"Седьмой крест" - читать интересную книгу автора (Анна Зегерс)

– Брось, Лени, посмотри на меня. Я Георг.
Ее глаза широко раскрылись. Но он не выпускал ее, стараясь вырвать у нее из рук сапожную щетку, несмотря на боль в собственной руке. Она сказала умоляюще:
– Я же не знаю тебя.
Он выпустил ее. Отступил на шаг. Он сказал:
– Хорошо, тогда выдай мне мои деньги и платье.
Она помолчала, потом заявила еще наглее и бесцеремоннее.
– Незнакомым мы не подаем. Только на зимнюю помощь.
Он уставился на нее, но уже по-иному, чем прежде. Боль в руке исчезла, а вместе с ней и сознание, что все это происходит именно с ним. Он только смутно чувствовал, как из руки опять пошла кровь. На кухонном столе, покрытом скатертью в синюю клетку, стояло два прибора. На деревянных кольцах для салфеток словно детской рукой были неумело вырезаны маленькие свастики. Ломтики колбасы, редиска и сыр были кокетливо украшены зеленью петрушки. А рядом несколько открытых коробок, какие продаются в диетических магазинах, – заварной хлеб и миндальное печенье. Здоровой рукой он стал шарить по столу, рассовывая по карманам что попало. Глаза-стекляшки неотступно следили за его движениями.
Уже держась за дверную ручку, он еще раз обернулся:
– Ты не наложишь мне чистую повязку?
Она дважды очень решительно покачала головой.
Спускаясь по лестнице, он остановился у того же окна. Оперся локтем о подоконник и опять натянул на руку носок. Мужу она ничего не скажет, побоится, ей и знать-то таких людей, как я, не полагается. Уже почти все окна были освещены. Сколько листьев, и все с одного каштана, подумал он. Словно сама осень воплотилась в этом дереве, достаточно мощном, чтобы целый город засыпать листвой.
Медленно волоча ноги, брел он по улице. Он пытался представить себе, что другая Лени с противоположного конца улицы идет ему навстречу большими крылатыми шагами Тут только ему стало ясно, что никогда уже не сможет он пойти к Лени, ни в действительности, ни – что гораздо хуже – в мечтах. Эти мечты были выжжены раз и навсегда. Он сел на скамью и рассеянно принялся жевать кусок печенья. Но так как было свежо и наступали сумерки и сидеть здесь было слишком неосторожно, он сейчас же встал и поспешил дальше, вдоль линии. Денег на трамвай у него больше не было. Куда же теперь идти, на ночь глядя?
IV
Оверкамп заперся, чтобы перед допросом Валлау собраться с мыслями. Он привел в порядок свои заметки, просмотрел данные, сгруппировал и связал их между собой целой системой значков и черточек. Он славился своими допросами. Оверкамп даже из трупа выжмет показания, говорил про него Фишер. Его схемы допросов можно было сравнить только с музыкальными партитурами.
Оверкамп услышал за дверью отрывистое щелканье каблуков – часовые кому-то отдавали честь. Фишер вошел, запер за собой дверь. По его лицу было видно, что его что-то и смешит и сердит. Он сел рядом с Оверкампом. Движением бровей Оверкамп напомнил ему о часовых за дверью и о приоткрытом окне.
– Опять что-нибудь?
Фишер начал рассказывать шепотом:
– Видимо, эта история с побегом Фаренбергу в голову бросилась. Он обязательно на ней спятит. Уже спятил. Вылетит он отсюда наверняка. Нужно будет в этом смысле кое-где поднажать. Вы послушайте, что опять произошло. Мы же не можем тут выстроить стальную камеру специально для этих трех пойманных беглецов, верно? И мы с ним условились, что он к этой тройке не прикоснется, пока мы всех не переловим. Тогда пусть из них хоть колбасу делает. А он все-таки еще раз велел их всех привести. У него там, перед бараком, эти деревья. Скорее обрубки, они уже теперь не деревья. Он потребовал сегодня утром, чтобы спилили верхушки. И вот он приказал поставить этих троих к деревьям, вот так… – Фишер раскинул руки, – а стволы утыкать гвоздями, острием вперед, чтобы люди не могли прислониться, вывел всех заключенных и произнес речь. Вы бы слышали, Оверкамп! Он-де клянется, что все семь деревьев будут заняты к концу недели. А знаете, что он мне сказал: видите, я свое слово держу – ни одного удара.
– И сколько же он заставил их так простоять?
– В этом-то все и дело. Разве они будут годны для допроса через час-полтора? И он решил каждый день показывать их лагерю в таком виде. Но эта выдумка окажется для него в Вестгофене последней. Он, видимо, воображает, что если вернет всех семерых, то сможет здесь остаться.
– Фаренберг – такой тип, если его даже и потопят, так тотчас он вынырнет в другом месте.
– Я этого Валлау, – сказал Фишер, – сорвал себе с третьего дерева. – Он вдруг встал и распахнул окно. – Вон его ведут. Извините меня, Оверкамп, если я вам дам один совет.
– А именно?
– Прикажите принести себе из столовой бифштекс.
– Зачем?
– Потому что вы скорее выжмете показания из бифштекса, чем из человека, которого вам сейчас доставят.
Фишер был прав. Оверкамп это понял сейчас же, взглянув на стоявшего перед ним заключенного. Следователь мог бы спокойно порвать все приготовленные на столе записи. Эта крепость была неприступна. А увидел он низенького измученного человечка, некрасивое маленькое лицо, растущие на лбу треугольником темные волосы, густые брови, между ними – рассекающая лоб резкая морщина. Воспаленные и от этого суженные глаза, нос широкий, картошкой, нижняя губа вся искусана…
Оверкамп всматривается в это лицо – арену предстоящих военных действий. В эту вот крепость ему предстоит проникнуть. Если она, как утверждают, недоступна ни для страха, ни для угроз, то ведь есть же другие способы овладеть крепостью, ослабленной голодом, подрытой изнеможением. Оверкампу известны все эти способы, и он умеет пользоваться ими. Валлау, со своей стороны, тоже знает, что человеку, сидящему перед ним, все эти способы известны. Сначала он будет нащупывать слабые места крепости. Он начнет задавать вопросы, он начнет с простейших вопросов. Он спросит у тебя год твоего рождения, и вот ты уже выдал те звезды, под которыми родился…
Оверкамп рассматривает лицо этого человека, как рассматривает офицер будущее поле боя. Он уже забыл о своем первом чувстве при входе Валлау. Он вернулся к своему основному положению: нет такого упорства, которое нельзя было бы сломить. Оверкамп переводит глаза с Валлау на одну из своих записей. Ставит карандашом точечку после какого-то слова, снова смотрит на Валлау. Он вежливо спрашивает:
– Вас зовут Эрнст Валлау?
Валлау отвечает:
– С этой минуты я больше не буду отвечать ни на один вопрос.
А Оверкамп опять:
– Значит, ваша фамилия Валлау? Обращаю ваше внимание на то, что я буду принимать ваше молчание за подтверждение. Вы родились в Мангейме восьмого октября тысяча восемьсот девяносто четвертого года.
Валлау молчит. Он произнес свои последние слова. Если поднести зеркало к его мертвым устам – их дыхание не замутит стекла.
Оверкамп не спускает с него глаз. Следователь почти так же недвижим, как и заключенный. Чуть бледнее стала бледность этого лица, чуть глубже морщина, рассекающая лоб. Прямо вперед устремлен взгляд этого человека, прямо сквозь предметы мира, ставшего вдруг стеклянным и прозрачным, прямо сквозь Оверкампа, сквозь дощатую стену и прислонившихся к ней часовых снаружи, сквозь все – прямо на сердцевину, которая непрозрачна и выдерживает взгляд умирающих. Фишер, который присутствует при допросе и так же недвижим, поворачивает голову вслед за взглядом Валлау. Но он не видит ничего, кроме пестрого и плотного повседневного мира, который непрозрачен и лишен сердцевины.
– Вашего отца звали Франц Валлау. Вашу мать – Элизабет Валлау, урожденная Эндерс.
Прокусанные губы хранят молчание.
Когда-то жил на свете человек, его звали Эрнст Валлау. Этот человек умер. Вы только что были свидетелями его последних слов. У него были родители, их звали именно так. Сейчас можно было бы рядом с могильным камнем отца поставить могильный камень сына. Если это верно, что такие, как Оверкамп, даже из трупов могут выжать показания, то я мертвее всех мертвецов.
– Ваша мать проживает в Мангейме, Мариенгэссхен, восемь, у вашей сестры, Маргареты Вольф, урожденной Валлау. Нет, стойте, проживала… Сегодня утром она доставлена в богадельню. После ареста ее дочери и зятя по подозрению в содействии вашему побегу квартира на Мариенгэссхен опечатана.
Когда я еще был жив, у меня были мать и сестра. Потом у меня был друг, женившийся на сестре. Пока человек жив, у него есть всякие отношения, всякие привязанности. Но этот человек мертв. И какие бы странные вещи ни происходили со всеми этими людьми в этом странном мире после моей смерти, меня это уже не должно заботить.
– У вас есть жена. Гильда Валлау, урожденная Бергер. От этого брака родилось двое детей, Карл и Ганс. Я еще раз обращаю ваше внимание на то, что принимаю ваше молчание за безусловное «да», – Фишер протягивает руку и отодвигает экран от яркой лампы, чтобы ее свет бил прямо в лицо Валлау. Это лицо остается таким же, каким оно было в тусклых вечерних сумерках. Ведь и самой яркой лампе не удалось бы обнаружить следов страдания, страха или надежды в лице умершего с его бесстрастной окончательностью. Фишер снова задвигает лампу экраном.
Когда я еще был жив, у меня была жена. У нас были и дети. Мы воспитывали их в нашей общей вере. Какая радость для мужа и жены, что их убеждения дали ростки! Как быстро шагали маленькие ножки в первой демонстрации! А на детских личиках – какая гордость и страх, что ручонки не удержат тяжелого знамени! Когда я еще был жив, в первые годы прихода Гитлера к власти, когда я еще делал все то, для чего я родился, я мог совершенно спокойно посвящать моих мальчиков в мои сокровеннейшие дела, и это в такое время, когда другие сыновья доносили на своих родителей. Теперь я мертв. Пусть уж мать как-нибудь одна пробивается с сиротами.
– Ваша жена арестована вчера одновременно с вашей сестрой за содействие побегу; ваши сыновья помещены в Оберндорфскую закрытую школу, где их воспитают в духе национал-социалистского государства.
Когда еще был жив человек, о сыновьях которого идет речь, он, по своему разумению, заботился о семье. Скоро выяснится, какая цена этой заботе. Взрослые не выдерживали, не то что два несмышленыша. Ведь ложь так соблазнительна, а правда так жестока. Сильные мужчины отрекались от того, что было для них жизнью. Бахман предал меня. А два мальчика – ведь и это бывает – ни на волос не отступят от того, что для них правда. Во всяком случае, мое отцовство кончено, к чему бы все это ни привело.
– Вы участвовали в мировой войне строевым.
Когда я был еще жив, я участвовал в мировой войне. Я был трижды ранен: на Сомме, в Румынии и в Карпатах. Раны зажили, и я в конце концов вернулся домой здоровым. Если я сейчас мертв, то я погиб не от пули неприятеля.
– Вы вступили в Союз спартаковцев с первого же месяца его основания.
Этот человек, когда он еще был жив, в октябре 1918 года вступил в Союз спартаковцев. Но какое это теперь имеет значение? Они могли бы с таким же успехом вызвать на допрос Карла Либкнехта. Он отвечал бы им не больше и не громче, чем я.