"Если бы Шуман вел дневник" - читать интересную книгу автора (Кроо Дёрдь)

Студенческие годы. Выбор жизненного пути (1828 – 7830)

Родительское слово кладет на время конец внутренней борьбе: следуя уговорам матери и опекуна, коммерсанта Руделя, Шуман записывается на юридический факультет Лейпцигского университета. Здесь в первые же дни занятий молодой студент встретился со своим старым другом по гимназии Эмилем Флехзигом, который знакомит Шумана со своим родственником Морицем Земмелем. Вскоре к дружной троице присоединяется и четвертый член – Гизберт Розен, в котором Шуман нашел одного из самых лучших своих друзей. Шуман снимает квартиру сообща с Флехзигом. Поскольку сразу же выясняется, что все четверо новых друзей восхищаются Жан Полем, они часто собираются вместе, и эти встречи – по старой, еще со времен гимназии излюбленной привычке Шумана -превращаются в горячие споры и беседы о литературе и искусстве. Во время весенних каникул вместе с Шуманом едет в Цвиккау его новый друг, Розен. Оттуда они отправляются в длительную поездку по Южной Германии. По дороге друзья останавливаются в Байрёйте, чтобы посетить дом Жан Поля. Затем через Аугсбург едут в Мюнхен. Мюнхен в то время был полон славой Гейне: незадолго до этого были опубликованы его «Путевые картины» и «Книга песен», и молодой поэт сразу же приобрел известность. Через аугсбургских друзей Шуман знакомится с Гейне и проводит много времени в его обществе. Свои впечатления он излагает в длинном письме:

«Я представлял себе… Гейне угрюмым человеконенавистником, который слишком возвышается над людьми и жизнью, чтобы быть с ними ласковым. Но насколько другим я нашел его, и насколько разнится его поведение от того, что я себе представлял! Он дружелюбно вышел мне навстречу, как человечный, греческий Анакреон, по-приятельски пожал мне руку и несколько часов возил меня по Мюнхену. Этого я не мог себе вообразить о человеке, написавшем „Путевые картины“. Лишь вокруг рта его залегла горькая, ироническая улыбка, но это возвышенная улыбка над мелочами жизни и насмешка над мелочными людьми. Однако именно та горькая сатира, что часто чувствуется в его „Путевых картинах“, та глубокая внутренняя злость на жизнь, что пронизывает до мозга костей, делали его речи очень притягательными…»

Тогда еще ни один из них не думал, что двенадцатью годами позже музыка Шумана воплотит своеобразный голос гейневских стихов, что неизвестный лейпцигский юрист, как хозяин, откроет перед стихами поэта ворота в царство музыки.

В Мюнхене друзья расстаются. Розен едет дальше, в Гейдельберг, Шуман же через Байрёйт возвращается в Цвиккау, в родительский дом, чтобы оттуда затем окончательно переселиться в Лейпциг. В письме к матери, написанном Шуманом в мае, уже чувствуется тоска по родному городу. Прежде всего ему недостает живописных окрестностей Цвиккау, но заботят его и мысли о будущем:

«…В полном здоровье, хотя и печально настроенный, прибыл я сюда в прошлый четверг, и, преисполненный сознания моего академического бытия и моего гражданского состояния, вступил в большой, обширный город, в кипучую жизнь и во весь мир. И сейчас, когда в провел здесь уже несколько дней, я чувствую себя вполне хорошо, хотя я и не совсем счастлив и от всего сердца стремлюсь назад, на мою тихую родину, где я родился, к природе, где я провел счастливые дни. Природа, где я найду ее здесь? Все разукрашено искусством. Нет ни долины, ни горы, ни леса, где я мог бы углубиться в свои мысли; нет места, где можно побыть одному, только что в запертой комнате, да и туда вечно доносятся снизу шум и скандалы. Вот причина, не позволяющая мне быть довольным. К этому надо добавить и постоянную внутреннюю душевную борьбу из-за избранного мною предмета занятий: суровая юриспруденция, которая уже с самого начала давит меня своими холодными, как лед, определениями, не может нравиться мне. Изучать медицину я не хочу, а теологию – не могу. Я нахожусь постоянно в разладе с самим собой и напрасно ищу наставника, который мог бы мне сказать, что я должен делать. И все же – ничего не поделаешь. Я должен заняться юриспруденцией, какой бы холодной и сухой она не казалась мне. Я хочу преодолеть свои чувства, а если только человек хочет, он все может.

Во всяком случае, одними из главных предметов моих занятий будут философия и история. Еще только одно: все пойдет хорошо, я не хочу печально смотреть в будущее, которое, если я только не буду колебаться, может быть таким счастливым…»

Студенческая жизнь в Лейпциге была весьма бурной. Календарь показывал июнь 1828 года, уже чувствовались предвестники европейских событий 1830 года. Все учащиеся были членами каких-либо студенческих обществ, которые организовывали и собирали вокруг себя молодежь, большей частью под знаком какой-либо националистической идеи. Шуман был знаком с подобными организациями. Еще будучи гимназистом, в 1825 году, он сам организовал школьное общество в Цвиккау, хотя хорошо знал, что в то время, когда центральная следственная комиссия в Майнце выступает в поход против любого освободительного движения, это было далеко не безопасно. Между отдельными студенческими обществами, однако, была большая разница. Шуман еще в гимназические годы испытывал отвращение к бездушным националистическим идеям. Христианско-немецкий образ мыслей был ему чужд. В Лейпциге он также примкнул к одной из групп «умеренных», а именно – вступил в общество «Маркомания». Его беспокойный ум постоянно занимают цели и смысл деятельности этого общества. Сам он считал наиболее важной задачей – воспитание студентов. Острым взглядом обозревает он существующие возможности и составляет программу деятельности общества. Принципы этой программы он излагает в письме от 16 июня 1828 года к школьному товарищу Рашеру:

«…В основе общества лежит, бесспорно, прекрасная идея, идеальный принцип: этим принципом является моральное, интеллектуальное и физическое совершенствование, иначе говоря, совершенствование сердца, ума и тела… Оно стремится к созданию гласности, общественной жизни, немецкого национального духа, народности, всеобщей жизни, единого целого… Если бурши хотят этого, им не следует ограничиваться сиденьем в пивной и отстраняться от жизни… Таким путем нельзя изменить ни мир, ни Европу, ни Германию, ни Саксонию, ни Лейпциг, ни человека, ни студента…

Из всего этого следует, что если студенческое общество должно стать чем-то универсальным… студенты должны иметь ясные, человеческие представления о студенческом обществе, о том, что им надлежит быть не Немцами, а людьми… тогда станет возможным общество буршей, общество студентов, и тогда студенты должны подготовить себя к высшей ступени – к человечности в практической жизни…»

Так восемнадцатилетний Шуман отмежевался от национализма. В это время в его уме начинает вырисовываться идеал «совершенного человека», нового немца, являющегося одновременно и гражданином Европы. Теперь вызревают в нем радикальные идеи, которые он привез из дома. Шуман часто думает о Людвиге Саиде, который убийством Коцебу протрубил в своей стране сигнал к борьбе против реакции и портрет которого украшал его комнату в отцовском доме. Роберт вспоминает августовский вечер в Теплице, когда он, семнадцатилетний гимназист, потрясенный, стоял у могилы поэта-революционера Готфрида Зейме. Мысли его часто возвращаются к редактору «Пчелы» Карлу Эрнсту Рихтеру, другу отца, часто бывавшему у них в доме и оказавшему сильное влияние на развитие мировоззрения юноши Шумана. Но пока речь идет лишь о духовном созревании, его «воинственный» характер проявится только под влиянием Июльской революции в Париже. А пока что личные проблемы, которых у Шумана было более чем достаточно, оттесняют на задний план проблемы социально-политические.

Прежде всего, это проблема университета. Если уж он подчинился воле матери, то надо и чему-нибудь учиться. Он записывается в число слушателей профессоров Круга и Отто, однако дальше этого его намерения не пошли, и кроме как на лекциях упомянутых профессоров он не появляется в университете. Однако в письмах, посылаемых в Цвиккау, он умалчивает об этом, более того, чтобы успокоить мать, даже прибегает к небольшой лжи. 13 июня 1828 года он пишет матери:

«Я регулярно хожу на занятия, ежедневно играю по два часа на рояле, по нескольку часов читаю или совершаю прогулки, – вот все мои развлечения».

В это время в Лейпциг из Колдитца переехал врач Карус с женой, высокообразованной, любящей музыку женщиной, обладавшей тонким вкусом. Госпожа Карус вскоре собрала вокруг себя общество из наиболее талантливых людей города, и ее салон прославился в Лейпциге как место встречи людей искусства. Шуман, обычно избегавший общества, охотно бывает в доме Каруса и вскоре становится доверенным другом дома. Здесь он знакомится с композитором Маршнером и дирижером Видебейном, которого он ценит столь высоко, что посылает ему на отзыв свои новые песни:

«Простите дерзость восемнадцатилетнего юноши, который, будучи восхищен тетрадью Ваших стоящих выше всех похвал песен, осмелился собственными слабыми звуками вторгнуться в священный мир музыки.

Ваши песни подарили мне немало счастливых минут, через них я научился понимать и разгадывать таинственные слова Жан Поля. Смутные призрачные звуки поэзии Жан Поля, окутанные Вашей магической музыкой, стали мне ясны и понятны, подобно утверждению двух отрицаний, и все небо звуков, этих радостных слез души, словно бы прояснившись, воспарило над всеми моими чувствами. Будьте снисходительны к юноше, который не будучи посвящен в мистерию звуков, но воспламенен желанием к их сочинению, предложил Вам для благожелательной, но строгой и справедливой оценки первые опыты своей неуверенной руки.

Стихи Кернера особенно сильно привлекают меня той же таинственной, сверхъестественной силой, которую часто можно чувствовать в творениях Гете и Жан Поля, в которых каждое слово уже звук сфер и должен быть лишь обозначен нотой. Я прилагаю к этому смиренную просьбу, если только могу о чем-либо просить магистра звуков, и умоляю Вас от имени всех, кто знает Ваши песни и со страстью ожидает второй тетради Ваших песен, обрадовать нас вскоре сочинением песен на стихи Кернера, которым

Ваши нежные, мягкие, грустные аккорды придадут прекраснейшее содержание и глубочайшее значение. Прошу Вас также, если среди своих многосторонних занятий Вы найдете для этого время, прислать мне обратно с ответом приложенные песни…»

Ответ был благоприятным и, наверное, сыграл немалую роль в том, что молодой Шуман, постоянно терзаемый колебаниями в выборе профессии, вскоре решил этот вопрос в пользу музыки. Видебейн не только признал его талант, но и дал ему ряд советов, которые укрепили в начинающем композиторе глубочайшие эстетические убеждения:

«…Прежде всего стремитесь к правдивости. К правдивости мелодии, гармонии и выражения, короче говоря, к поэтической правдивости. Если Вы не находите ее или видите, что ей угрожает опасность, то откажитесь от этого произведения, даже если это самое любимое Ваше детище».

В доме доктора Каруса судьба столкнула Шумана с человеком, который в последующие десятилетия играл важную, хотя иногда и отрицательную роль в его жизни. Это был Фридрих Вик. Вику было в то время сорок три года, по образованию он был теологом и вначале занимался музыкой лишь побочно. Однако, когда ему удалось открыть в Лейпциге музыкальную школу, он решил окончательно посвятить себя этому делу. Ко времени знакомства с Шуманом Вик уже имел репутацию превосходного преподавателя игры на фортепьяно. Этим мнением он был обязан, в первую очередь, блестящим успехам своих двух дочерей. Старшая из его дочерей, Клара, вызывает в музыкальных кругах Лейпцига все большее изумление. Отец строго следил за ее занятиями, воспитывал в ней основательность, но разрешал ей парить и на крыльях собственного таланта. Особенно следит Вик за тем, чтобы его дочь не превратилась только в пианистку-виртуоза. Наряду с игрой на рояле Клара учится игре на скрипке, пению и занимается теорией музыки. Молодая девушка и студент Шуман быстро подружились. Их дружбе способствовало то, что Шуман часто бывал в доме Вика, который давал ему уроки. Вик повел занятия с Шуманом так, словно тот был начинающим, – с упражнений для беглости пальцев, и не разрешил ему браться за другие ноты до тех пор, пока его туше не станет совсем равномерным. Шуман с трудом подчиняется этому. Вику приходилось постоянно бороться с тем, чтобы отучить Шумана от многочасовых импровизаций за роялем и принудить его к систематической, серьезной работе. Вик сознавал исключительный талант своего ученика и именно поэтому хотел дать ему основательную техническую подготовку.

Как и дома, в Цвиккау, так и в Лейпциге Шуман вскоре собрал вокруг себя небольшое общество, дружеский кружок, центром которого был он сам. Его друзьями теперь были преимущественно музыканты: Юлиус Кнорр, впоследствии знаменитый преподаватель игры на фортепьяно, Теглихсбек, ставший позже придворным дирижером герцога Гогенцоллерна, и Глок – будущий бургомистр Остхейма. Еще в зимний семестр Шуман организовал струнный квартет: Глок играл партию виолончели, Теглихсбек – одной из скрипок. Шуман обеспечивал ансамбль большей частью произведениями собственного сочинения. В это время он сочинил несколько квартетов; об одном из них мы знаем достоверно, о потерянном квартете ми-минор, в исполнении которого он играл партию фортепьяно. Духовным покровителем кружка друзей был Шуберт. Все они восторгались им, в особенности Шуман, обожествлявший его и знавший наизусть все его произведения, которые он только мог достать.

В этот шубертовский период своей жизни начинающий композитор знакомится и с другим великим вдохновителем своего творчества – Иоганном Себастьяном Бахом, который до конца жизни Шумана оставался его постоянным идеалом.

До этого он презирал теорию музыки как абстрактную науку и не представлял себе, что когда-нибудь она понадобится ему. Теперь же он не выпускает из рук произведений Баха, по которым жадно учится построению музыки, ее формам и системе. Но, конечно, учиться по произведениям Баха – это совсем другое дело. Учиться почти незаметно для самого себя – наслаждение. Несколько лет спустя Шуман пишет о Бахе:

«Это был Человек до мозга костей. Поэтому мы не находим в нем ничего половинчатого, все его произведения цельны и написаны на вечные времена…» («Жизненные правила и советы молодым музыкантам».)

* * *

Постепенно музыка в жизни Шумана оттеснила литературу на задний план. Он еще продолжает совместные чтения с друзьями, но сочинение музыки становится для него уже более важным делом. Присутствие друзей не мешает ему, часто именно в их кругу ему приходили в голову куски нового произведения. Друзья слегка посмеивались, когда Шуман, с вечной папиросой во рту, дым от которой шел ему в глаза, с комической гримасой на лице сидел за роялем и насвистывал только что сочиненную мелодию. Но едва он прикасался к клавишам, лица друзей сразу же серьезнели, становились одухотворенными. Наступал час музыки, и Шуман был священнослужителем этого искусства. Затем шли бесконечные споры и разговоры, часть компании садилась за шахматы, причем играли одновременно на нескольких досках, и маленькая студенческая комната превращалась в настоящий клуб. Большинство студентов были частыми посетителями фехтовального зала, ведь в то время каждый «порядочный» студент имел право за действительное или мнимое оскорбление требовать удовлетворения или давать его шпагой. Шуман, однако, избегал фехтовального зала. Он сторонился и заседаний студенческого общества, и постепенно в городе к нему стали относиться как к своего рода крылатому сыну муз. Все с любовью приветствовали его, когда, всегда изящно одетый, он появлялся где-нибудь в обществе. Хотя было известно, что на студенческих вечеринках он не пренебрегает вином, окружающие видели и чувствовали в нем мечтательного, романтического поэта-музыканта.

Не потребовалось много времени для того, чтобы Шуман пресытился Лейпцигским университетом и решил в следующем семестре учиться в Гейдельберге, который считался тогда колыбелью немецкого романтизма. Шуман с восторгом думал об этом городе, где жили и творили Арним, Брентано и Гёррес и где всего лишь двадцать лет назад вышел в свет «Волшебный рог мальчика». [2] Привлекал Шумана в Гейдельберг и знаменитый своими свободолюбивыми устремлениями профессор тамошнего университета Тибо,. а еще больше то, что там жил его старый добрый друг Розен, с которым он снова мог бы быть вместе. Однако в письме к матери Шуман умолчал о действительных причинах, влекших его в Гейдельберг: о желании побывать в колыбели романтизма и встретиться с Розеном. Вместо этого он пишет ей:

«…Я выработал себе план и жду только одобрительного ответа с твоей стороны. В Лейпциге я должен держать экзамен и, как саксонец, учиться два года, поэтому я хотел бы на пасху 1829 года, то есть в будущем году, покинуть Лейпциг и поехать в Гейдельберг, чтобы иметь возможность слушать там лекции знаменитейших немецких юристов Тибо, Миттермайера и других. На пасху 1830 года я вернусь в Лейпциг, чтобы немного повертеться перед лейпцигскими профессорами. Если я хочу посещать другой университет, то я хочу этого: 1. из-за самого себя, потому что здесь я чувствую себя плохо и совсем прокисну; 2. как человек: познакомиться с другими людьми; 3. как юрист: потому что в Гейдельберге находятся самые знаменитые профессора; итак, мне следует поехать туда уже на будущую пасху или никогда…»

Лейпцигский университет выдал Шуману письменное удостоверение, что в течение одного года он учился на юридическом факультете. С этим документом в кармане девятнадцатилетний юноша отправился в Гейдельберг. В пути он восхищался отрывавшимися перед ним ландшафтами и особенно был захвачен красотой Майна у Франкфурта. Около Висбадена он сел в почтовую карету и через несколько часов впервые в жизни увидел Рейн.

«…В 9 часов мы выехали из Висбадена. Я закрыл глаза, чтобы цельной, полной, трезвой душой насладиться первым впечатлением от старого величественного отца Рейна. Когда я их открыл, передо мною был Рейн: спокойный, тихий, серьезный и гордый, как старое германское божество, а вместе с ним и весь прирейнский край со своими горами и долинами и раем виноградников…»

Через Майнц, Вормс и Маннгейм Шуман прибыл, наконец, в Гейдельберг. Первым впечатлением его было восторженное удивление.

17 июня. Из письма матери:

«…И все же, мой приветливый Гейдельберг, ты так красив и идиллически невинен. Если Рейн с его горами можно сравнить с мужской красотой, то долину Неккара следует сравнивать с женской. Там все связано мощными сильными цепями, древнегерманскими аккордами, здесь – все имеет нежные, певучие провансальские тона…»

В этом высказывании чувствуется житель северной части Германии, который все никак не может насладиться более нежной, мягкой природой южной и западной части страны. Шуман восхищен и здешней студенческой жизнью. Он чувствует себя легко и счастливо. Ему кажется, что на лекциях профессоров Тибо и Миттермайера он постигает истинный дух науки о праве. Тибо, столь преисполненный жизни и ума, что едва находит время и слова для выражения своих мыслей, становится его идеалом.

На новом месте Шуман чувствует себя привольно и хорошо. «Гейдельберг, – пишет он, – город студентов», и он, как студент, нашел себе в этом городе теплый прием. Он вновь встретился здесь со своими добрыми друзьями, Розеном и Земмелем. Одно только их общество было уже ему достаточным вознаграждением. Шуман увлекается теперь изучением языков, упражняется в них с Земмелем и, по собственному признанию, уже довольно бегло говорит по-французски и итальянски. Друзья часто совершают экскурсии. Правда, нередко у них не достает денег, но разве может это воспрепятствовать молодым студентам жадно пить из полной чаши жизни? По окончании летнего семестра юношей ждет долгий период каникул. У Шумана уже был готов план: с разрешения матери он отправляется в Швейцарию и Италию.

«…Вслушайся только в эти сладкозвучащие слова: Домо д'Оссола, Арона, Лаго-Маджоре, Милан, Брешиа, Верона, Падуя, Венеция; я уверен, что ты вновь протянешь мне руку дружбы и скажешь: „Дорогой Роберт, такому молодому человеку, как ты, следует путешествовать и несколько подрезать и пообтереть своп телесные крылья, с тем, чтоб мог лучше парить на крыльях ума. Это стоит денег, но зато дает тебе возможность увидеть совсем новый мир и совсем иных людей, ты научишься итальянскому и французскому языкам, а все это конкурирует с деньгами…“

Прощай, дорогая матушка… Разреши мне последовать за улетающими ласточками; вместе с ними я потом вновь вернусь к тебе. «Италия, Италия!» – с детских лет звучало в моем сердце. И ты скажешь: «Ты увидишь ее, Роберт! Адье, матушка, е lascia mandarmi di Denaro! Amami e credimi, carrissima e non esser adiratase tu riceverai la mia prossima'let-tera di Milano. Addio!» (вышли мне денег! Люби меня верь мне, 'дорогая, и не сердись, если получишь следующее мое письмо из Милана).

31 августа. В этот день Роберт шлет матери восторженное письмо из Берна. Часто вместо того, чтобы ехать в карете, он бредет пешком; с рюкзаком на спине и палкой в руках совершает он походы в Альпы, наслаждаясь красотой «швейцарского рая».

«…О, освободи меня от необходимости описывать здесь, как я взобрался на Риги и высился на несколько миль над землей, и как заходило солнце, и как я вновь увидел его восходящим, и как совсем чужие друг другу люди стояли рядом доверчиво, как братья, и уловил несколько пылких взглядов, брошенных на меня красивой англичанкой, и как вся Швейцария покоилась передо мной тихо и величественно, как ее прошлое…»

За Швейцарией следует Италия, откуда Шуман шлет Фридриху Вику следующее письмо:

«…Вы еще не имеете истинного представления об итальянской музыке, которую надо слушать только под небом, вызвавшим ее к жизни – под небом Италии. Как часто в миланском театре „Ла Скала“ я думал о Вас, и как часто я был восхищен Россини и еще больше Пастой [3], к которой не хочу прилагать никаких эпитетов, благоговея перед ней и чуть ли не обоготворяя ее.

В концертных залах Лейпцига я иногда содрогался от восхищения и пугался гения музыки, в Италии же я научился любить его. В моей жизни был только один вечер, когда я чувствовал себя так, словно предо мною предстал сам бог и тихо и открыто разрешил несколько мгновений лицезреть его облик: это был вечер в Милане, когда я слушал Пасту – и Россини. Не смейтесь, уважаемый учитель, это правда. Но это было единственным музыкальным наслаждением, которое я испытал в Италии. Обычно музыки в Италии почти не слышно, и у Вас нет и представления, с какой безалаберностью, но вместе с тем и пламенем, здесь все наигрывается…»

В Милане Шуман «открыл» музыку, в Венеции он впервые увидел море.

11 ноября. Из письма к матери:

«В Хур я прибыл в самом радужном настроении. Это было в субботний вечер, который я люблю с раннего детства, потому что в субботу я мог все время после обеда гулять и с радостной надеждой думать о наступающем воскресенье, когда мне не надо было идти в школу… Вечерний звон колоколов в церквах и колокольчиков стада лирически переплетались друг с другом; короче говоря, это был настоящий, прекрасный субботний вечер. В Хуре я записал еще кое-что в дневник, перед моими глазами встала во всем блеске родина, и в этот миг я пережил глубоко прекрасное, возвышенное чувство тоски по родине. Я крепко прижался лицом к подушке и заснул так спокойно, так хорошо, так удовлетворенно. На другой день – это было 15 октября – я отправился в маленьком двухколесном дорогом экипаже через швейцарские горы навстречу немецким горам, которые я увидел еще в вечернем блеске у Линдау и Боденского озера. В Линдау я чувствовал себя так, словно был в Цвиккау; это городок с 6000 жителей, дружелюбным населением, старинными угловатыми домами и веселыми широкими улицами, на которых растет трава. Но что я могу сказать тебе о Боденском озере… я могу сравнить с ним только свое впечатление от первого взгляда на море у Венеции. Да и вообще маленький Линдау – Венеция в миниатюре. Мое пребывание в Венеции было мало приятным, что объяснялось недостатком денег, нечестностью людей и действительными психическими страданиями, и я вряд ли смогу забыть тот вечер, когда я в слезах сидел на каменной скамье напротив Палаццо дожей, устало и печально глядя на море, когда мимо меня проходили чужие, незнакомые люди, и я, страдая, пылко говорил самому себе: изо всех людей, что сейчас проходят мимо, ни один не печален так, как ты, как ты…»

* * *

20 октября Роберт вернулся в Гейдельберг. До конца каникул оставались только две недели, однако этого срока ему было достаточно, чтобы вернуться в привычную колею жизни, занять свое место в милом ему окружении. Шуман буквально штурмовал рояль, занимаясь часто по семь часов в день, и нередко днем говорил друзьям:

«Приходите сегодня, сегодня вечером я, наверное, буду хорошо играть!»

Он был недоволен развитием своей техники, у него не было терпения выждать необходимое для этого время, он хотел ускорить овладение механической частью мастерства, требующей наибольшей самодисциплины. Он предъявлял к себе слишком высокие требования и постоянно давал пальцам слишком большую нагрузку. Друзья и знакомые почти ничего не знали об этом. Вечерами, собираясь в студенческой комнатке Шумана или в доме профессора Тибо, они с восторгом слушали игру Роберта, не отпускали его от рояля и просили его импровизировать еще и еще. Даже игра величайших мастеров не давала им такого наслаждения, как импровизации Шумана. Музыкальные темы, мысли, одна прекраснее другой, неудержимым потоком лились из-под пальцев молодого музыканта. А как захватывающе было, когда он перестраивал, варьировал и развивал мелодии дальше. Вскоре о нем заговорил весь Гейдельберг. С гордостью пишет Шуман своему брату Юлиусу:

«…Ты едва ли сможешь поверить, насколько я всеми любим в Гейдельберге и по-настоящему, без лести, уважаем и почитаем. Я заслужил даже эпитет „любимец гейдельбергской публики“. Основой для этого послужил, разумеется, концерт, в котором я исполнял Александровские вариации Мошелеса. Возгласам „браво“ и „бис“ не было конца, а мне было при этом весьма жарко и душно. Эрцгерцогиня усиленно аплодировала. Правда, я восемь недель разучивал эту вещь и играл действительно хорошо, я и сам это чувствовал. С тех пор здешняя музыкальная жизнь необыкновенно оживилась, музыка стала, так сказать, хорошим тоном…»

По-видимому, в это время Шуман считает себя прежде всего пианистом. Это видно из того, что в своем дневнике он записывает все высказывания о своей игре.

«Учитель музыки Фаулхабер: Я вижу в Вас выдающегося мастера.

Музыкальный директор Гофманн: Браво, это вновь приносит радость.

Книготорговец Майор (серьезно): Это истинное наслаждение.

Профессор Морштадт: Прекрасно.

Музыкальный директор Гофманн (тот же самый): И этот прекрасный, ровный пламень…

Студент Вольф: Это предел возможностей – играть подобную пьесу Гуммеля с листа.

Квартирная хозяйка Тёпкена: Приходите поскорее вновь; это звучит так прекрасно.

Книготорговец Гроос: Хотя и слышал Гуммеля, я, однако, признаю…

Один умник: Очень мило.

Француженка из Лозанны: Люди не заслуживают такой прекрасной игры, как ваша».

Сочинением музыки Роберт занимается теперь столь же увлеченно, как и игрой на рояле. Он задумывает симфонию и даже пишет несколько частей из нее, начинает писать концерт для фортепьяно и в конце 1829 – начале 1830 года набрасывает те фортепьянные пьесы, которые позже были снабжены опусными номерами и которыми, в глазах потомков, началась деятельность Шумана-композитора. Он пишет пьесы № 1, 3, 4, 6 и 8, которые позже вошли в фортепьянный цикл «Бабочки» (опус 2). В 1831 году были изданы его Вариации Abegg (опус 1). В это же время он пишет первый вариант сочинения, которое позже в измененной форме вошло в список его произведений как «Токката» (опус 7). Эти сочинения, наряду с успехами, которые он пожинал как пианист, в немалой степени определили последовавшее вскоре серьезное решение – окончательный выбор профессии.

Наступила пасха 1830 года, когда Шуман, согласно составленному им плану, должен был вернуться в Лейпциг. Но он чувствует, что теперь настало время сказать решающее слово в пользу музыки. В Лейпциге у него, быть может, не хватит сил противостоять желанию матери. Он еще колеблется, чаша весов в пользу музыки еще не перетянула. Шуман чувствует, что для окончательного решения ему надо, по крайней мере, еще несколько месяцев.

Словно предчувствуя, что событие, которое даст последний толчок для принятия окончательного решения, уже недалеко, он не едет в Лейпциг, а просит разрешения продлить свое пребывание в Гейдельберге. В субботу перед пасхой Роберт вместе со своим другом Тёпкеном сел в почтовую карету и отправился во Франкфурт, чтобы услышать концертирующего там Паганини.

«…Паганини – поворотный пункт виртуозности. Вряд ли кто-либо лучше оценил игру Паганини, чем Берне в трех словах: Он играет божественно».

Впечатление от концерта не оставляет Шумана и во сне, не дает ему покоя и во время обратного пути в почтовой карете. Личность Паганини и его виртуозная игра оказались той последней каплей, что переполнила чашу. Шуман понял, что возможности исполнения на музыкальном инструменте безграничны. Паганини показал, на что способен человек. Подобно Ференцу Листу, Шуман сразу же думает о своем инструменте и живет теперь единственным желанием достигнуть такой же виртуозности в игре на рояле. Он перерабатывает для фортепьяно этюды Паганини и – мечты двадцатилетнего юноши – решает поставить свою жизнь на одну единственную карту -стать виртуозом.

! июля 1830 года он пишет домой, что сам профессор Тибо советует ему идти по пути искусства и осмеливается на рискованное замечание, что без сердечного влечения, без любви к делу никто не может стать великим юристом.

30 июля 1830 года, проведя бессонную ночь, на рассвете Роберт пишет письмо матери в Цвиккау, в котором с полным сознанием ответственности, откровенно и прямо сообщает о своем решении.

Гейдельберг, 30 июля 1830 года

5 часов утра

«…Вся моя жизнь была двадцатилетней борьбой между поэзией и прозой или, если хочешь, музыкой и юриспруденцией. В практической жизни передо мною стоял такой же высокий идеал, как и в искусстве. Этот идеал заключался в практической работе и в надежде вращаться в широкой сфере деятельности. Однако какие перспективы могут быть в Саксонии для недворянина, не имеющего большой протекции и состояния и не питающего любви к юридическому нищенству и грошовым спорам! В Лейпциге я жил, не заботясь о жизненных планах, мечтал и бродил и, в сущности, не достиг ничего настоящего. Здесь я работал больше, но и там и здесь я все глубже привязывался к искусству. Сейчас я стою на перекрестке и в страхе отшатываюсь от вопроса: куда? Если я последую за моим гением, он поведет меня к искусству, и я думаю, что это моя истинная дорога. Но дело в том, что – не прими мои слова плохо, я говорю это любя и шопотком, – я всегда чувствовал, что ты преграждаешь мне эту дорогу. Как мать, ты имела для этого справедливые основания, которые я тоже хорошо сознавал и которые и ты, и я называли: „неустойчивое будущее и ненадежный хлеб“. Но что же дальше! Для человека не может быть более мучительной мысли, чем лишенная счастья, мертвая и мелкая будущность, которую он сам себе уготовил. Избрать жизненный путь, полностью противоположный прежнему воспитанию и прежним решениям – задача тоже не из легких и требует терпения, доверия и быстрого овладения новым предметом. Я еще настолько молод, что искусство еще может воспитать и облагородить мое воображение. Я пришел также к убеждению, что при прилежании, терпении и наличии хорошего учителя я через шесть лет смогу соревноваться с любым пианистом, поскольку игра на рояле – дело чистой техники и навыка. Местами у меня проявляется и фантазия и, быть может, и склонность к самостоятельному творчеству. Теперь вопрос: то или другое, потому что только одно может быть в жизни великим и настоящим. Я могу дать себе только один ответ: возьмись однажды за настоящее и постоянное, и если ты будешь спокоен и тверд, то тебе это удастся и ты достигнешь цели. Моя добрая матушка, я веду теперь более горячую борьбу, чем когда-либо, иногда отважно и с верой в свои силы и волю, иногда со страхом, когда я думаю о длинном пути, который я мог бы уже пройти и который мне еще предстоит. Что касается Тибо, то он уже давно направил меня к искусству. Мне было бы очень приятно, если б ты написала ему, да и Тибо обрадовался бы. Однако прошло уже несколько времени, как он уехал в Рим, так что я не смогу больше поговорить с ним.

Если я остановлюсь на юриспруденции, то мне нужно провести здесь еще одну зиму, чтобы прослушать у Тибо курс пандектов, который у него должен прослушать каждый юрист. Если я остановлюсь на музыке, то мне, бесспорно, нужно уехать отсюда и вернуться в Лейпциг. Мое образование в Л. должен продолжить Вик, которому я охотно вверяю себя целиком, который знает меня и может оценить мои силы. Затем мне надо было бы на год поехать в Вену и, если это только возможно, поступить в школу к Мошелесу.

Моя добрая матушка, у меня есть к тебе просьба, которую ты, быть может, охотно выполнишь. Напиши сама в Лейпциг Вику и спроси его без обиняков, что он думает обо мне и моих жизненных планах. Попроси его дать быстрый и решительный ответ с тем, чтобы я мог ускорить свой отъезд из Гейдельберга, как бы тяжело не было мне прощание с городом, в котором я оставляю так много хороших людей, прекрасных мечтаний и природу, напоминающую рай. Если хочешь, вложи это письмо в свое письмо к Вику. Во всяком случае, вопрос должен быть решен до Михайлова дня, поскольку мне следует бодро и усиленно, без слез стремиться к стоящей передо мной жизненной цели.

Ты видишь, что это письмо – самое важное из всех, что я когда-либо писал или напишу, выполни мою просьбу без неудовольствия и поскорее ответь мне. Времени терять нельзя. Прощай, дорогая матушка, и не бойся за меня! Если поможет человек, то будет помогать и небо.

Твой глубоколюбящий тебя сын

Роберт Шуман».

7 августа потрясенная мать Шумана берется за перо и с трепетом в сердце пишет письмо Вику, в Лейпциг. Она пишет, что сейчас, когда Роберт вскоре уже должен был бы покинуть университет как законченный юрист и иметь твердую возможность обеспечить себя в жизни, он собирается изменить свою профессию и стать музыкантом. Не опоздало ли это решение, есть ли у Роберта перспектива обеспечить себя в жизни, занимаясь музыкой. Другие ее дети, братья Роберта, возражают против того, чтобы она дала Роберту согласие на это, но имеет ли мать право принуждать сына к профессии, к которой он не испытывает влечения? Она просит Вика откровенно высказать свое мнение о будущем ее сына. Даже сейчас нельзя без волнения читать последние строки ее письма:

«От Вашего приговора зависит все: спокойствие любящей матери, все жизненное счастье молодого, неопытного человека, который живет лишь в высших сферах и не хочет углубляться в практическую жизнь. Я знаю, что Вы любите музыку. Не позволяйте этому чувству говорить в пользу Роберта, вынесите решение, учитывая возраст Роберта, его материальное состояние, его силы и его будущее. Я прошу Вас как супруга, отца и как друга моего сына, судите как добросовестный человек и выскажите без обиняков свое мнение – чего ему следует опасаться или на что он может надеяться…»

Чего Роберту следует опасаться или на что он может надеяться? Вик уже через два дня, 9 августа, отправил свой ответ. Он писал, как отец или друг Роберта, открыто, не умалчивая о трудностях, с полным сознанием своей ответственности. На что может Роберт надеяться?

«…Я берусь в течение трех лет сделать из Вашего сына Роберта, при его таланте и фантазии, одного из величайших современных пианистов, который будет играть воодушевленнее и теплее, чем Мошелес, и великолепнее, чем Гуммель».

Но… и затем следует перечисление того, чего Роберту «следует опасаться». Шуману, постоянно увлекаемому своей живой, порхающей фантазией, для приобретения совершенной техники требуются исключительные прилежание и дисциплина. Способен ли он на это, хватит ли у него выдержки, решимости и сил? Сама профессия исполнителя одна не может обеспечить надежного заработка. Ее надо сочетать с педагогической работой, рано или поздно Шуману придется обучать других. Кроме игры на фортепьяно, необходимо изучить и сухие теоретические предметы. Будет ли у Роберта достаточно выдержки выполнять эту механическую работу, полностью выключив свою фантазию?

Если же Шуман не способен на все это, то весьма сомнительно, чего он сможет добиться и что уготовит ему судьба на пути музыканта.

Как видим, сплошные знаки вопроса. В письме от 21 августа Шуман отвечает на все эти условия согласием.

«Прошло много времени, прежде чем все мои мысли приобрели более спокойный и ровный характер. Не спрашивайте, что бушевало в моей душе после получения письма. Теперь мне уже лучше. Первым моим чувством было мужество и решимость… Не склоняйся перед природой. Иначе гений должен был бы навечно замолкнуть. Дорога к науке лежит через Альпы, причем Альпы весьма обледенелые, дорога к искусству имеет свои горы, но это земные горы, полные цветов, надежд и мечтаний, – так примерно чувствовал я в первые мгновения после того, как прочел Ваше и матушкино письмо. Сейчас я много спокойнее…

Я остаюсь верен искусству, я хочу быть верным ему, я способен на это и обязан к этому. Без слез расстаюсь я с наукой, которую не могу любить и почти что не уважаю, однако не без страха смотрю я на длинный путь, ведущий к цели, которую теперь поставил перед собой. Поверьте мне, что я скромен, у меня достаточно причин для этого. Однако я смел, терпелив, доверчив и способен к учению. Я полностью доверяю Вам и предаю себя в Ваши руки. Возьмите меня, каков я есть, и будьте во всем терпеливы со мной. Никакие упреки не огорчат меня, и никакие похвалы не позволят облениться. Даже многочисленные ушаты холодной, очень холодной теории не повредят мне, я выдержу их без хныканья. Я спокойно и внимательно продумал Ваши пять «но», и строго спросил себя, смогу ли я выдержать все эти требования. Разум и чувство каждый раз отвечали мне «конечно, да». Уважаемый господин Вик! Вот вам моя рука, ведите меня, я всюду последую за Вами, не срывая повязки с глаз, чтобы не быть ослепленным блеском. Я хотел бы, чтобы Вы сейчас заглянули мне в душу. Она спокойна, и над всем миром колышется тихая, светлая утренняя дымка.

Поверьте в меня; я хочу заслужить право называться Вашим учеником. Ах! Почему иногда чувствуешь себя таким счастливым? Я знаю, почему».

Когда письмо пришло в Лейпциг, Шуман с разрешения матери и согласия Вика уже сидел в почтовой карете. Он простился с Гейдельбергом, и этим закончился первый, двадцатилетний период его жизни. Все, что было пережито, было лишь увертюрой к тому, что должно было сейчас начаться, к творческому пути музыканта-композитора. Двадцатилетний студент возвращался в Лейпциг – в город своих мечтаний.