"Грач-птица весенняя" - читать интересную книгу автора (Мстиславский Сергей Дмитриевич)

Мысли ни о чем. На что глянет зрачок, от того и начинает тянуться вязкая, ленивая нить… мыслей? Нет. Как-то иначе надо это назвать. В науке, может быть, и есть такое особое название, только он не знает.
Вот Бобровский спит самозабвенно. Не храпит. Он, Бауман, заметил, что люди не храпят, если очень устали. Верно это или просто так, случайно ему такие люди попадались? И Бобровский тоже только случайно сегодня не храпит: лежит недвижно, совершенно недвижно. Как труп. Как мощи.
У него и кличка партийная: Моща.
В сущности, нелепая кличка. А вот к Литвинову подходит — Папаша. Эссен тоже ладно прозвали — Зверь: она действительно косматая какая-то, бросается. Или Елену Дмитриевну называют Абсолют: о чем она не начнет говорить, обязательно будет утверждать — «абсолютно». И Грач — хорошо; Козуба сказал: «птица весенняя»…
Огонек в лампе, приспущенный, стал тускнеть, сгущая в камере сумрак. Наверное, керосин кончился. Бауман приподнялся. И от его движения пугливо шарахнулись копошившиеся у наружной стены, где окно, рыжие огромные крысы и побежали, волоча голые хвосты по каменному холодному полу.
На решетке окна подвешена передача: колбаса, масло. Пахнет роскошно, на всю камеру. На запах и вылезали крысы. Но до решетки им не добраться.
Впрочем, они все равно каждую ночь бродят по камере.
От чахнущего, чуть-чуть уже желтеющего огонька стало неприютно, жутко. Да, жутко! Грач это слово сказал себе прямо в лицо, потому что он не боялся слов. Жутко!
До боли захотелось услышать радостный, бодрый человеческий голос, пожать товарищескую, крепкую руку… Разбудить Бобровского или постучать в соседнюю камеру Литвинову?..
Постучать?.. Невольно навернулась на губы улыбка: за все лукьяновское время ни разу не пришлось перестукиваться. Тюрьма называется!.. Пожалуй, и азбуку забыл?
Нет. Только приоткрыл глаза — четко, как напечатанная, стала перед глазами табличка подпольного тюремного стука.
Бауман повернулся боком к стеке и, совершенно неожиданно для себя самого, заснул.
…Слух рванули два коротких и гулких удара.
— Стреляют. Слышишь?
Сон отлетел мгновенно. Бауман поднял лицо к койке Бобровского. Моща сидел, опустив на пол босые ноги; волосы космами валились на лоб. Он слушал, весь напрягшись.
Стреляют? Нет. Тихо.
Камера тиха особенной какой-то, словно затаившейся-на удар! — тишиной. Не камера одна: вся тюрьма, вся ночь по эту сторону решетки и по ту, вольную, сторону.
На цыпочках Бобровский подкрался к двери. Долгая тишь… и потом сразу-крик, пронзительный, многоголосый и перебойный, топот ног, перезвон сигнального, набатного колокола. Быстро и зло защелкали близко-близко совсем, под стеной, револьверные выстрелы. По коридору, мимо камер, загрохотали подковы тяжелых каблуков.
Бауман вскочил.
Они стояли теперь оба рядом против запертой двери, дыша тяжело, прислушиваясь к голосам в коридоре.
Потом все стихло: и в политическом корпусе, и на улице, за стенами тюрьмы. Но они продолжали стоять, как были: босые, раздетые.
Справа, сквозь стену, осторожный и быстрый, чуть слышно дошел стук. И сразу отошла хмара бессонной ночи, недолгая слабость. Потому что заговорила тюрьма.
Откинувшись на койку. Грач поймал чутком слухом четыре буквы; первая отстучалась раньше, чем он стал считать:
О-Б-Е-Г
Побег?
Без них? И Литвинова? Потому что это Литвинов стучит.
Грач застучал в свою очередь, стараясь сдержать спешившую руку. И буквы, как назло, долгостучные, многоударные: каждая по семи.
К-Т-О
Бобровский с ним рядом, почти припав к стене туговатым на слух ухом, повторял губами на буквы переведенные стуки. Ответное слово — долгое, но они угадали с первых же знаков:
У-Г-О
— Уголовные!
— Вот угораздило! Под самый наш день… Теперь, того и гляди, завинтят тюрьму.
Бобровский, потемнев, подтвердил:
— Завинтят несомненно. И до отказа. После таких происшествий всегда строгости. И завтрашний день, во всяком случае, к черту ушел. В трубу.
— Нет! — Бауман даже кулаком стукнул по столу. Но сейчас же одумался.
Завтрашний день, конечно же, насмарку. С утра надо будет на решетку не белое полотенце, как было условлено, а черную его, Бауманову, рубашку. Отбой. Окно его камеры видно с Полтавской улицы. Там будут сторожить — ждать сигнала.
— Вот случай! Как не крути, украли у нас завтрашний день бежавшие воры…
Гулко стукнула в коридоре дверь — выходная, на площадку: только у нее одной тяжелый такой, железный и визжащий стук. Прозвенело оружие. И слышно стало: идут. Много и кучно.
Обыск.
После побега в тюрьмах всегда повальные обыски. По горячему следу.
Сквозь стену — неистовый стук: три… четыре…
О
Бауман ударил кулаком в ответ: «Сами знаем».
Лестница. Семь аршин. Тринадцать ступеней. Полотнища, скрученные в жгуты. Сейчас вспорют тюфяк… Нельзя ж не прощупать, когда даже на глаз видно… Переложить некуда. Куда их денешь — тринадцать — в проклятом каменном этом мешке?..
Шаги ближе, ближе. Лязг шашек и шпор…
— Всё прахом? Ну нет!
Бобровский схватил за ножку единственный в камере табурет, привалился левым плечом к косяку, готовый к удару. Как только откроется дверь, углом табурета — в висок, наповал. И сразу — с убитого — оружие уже на двоих.
Бауман быстрой и твердой рукой вырвал табурет, толкнул на койку.
— Из всякого положения выход есть. Нет выхода только из гроба. Ты что, в гроб хочешь?
Он лег, лицом в жесткую подушку. Голоса зазвучали у самой двери. Слова падали гулко и скупо. Бауман сторожил только одно слово, один смысл, звук один: он ждал скрежета ключа в замке.