но при этом не желая торчать дома, ехал к одной ненужной знакомой, некрасивой и нежеланной. Так происходило тоже каждый год. Никого, ожидавшего нас в этот вечер, ни у нее, ни у меня в целом городе не нашлось, и оставалось повстречаться нашим неприкаянным похотям, хотя обоим было ясно, что всё, чему сегодня произойти, окажется безрадостным и ненужным.

Она всегда вела себя самым невыгодным для женщины - особенно в некоторых летах - образом. Выражалось это в непрестанном уязвлении мужчин. И тех, кто заинтересовывался ею, и вообще собеседников. Посрамляла она даже того, с кем бывала близка - это я знал по себе.

Репертуар насмешек бывал нехитрый и жалкий. Скажем, постоянное вышучивание новостей в одежде. Уже повязывая галстук, я знал, что услышу: "Ого! Он в галстуке! В президиум вырядился, что ли?" или "Ну и ну! Ботиночки новые! Вот умора! Думаешь, я тебя в старых не опознаю?"

И почему-то надо было по каждому поводу оправдываться.

Реплики эти, даже если ей очень стоило бы помолчать, бывали вовсе бестактными и обескураживающими. "Сейчас, конечно, лапать начнешь!" - могла она сказать, когда, встав из-за стола и делая вид, что собираюсь подойти к окну, я направлялся к ее стулу, - нехитрый мужской маневр для перехода к прикосновениям.

Или "Как вы все суетливо стаскиваете носки! К брюкам бы их пришивали! Чтоб заодно!"

Словом, она постоянно ставила мужчин на место, хотя в саркастическом ее взгляде порой улавливались тревога и даже отчаяние. Но уж тут она бывала начеку - всегда это в себе подмечала и ощетинивалась, и произносила что-нибудь вовсе неуместное.

Как-то, не в меру распалившись в объятии, но затем, вероятно, пожалев, что дала себя увидеть потерявшей голову, она суховатым тоном заметила, что оргазм ее был иронический и чтобы я ничего себе не воображал.

Была у моей знакомой и некая темная прихоть. Твердым голосом в какой-то момент потребовать то, что совершить бывало невыносимо. Однако и тут, намеренно унимая сбившееся дыхание, она умудрялась ляпнуть такое, отчего возможности мои, и без того мобилизованные только из самолюбия, перечеркивались напрочь.

А еще у рождественской сотрапезницы были коричневатые подглазья, пристальный собачий взгляд и, хотя она непрерывно курила, непрокуренные странного белого цвета зубы...

"...Перестань ускользать! Молчи и не протестуй против моих рук. Их упрямство предуказано не нами! Ты все равно им подчинишься... Не захочешь, а одуреешь и, хотя кругом зима, даже расставишь стройные свои ноги... И уж тут, конечно, возникнут смехотворные препоны всех колготочных и прочих резинок! Но это видимость, что они защита от беззащитности! На самом деле, преодоленные, они еще сильней притиснут мою всемогущую руку к вздрагивающему твоему животу... Мы же с тобой всегдашняя группа риска - в любую минуту можем нагноить в себе нестерпимое желание..."

Мне снова показалось, что потянуло курятником - слабой волной запаха, какая обычно улавливается в заштатных польских городках, где австро-венгерскую канализацию еще во времена Франца Иосифа проела ржа, а для ремонта уже не найти сведущих людей. Те, кого все-таки найдут, станут медлительно копать мелкие канавы, отсыпая на старый тротуар серую состоящую из европейских комочков не нашу землю. И хоть ты рой, хоть не рой, пованивать там будет всегда, ибо исправить уже ничего невозможно. Где теперь найдешь допотопные императорские сгоны с глубокой резьбой? Можно, конечно, ее нарезать, но это если на какой-нибудь барахолке сыщутся в довоенной еврейской рухляди годные в дело нужные железины.

То возникавший, то пропадавший запах, а также канава в сыпком грунте чужой земли, захолустно отличавшаяся от переулочного со здоровенными - в полковша - смерзшимися глыбами котлована, напомнили мне старуху в таком вот польском городе, беседовавшую в старинной арке - Гродской Браме - с обношенным высоким стариком. Старая женщина и сама выглядела прискорбно, будучи в темно-синем прорезиненном плаще, известной нам уличной одеже, которую я и на родине не переносил. Вдобавок она держала в руках тонкогорлую литровую бутылку молока, заткнутую бумажкой.

Меня, привыкшего к меньшему бутылочному разливу, вид белой коровьей жидкости в литровой посуде почему-то переполняет омерзением - молоко, оно же субстанция биологическая, исполненная навозных тайн и, скорей, противная, чем нет.

В том городе, куда мне удалось попасть всего на день, я напрасно искал нестерпимые сердцу и драгоценные следы. У старинных ворот надежды мои кончались, времени совсем не оставалось, и я спросил старуху, прервав изобиловавший польскими учтивостями их разговор с долговязым стариком, не жила ли она тут, в стародавнем этом квартале, в войну или до войны - вдруг она знавала тех, чьи тени я ищу.

- Э, пане, - раздражившись вмешательством в церемонную беседу, ответила старуха, - чтобы я жила тут с этими... - и высокомерно завершила презрительную фразу.

В воздухе опять засмердело, но это можно было отнести уже к моим воспоминаниям.

Думая про свое, я отвлекся от долетавшего с остановки. Тамошний разговор не прекращался и то становился громче, то снижался до шепота.

"Слушай! Так не пойдет! Не изгоняй же мои пальцы! Пусть придутся куда надо. Пусть делают то, чего хотим я и ты. Пускай с тобой случится, что должно случиться и что желанно твоей природе. Где же, где он, твой кошачий вопль?! И что с того, что на остановке, под снегом и в Пропащем переулке?.. Так ведь этот заулок именуется?.."

Ну и ну! А я, наблюдая ночное запустение, пролетающую ворону и немеренные снега, напрочь забыл, что переулок зовется Пропащий! Вдобавок еще стою и вслушиваюсь в чужой шепот, тем более, что там, кажется, стало происходить вовсе укромное, и, если, когда придет автобус, я обнаружусь стоявшим поблизости, они правильно решат, что я подслушивал...

"...Когда торопливыми рывочками ты стаскиваешь их самыми последними с бедер, я схожу с ума. Брошенные на пол, они обнаруживает укромную свою изнанку с поперечным шовчиком. Они уже сдались и отъединены от неутолимых мест нашей бесконечности! Завтрашний день невесомой этой безделицы хотя и будоражит, однако мало что значит - выстиранная, она повиснет на распялке и станет сохнуть. Но будущее ее не безнадежно - снова оказавшись на твоих бедрах, она опять упоит мои руки потрясающим ощущением разницы между шелком своей фирмы и теплой радостью твоей кожи... Стой! Не приникай же! Не прижимайся! Ты сейчас изойдешь, а мне как быть? Нам ведь еще ждать автобуса, потом целую вечность ехать к Замысловским, а я уже не могу..."

Послышались какие-то сбивчивые банальности, и я решил еще дальше уйти от бессвязного теперь бормотания:

"Побрила? С чего бы? Столько времени просил - что же вдруг теперь? Может, это не для меня? Или ты аборт делала? Хотя какой аборт? Я же тебя ни на миг из рук не выпускаю... А про тот даже вспоминать не хочу..."

Дальше стало долетать совсем неразборчивое, хотя укромные ритмы, понижения голоса, паузы, когда у говорящего перехватывает дыхание, все равно улавливались.

В переулок с поперечной улицы, куда, как сказано, он утыкался, вбежала тощая и, ясное дело, черневшая на снегу собака. Бежала она обычным собачьим ходом, но ближе к остановке пошла крадучись и, на мгновение замерев, сделала что-то вроде стойки. После чего по кривой стала медленно огибать остановочное место, нюхая повернутой туда мордой воздух. Потом, взлаяв, метнулась по обходной дуге, но, завидев меня, дугу увеличила и, поджав хвост, кинулась в сторону котлована.

В остановочном сооружении смолкли.

Черт знает что, - подумал я, снова вспомнив, куда и зачем еду, - собака эта черная унеслась в котлован, как бес в преисподнюю... А какой она сделала круг, как настороженно пошла, как подала вперед морду! Собаки, они всегда недоумевают, завидя непостижимых для себя, не по-людски шевелящихся существ о четырех ногах, исчезающих куда-то руках, и вдобавок издающих не присущие людям звуки. Особенно же псы волнуются и даже набрасываются, когда, пропав в таком вот четвероногом, хозяйка или хозяин то ли взывают о помощи, то ли взвывают на луну, то ли единоборствуют с большим лесным волком.

Черные творения, бормочущие остановки, дыра котлована, потемки и безлюдье! Вот уж Рождество мне угадалось! Но где же скрипучий снег и пресветлый небесный свет? - совсем удрученно думал я. - Где, наконец, морозец! Где оно всё, черт возьми!

И снег вдруг остановился падать! И тут оно все произошло! И стали елочными блестками последние реденькие снежинки!

Это пределы Пропащего переулка залил торжествующим светом фар, подфарников, яркоосвещенных окон и надлобной маршрутной надписью автобус, победно подминавший тяжкими колесами белую дорогу. Весь словно рождественская звезда или завороченная в сияющую фольгу коробка дорогого подарка, он, кидая счастливый свой свет даже в котлован с колченогими досками, вкатился в сразу поплошавший потемочный пейзажик. И был сияющий этот автобус совершенно пуст, оттого что сплошь наполнен светом!

"Я еду к вам, пассажиры! Валяйте отряхивайте шапки и польта! Я приму вас всех в свое довозящее куда надо брюхо! А вы уж сами выпрастывайтесь кому где сходить!"

Когда разъехались его двери, я, ставя ногу на ступеньку и оглянувшись, в изумлении не увидел входивших за мной тех, чей срывающийся разговор только что слышал. Зато в остановочном углу на железной скамье в окружении набитых вываливающимся хламом и тряпками замызганных клетчатых сумок стал виден освещаемый автобусными окнами какой-то бродяга. Был он в неописуемом салопе и ушанке, из которой лезла вата. Еще на нем виднелся долгий грязный шарф, и весь побродяга этот от многих своих огромных одежд грузнел большим отвратительным кулем.

Автобус отъезжать не торопился. Шофер как и я разглядывал сидящего и даже гуднул, поторапливая того садиться.

Я же сразу углядел, что нищий человек прижимал к уху некое подобие мобильника - что-то лоснившееся, похожее на коробочку от сардин, и сейчас уставился на автобус пустыми глазами, так что было не понять, видит он нас или просто оцепенел среди своих грязных сумок. Сардинная жестянка блестела масляным боком. Он вероятно сперва добыл из нее пальцем уцелевшие в скругленных углах остатки масла, затем палец обсосал, а потом дозвонился с нее в рождественскую жизнь, где после шампанского сладостны и на все согласны целующие тебя неотвратимые губы любимой.

- Эй, шабол, садишься?! Ну, гляди, не хочешь, не ехай! Все равно с праздником тебя! - неспешно трогаясь, сказал по радио шофер.

Остановочный человек убрал от уха тускловато блеснувшую жестянку и обеими нечистыми руками показал нам с шофером непристойный жест, мол, нате вам, сволота, в грызло!