"Лунный бархат" - читать интересную книгу автора (Далин Макс)Макс Далин Лунный бархатЧасть первая НОЧЬ НЕПРИКАЯННЫХНаступает ночь — смотри. Все перед тобой. Город. Лабиринт сплошных парадоксов, темных мыслей, ужасных тайн. Мнимая жизнь внутри полумертвого, полумеханического тела. Бредовый сон, галлюцинация шизофреника. Середина осени. Черные и пустые небеса с белой дырой луны. Черные и пустые разверстые дыры подворотен. Тонкий стон ветра в стальных нервах проводов, жалобный и зловещий. Светящиеся квадраты окон на черном глянце мокрого асфальта. Мечущиеся лучи фар. Голые ветви. Мокрые стены. Островки тусклого света вокруг ночных ларьков, кучки озябших теней в этом желтом сыром мареве. Тишина и Шипение автомобильных шин. Тишина и электронные вопли противоугонных систем. Тишина и мат. Просто тишина. Запахи и голоса. Сырые палые листья, шафран и корица, октябрьское печенье. Мокрая земля, дождь, тление и смерть. Тонкая струя духов, винный перегар, дым сигарет, вонь грязного живого и грязного мертвого. Запах волос, как улыбка, запах парфюма, как затрещина, запах мерзкой шавермы и бульонных кубиков, как тяжелое воспоминание. Запах крови, как окрик. Лучи и тени. Шаги — звонкое цоканье «шпилек», шелест кроссовок, глухой стук сапог. Дробное эхо — и тень двоится, троится. Одинокий прохожий. Вокруг — мокрым нимбом — тень страха, вожделения или злобы. Палач или жертва. Ветер и водяная пыль в лицо. Промозглый холод — сквозь одежду, плоть, кости — до самой души — и душа в ледяных иглах озноба. Ночь Хозяев. Уйди в одиночку. Останешься наедине с тоской, болью или злобой — надышавшись ночью, этим пряным холодом, дождем и тлением, постепенно обретешь необходимый облик. Вспомни, как такой же ночью твое собственное тепло уходило из живого тела в эту мокрую землю и стонущий ветер. Воспоминания дадут силу утолить голод. Стань с ночью заодно. Стань ночью. Убийца тоже считал себя охотником и Хозяином. Его тянуло искать приключений уже несколько лет. В дневной жизни была престижная работа, жена, дети и любезные сослуживцы, но жизнь эта текла неспешно, лениво и пресно, не задевая за душу, не оставляя следа. Настоящее приходило по ночам. Ужас обезумевшего слабого человеческого существа, почуявшего унижение и смерть, подогревал его чувственность и будил гордость. Красивая девочка превращалась в трясущегося мокрого зверька в защелкнувшемся капкане — и в этом тоже была своеобразная красота, если понимать под красотой то, что способно вызывать вожделение. Думать об этих ночных тенях, возникающих впереди в желтом искусственном свете, обдававших убийцу запахом духов, жарко дышащих, хрипящих или стонущих, бессильно цепляющихся за его руки и умирающих на холодном асфальте, как о существах себе подобных, с душой, мыслями и собственной жизнью, убийца не умел. Он вообще не умел думать о чужих душах, чужих мыслях и чужой жизни. Это походило бы на одухотворение игрушек. Убийца был настолько осторожен, что поиски ночной твари, убивающей девчонок не старше восемнадцати, затянулись и ограничивались леденящими кровь статьями в бульварных газетках. Он был настолько респектабелен, что подозревать его никому и в голову не приходило: сослуживцы по утрам со сладострастным ужасом пересказывали омерзительные подробности, смакуемые журналистами. Так забавно… Так наивно жестоко, так трогательно гадко… Он предпочитал осенние ночи. Хотя в лете есть своя прелесть — нежный аромат, голые ноги, разъезжающаяся под пальцами тонкая ткань… Но лето завораживает и пьянит, лето лишает страха, летом весело умирать, потому что в смерть не верится до самой последней секунды. К тому же летом многолюдно. Это ни к чему. Но лето снова осталось в прошлом. И осень, наконец, пришла и была такая свежая, что ее запах навевал мысли о ночных смертях даже днем. Перебирая бумаги, щелкая курсором компьютерной «мыши», убийца представлял себе, как будет таять голубой иней под еще теплым, но остывающим телом. Он нежно улыбался своим мыслям, секретарша улыбалась в ответ. Он был хорошим шефом. Потом убийца выбрал ночь, а ночь выбрала добычу, как выбирала всегда. Девочка была одинока и юна. Водяная пыль мелкими бриллиантами блестела в ее белокурых волосах, а волосы перевивала какая-то наивная цветная резинка с пластиковыми зверушками. Девочка была нимфеточно полновата. Под дешевой курточкой виднелась клетчатая юбка, слишком длинная на вкус убийцы — к тому же ножки портили простые колготки и грубоватые туфли. Но она была юна, она была невинна и забавно мила — как котенок простой породы. Убийца пошел за ней. Она пару раз оглянулась, не испугалась — он был респектабелен и безопасен на вид. Несколько разочаровала своим простеньким детским личиком с круглыми глазами, пухлыми губами школьницы, россыпью веснушек. Но этот доверчивый, не испуганный взгляд решил ее участь — она встретила на улице Смерть, Смерть провожала припозднившуюся девочку домой, убийца смаковал эту мысль, как предстоящее признание в любви. Девочка вошла в темную арку, в сырой сумрак двора, где тусклый желтый свет увязал и путался в ветвях облетевших деревьев. Она шла вдоль стены дома, по узкой асфальтовой тропке, а убийца рассчитывал момент нападения. Он не любил подъездов, где царили духота, запахи кошек и помоев и не в меру любопытные соседи, поэтому тронул девочку за плечо, когда она уже собиралась отпереть кодовый замок. — Я не буду захлопывать, — сказала она, оборачиваясь, встретилась с убийцей глазами — и осеклась. Она смотрела не на нож, а в лицо — и, вероятно, варварским чутьем добычи, заячьим, оленьим чутьем все прочла на лице. Ее собственное личико болезненно изменилось — сначала отразило жалобное удивление, потом вдруг — не страх, а неописуемое отвращение. Эта гримаска ребенка, увидевшего тошнотворную гадость, вместо полагающегося ужаса, почтительного ужаса жертвы перед палачом, так оскорбила убийцу, что вожделение сменила жаркая ярость. Он схватил девочку за лицо, зажимая рот, хотя, похоже, она была не в состоянии кричать, прошипел грязное слово ей в самое ухо и ударил ножом ниже ребер, туда, куда лезвие входит мягко и легко, как в бисквитный торт. Потом он видел, как заливает светлые райки ее глаз смертным мраком, наносил новые удары — и никак не мог стереть с ее лица омерзение, более мучительное, чем физическая боль. От ярости убийца потерял осторожность, горячая липкая жидкость залила его руки, брызнула на одежду — но его это уже не волновало. Он мстил девочке за дерзость. Когда ее тело обмякло, убийца вдруг почувствовал опасность. Опасность холодной струей пролилась вдоль спины, ударила в низ живота — убийца резко обернулся, отпустив девочку. Он слышал шелест и глухой стук, с которым она упала на разбитую плитку около подъезда, но это уже не казалось важным. Напротив убийцы, в полосе тусклого света стоял человек и смотрел на него. Сознание отщелкнуло его моментальную фотографию: темный плащ, взлохмаченные волосы и белое лицо, гипсово-неподвижное, с темными провалами глаз. Человек не шевелился и не издавал ни звука, но смотрел, смотрел не отрываясь — и в этом было что-то по-настоящему страшное. У убийцы сдали нервы. Он швырнул нож, вместо того, чтобы пытаться защититься им от ужаса, и бросился бежать вдоль стены дома, совершенно иррационально, неосторожно и нелепо, задыхаясь и всхрапывая, думая только о своем автомобиле, стоящем у обочины через квартал отсюда. Убийца не вспомнил в этот момент о свидетеле и возможных проблемах с властями — он только страстно желал, чтобы человек с белым лицом не погнался за ним. Человек не погнался. Померещившийся свидетель растворился в сырой темноте, как будто убийство и бегство были чьим-то диким кошмаром… Ляля приходила в себя медленно, выплывая из полной черноты в искристое полубытие, в болезненно-сладкую истому. Гадкий сон, в котором пожилой господин превратился в оскаленного похотливого монстра, кончился, растворился где-то за границами яви, исчез — и думать о нем не хотелось. Сон был омерзителен и правдоподобен, но он был всего лишь сном. Во сне Ляля чувствовала дикую нестерпимую боль, но наяву никакой боли не было — только сладко кружилась голова, только остро и прекрасно благоухали мокрые тополя и свежий холодный воздух. Но Ляля не мерзла. Ляля не мерзла, потому что кто-то добрый и сильный нес ее на руках, укутав в теплое. Она поняла, что этот кто-то очень высок, выше, чем был раньше папа, еще ей хотелось думать, что он красив и молод. Лялина голова лежала на его плече, удобно и надежно, Ляля ощущала странный запах его шеи и волос — незнакомый, вернее, забытый, сладкий, тонкий, нежный запах, не похожий на запах мужских дезодорантов или одеколона — и это тоже было хорошо. Незнакомый герой спас ее из страшного сна. Не хотелось открывать глаза. Скрипнуло, застучало, лязгнуло — Ляля поняла, что герой вошел в парадную, поднимается по лестнице, вызывает лифт. Дверцы лифта раскрылись и закрылись, он пополз вверх, считая этажи — и Ляля про себя считала вместе с ним: первый… второй… третий… Лифт выпустил героя на лестничную клетку. Потом герой, держа ее под колени, как маленького ребенка, рылся в карманах в поисках ключа, нашел, щелкнул замком, вошел в душноватую после ночной свежести квартиру, захлопнул дверь ногой, внес Лялю в комнату, положил на мягкое, бережно, осторожно, как фарфоровую фигурку на вату. Щелкнул выключателем — и под опущенными веками заплясали круглые радуги. Пора открывать глаза. Герой сидел на краешке стула в неловкой ожидающей позе и смотрел на нее. Его очень бледное и действительно красивое лицо с темными глазами, с тонким носом, со лбом, где острая складка между бровей скрывалась под длинной растрепанной челкой, показалось встревоженным и напряженным. Герой был одет в растянутый свитер и потертые серые джинсы. Его плащом, вернее, длинной и широкой черной ветровкой из тускло блестящей непромокаемой ткани, Ляля была укутана до самой шеи. — Сестренка, — сказал герой, когда Ляля посмотрела на него, — ты как? Хочешь выпить, а? — Я вообще-то не пью… вообще-то… ну… — Ляля растерялась, смешалась, опустила глаза. Почему — выпить? Зачем? В этом было что-то не совсем правильное. Пьют шампанское при свечах — когда познакомятся как следует. Признаваясь в любви и все такое. Мама, впрочем, не одобрила бы даже этого… если бы узнала… И вообще — сколько сейчас времени? Герой, не слушая, принялся что-то разыскивать на захламленном стеллаже, занимавшем почти всю стену. В большой комнате с плотно зашторенными окнами — страшный разгром и странный уют, и уживаются вещи, не связанные между собой, причудливые и необыкновенные. Здесь множество книг, приоткрытый платяной шкаф, из которого торчит рукав джинсовой куртки, стол, на котором валяются испорченные резиновые мячики с проделанными в них дырками, какие-то тупые ножики, полированные плоские палочки… На столе стоит пластилиновая фигурка феи в развевающемся платье — даже сложно представить, что можно так лепить из пластилина. Рядом — смешные часы, бронзовый слоник катит их хоботом, как тумбу в цирке, на часах сидит и гримасничает бронзовая мартышка. И на часах — уже три, три часа ночи! Ляля хотела вскочить с тахты, на которой лежала, но тут герой обернулся, и она не вскочила. — Сестренка, — сказал он нежно, даже чуть-чуть виновато, — ты хоть отхлебни глоточек, да? У него в руках был красивый стакан из темного стекла, в стакане — темная жидкость, уж, наверное, не водка. Немного. Ляля подумала и протянула руку. Взяла стакан — и пальцы прилипли. Пальцы были в чем-то красном, липком, как вишневый сироп. И герой посмотрел на ее руку. — Я сейчас помою, ладно? — сказала Ляля. Она смутилась и не понимала, где это так перемазалась. — Сейчас помоешь, сестренка, — кивнул герой. — Но сначала выпей. Ляля понюхала жидкость в стакане. Пахло терпко, сладко и очень славно. И выпить вдруг захотелось ужасно. Ляля быстро глотнула, как воды — когда умираешь от жажды, было сладко и чудесно, совсем не похоже на вино, которым угощали подруги на днях рождения. Очень вкусно. И Ляля допила до конца и улыбнулась — а герой, как ей показалось, вздохнул облегченно. Тогда Ляля вернула стакан и скинула чужой плащ. Под плащом героя оказалась ее курточка, которая раньше была белой с черными пятнышками, как у далматинцев на шкурке. И она вся была рваная, в черных разрезах и в этой штуке — в вишневом сиропе, липкая и местами засохшая, и мягкий ворсик топорщился грязной крысиной щетиной. Ляля встала с тахты. Посмотрела на себя. Гадкий сироп, стекая с куртки, испачкал юбку, брызнул на туфли. Совсем не романтический вид. К тому же на покрывале, где она лежала, остались эти пятна, красные и смазанные, как будто по нему размазали жидкий томатный соус. — Я тут вымазалась где-то… И лицо героя снова стало напряженным. — Слушай, сестренка, ты иди в ванную, да? Под душ. А я поищу, что тебе надеть пока. А потом придумаем. Ты не переживай, да? Кое-что отстирается, наверное… Ляля почему-то и не подумала возражать. Гостеприимный хозяин тем временем рылся в шкафу, из которого торчал рукав, сунул рукав куда-то в глубину, вытащил очень большую чистую рубашку цвета хаки и спортивные брюки — еще больше, так что Ляля рассмеялась и он улыбнулся. Разыскал широкое полотенце. Проводил Лялю по захламленному коридору в ванную, где были два разных шкафчика с содранными с дверец зеркалами — один совсем обшарпанный, а второй терпимый. — Это мой, — показал герой тот, что выглядел лучше. — Ты бери мыло отсюда, сестренка… или шампунь — что понадобится. Не стесняйся, да? — и закрыл дверь. Ляля защелкнула задвижку и стала раздеваться. Курточка присохла к синему джемперу, джемпер — к любимой блузке кремового шелка. Разрезы доставали до самой кожи, сквозь блузку — и блузка была насквозь пропитана этим красным, липким и омерзительным, которое пахло вовсе не сиропом, а… Ляля пустила воду и встала под душ. Красное стекло вместе с водой, и Ляле неожиданно понравилось собственное тело, вовсе не такое неуклюжее, как она о себе думала — гладкая белая кожа блестела, как мокрый полированный мрамор, все тело как-то подобралось и вытянулось, волос стало как будто больше — и они легли на плечи тяжелой волной. Жалко, что в ванной нет зеркала. Зато в коридоре, кажется, есть телефон — нужно непременно позвонить домой, уже очень поздно, мама, наверное, не может спать от тревоги. И так будет чудовищный скандал. Когда бурая вода скрутилась в упругую воронку, похожую на бокал для шампанского, хлюпнула и ушла вниз, Ляля еще минуты полторы смотрела на свою белую кожу в водяном бисере, но вскоре озябла и укуталась в полотенце. Брюки героя дотягивались до груди, рубашка свисала до колен — модный стиль «люди добрии, мы самы не местныы…» Ляля усмехнулась и вышла — спросить, что делать с грязной одеждой, той, вымазанной… этим мерзким сиропом с запахом ржавого железа, о котором отчего-то не хочется думать. Из ванной летел жаркий пар вместе с живым теплом, в глубине квартиры было прохладно и темно. Косой и длинный прямоугольник света ночных фонарей пролег по коридору из двери в кухню. Секунду хотелось войти в кухню — посмотреть в окно, но стало неловко. Герой распахнул дверь в комнату. Плотный желтый свет выплеснулся в коридор целым куском, и брошенные вещи обрели очертания и плоть. — Ну что, все в порядке? — спросил герой, отступая от двери, чтобы Ляля вошла. — Угу, — сказала Ляля и сделала робкий шаг в сторону телефонного аппарата — зеленого и пыльно го приспособления устаревшей модели. — Можно, я маме позвоню? Она подняла трубку, не ожидая ответа, но гудки исчезли, не успев возникнуть, потому что герой положил ладонь на рычаг. — Ты бы пока не звонила, — сказал он виновато. — А то знаешь… она скажет, что надо срочно домой… а дома… понимаешь… — Ты, значит, не хочешь, чтоб я уходила, да? — спросила Ляля, улыбаясь. Наверное, это была кокетливая улыбка и вопрос тоже задавался не без кокетства, и впервые Ляля назвала на «ты» взрослого мужчину — лет, быть может, двадцати пяти или даже тридцати, запредельного, нереального возраста. Ляля вела себя дурно и понимала, что ведет себя дурно и сквер но, но приключения такого рода происходят не каждый день, а вернее сказать, они не происходят вовсе — может быть, это первое и последнее приключение в жизни. Оно должно быть сыграно хорошо, как главная роль в мелодраме, где героиня пьет бриллиантовый яд под открыточным глянцевым небом… — Я не хочу, — ответил герой, отводя глаза, — что бы ты… чтобы оно… ты ведь не понимаешь. — Я понимаю, — сказала Ляля, на высоте положения, на такой невероятной высоте, куда не поднималась даже Ирка Меркулова с придуманными историями о бритоголовом бандите на всамделишном «Мерседесе». Герой умолк, крутил в руках незажженную сигарету, сигарета стала сморщенная, увядшая… Решительно подошел к двери, плотно закрыл, чтобы ни капли света и ни единого звука не просочились в темный коммунальный коридор. Встал к двери спиной. — Я… перед тобой… не знаю… наверное, виноват, — выдавил он с мучительным трудом. — Я… встрял в твою судьбу… от жалости… не знаю… от безысходности. Поздно… А ведь я уже знал, что это часто — учуешь поздно, не успеешь, а потом жалко… И встревать опасно. Нарушается равновесие. Сколько тебе лет, ребенок? — Семнадцать, — сказала Ляля, прибавив два года, чтобы не показаться маленькой дурочкой. Теперь уже вправду ничего нельзя было понять. Почему — встрял? Все как будто хорошо… — Вот видишь, — продолжал герой. — Тебе бы еще жить и жить. А он… — Кто? — Ляле почему-то стало оглушительно холодно. Задрожали руки, губы — волевым усилием дрожь не унять. Она села на вымазанную красным тахту. Герой терзал сигарету, бумага уже прорвалась и, в узкие ранки, просыпался табак. Его взгляд блуждал по комнате, не останавливаясь на Лялином лице. — Я дурак, — сказал герой. — Дурак и подонок. А по-другому не вышло. — Нет, — сказала Ляля. Она была убеждена, что это неправда. Герой поднял рукав свитера. Ляля подумала, что сейчас увидит следы от уколов, от инъекций наркотика — такое это было движение, но на его бело-голубом запястье оказалась темная царапина. Как будто он пытался вскрыть вены, но передумал. — Что это? — Ну… — герой стряхнул рукав обратно. — След от Он сказал серьезно и мрачно, курсивом, с большой буквы, не похоже на себя — и Ляля вдруг прыснула над этим серьезным видом и возвышенной нелепостью, прыснула в ладонь — и рассмеялась по-настоящему. И тут же подумала, что герой обидится. Но он не обиделся. — Глупышка, — сказал он беззлобно. — Совсем девчонка. Этот подонок… а я даже не свернул ему башку. Растерялся, видишь ли. И торопился. Боялся, что ты умрешь раньше, чем… — Я умру? — удивилась Ляля. Ночной двор, слюнявая тварь, оглушительная боль скреблись в ее память, поскуливали, как паршивые бездомные собаки, а она держала дверь обеими руками, чтобы не пустить, чтобы не увидеть, а то — как же жить-то? — Ты уже умерла, сестренка, — грустно сказал герой. — Но после Перехода. Ты уж извини. Как умерла? Я же живая, сижу на твоей тахте, отрываю нижнюю пуговицу от твоей рубашки, слушаю твои глупости. Я вообще никогда не умру. Я буду всегда. Мне просто приснился ужасный сон, такой ужасный, что я закричала, а ты услышал. Я спала, когда спят — просыпаются, а когда умирают — нет. Смерть — это все, ничто, конец, остановка. Мертвых закапывают в землю, режут ножом патологоанатомы, едят червяки — и им уже все равно. Мертвые попадают в ад или в рай, но это — неправда. Бога нет, хоть все и ходят в церковь. Им просто страшно умирать, потому что после смерти их не будет. Но я-то буду всегда. Ляля ничего не сказала, но герой понял. Бросил сигарету, ушел к стеллажу, вернулся с зеркальцем, прямоугольным, содранным с ванного шкафчика. Протянул. Ляля отшатнулась. Ужас, вдруг правда — мертвое лицо, как у зомби в кино, а по лицу ползают черви! Схватилась за лицо руками — но ощутила подушечками пальцев только прохладную нежную кожу. Неужели можно поверить в эту чушь? А герой все держал зеркало перед лицом, и любопытство юной женщины победило страх. Ляля взяла зеркало, посмотрелась. Ничего страшного или странного — этот пожелтевший потолок в трещинах, кусочек обоев, угол шкафа… А где же я? Как это может быть?! Сначала Ляля махала перед зеркалом руками и подносила его к самым глазам, переворачивала и всматривалась в черную поцарапанную изнанку. Потом поняла, что никаких фокусов тут нет. Просто ее нет. Все правда, хотя… она же не дух. Лицо, руки, ноги… босые ноги на холодном полу… волосы… Холодная вкрадчивая жуть… Впадать в истерику, однако, было нельзя. Ляля глянула на героя — что он подумает. Герой смотрел на нее с видом страдальческим и виноватым. — Почему это, а? — спросила Ляля, глотая вместе со слезами собственный страх. — Я же не привидение? Я себя чувствую… — Носферату, — как-то заученно сказал герой, — не отражаются в зеркалах и не отбрасывают тени. — Носферату? — Вампиры. Женя сидел у окна и курил, пускал тонкие струи дыма в форточку, а ночной ветер, благоухающий, холодный, свежий, втекал в комнату, вносил дым обратно, вносил мелкую водяную пыль и сладкий запах октября. Женя чуть-чуть отодвинул темную штору, плотную, как ковролин, совершенно непроницаемую для света — и, докурив и бросив за окно окурок, задвинул ее снова. Холодная, прекрасная, страшная осень осталась снаружи. Ляля слушала молча, с самого начала, она не плакала, только пошмыгивала носом. То, о чем говорил Женя, было дико, невообразимо, абсурдно — и было правдой. А если так — то плакать нет смысла, нужно смириться со свершившимся фактом, все понять и думать, как быть дальше. — Ты только не вздумай меня бояться, ребенок. Я не дьявол какой-нибудь, я тоже как бы случайно сюда вписался… Я, вообще-то, скульптор. У меня раньше была мастерская, пока я жил с женой, а потом мы развелись, квартиру разменяли… ну, аренда того, не мог я больше. И я пошел работать на завод. Формы с моделей снимать. — А почему ты развелся? — Любопытная… Ну, там, поссорились, не сошлись характерами… Да бог с ним. В общем, пошел я работать на этот завод, Монументальной Скульптуры и… как бы надгробных памятников. Неплохое место, и платили хорошо… Откровенно говоря, не в деньгах тут было дело. Уж скажи честно: привлекала тебя свободная хипповская жизнь и дивная возможность никогда не видеть тех, кто добра желает: ни своих родителей, ни Юлечкиных, ни ее самой. Оказывается, старых хипарей иногда воротит от респектабельности — или просто от всей этой финансово-светской суеты начало уходить то, ради чего живешь в сущности. Сбежал — и оно вернулось, ужасно благодарное, вот в эту самую засранную коммуналку, а славное чувство, будто сбежал с урока или из казармы удрал в самоход, затянулось на целых полгода. — На этом заводе вполне можно было кино снимать. В тарковском духе, символическое, знаешь? Очень уж там было много красивых кадров для таких дел. Или музей устроить. Когда-то завод занимался изготовлением вождей. Строго говоря, для того он был и создан, это странное учреждение, базирующееся в оскверненном революционным народом храме, вросшее забором в кладбище, расползшееся новыми кирпичными корпусами по могильным плитам. Огромный храмовый зал еле вмещал чугунные тела, тяжелые головы вождей таскал цеховой кран, из бронзы лились указующие длани в человеческий рост — и детали очередного вождя паковали в ящики и увозили на очередную площадь. Там, на месте постоянной прописки, вождей собирали из громоздких кусков, втаскивали на пьедесталы и обсаживали вокруг цветами. И завод тоже процветал. Теперь в вождях отпала надобность. Цех в храмовом приделе опустел, гомерические заказы канули в прошлое. Память о сгинувших вождях осталась только на Помойке: здесь еще валялись формы для прежних моделей. У самых бачков с мусором на вечной стоянке покоилась колоссальная кепка, а из земли, покрытой ледком, высовывались белеющие в сумраке гипсовые лысые черепа с торчащей из них стальной арматурой, носки чудовищных башмаков и указующие длани. Вид скрюченных грязных пальцев длиной с человеческую руку наводил на жуткие мысли. Весь завод состоял из парадоксальных, тяжело описываемых мест. Наизабавнейшим местом, к примеру, был Переход. Оный представлял из себя коридор, облицованный сортирно-вокзальным кафелем, бесконечно длинный, вечно темный, с брезжащим в конце слабым отсветом — точная модель загробного тоннеля в натуральную величину. Он соединял храм с новым корпусом, и жутко и занятно было идти во мраке, теряя ощущение времени, наткнувшись ногой на мягкий труп кем-то забытого ватника в середине пути. И потом выйти в светлый зал с крестами в широких окнах, находящийся в совсем другом измерении. Сталкерство… Кроме персонала, существ, по преимуществу, странных, как материализовавшиеся привидения, там водились памятники. Братве, например — монументальные шедевры с величественными гордыми профилями, опрокинутыми и неопрокинутыми факелами, цепями и плитами — мыслилось, еще и с пулеметными вышками по углам. Безвременно усопшим — со страшными мешками под глазами и скорбной улыбкой. Все тем же вождям — в виде бюстов Николаев, Александров, Петров и Иосифов Виссарионычей — в комнатном, декоративном варианте. А еще были маленькие дракончики, кошки, собачки, ящерицы и огромный тигр датского скульптора, у которого денег куры не клюют. И все это в благородной бронзе, в дешевой, но прикидывающейся шикарной латуни, в пластилине или черном скульптурном воске, от которого пахнет ядовитым медом… — Я, в общем, снимал формы с пластилина, в мои формы заливали воск, а уж из восковых, делали собственно бронзовые статуи. Довольно сложный процесс на самом деле… Тебе не загрузно слушать? Ну так вот, чтобы эта восковая моделька как следует отлилась, ее нужно было специальным образом подготовить. Тут уж настоящее ведьмовство шло, со спицами, с восковыми фигурками. Представляешь бюст Сталина с гвоздем в башке, шея проволокой затянута, ползатылка вырезано и к френчу приклеено? И все это сооружение из черного воска? Ну да, если б сам увидал, тут же расстрелял бы, наверное, за такое издевательство. Это хорошо, что она смеется. Пусть смеется. — Ну не важно, ерунда это все. Я не о том. Это просто чтобы ты поняла, какое там сумасшедшее место было… Так вот, ходил я на работу через кладбище. Тетки-дурищи, конечно, туда старались не соваться, норовили в обход, кругом, особенно зимой и осенью, когда темнеет рано, но я — только там. Славное такое кладбище — как парк, деревья старые, огромные, все заросшее, кое-где и могил-то уже не видно в зарослях… А то — пилить вокруг, по пылище этой Лиговской, между заборами! Знаешь, там, где все эти грязные индустриальные улочки, трамваи, там целая прорва заборов. А на заборе вокруг кладбища написано масляной краской «Бей буржуев!». Не прогулочно. — Ты кури, если хочешь. У меня папа курит. — Спасибо. Ну вот. Я пару недель назад шел с работы. Вестимо, через кладбище. Закончил поздно, было уже совсем темно и заморозки. Помнишь, один момент основательно подморозило? Земля как стеклянная была, трава тоже — и хрустела под ногами. И холодища. И вдруг у меня прямо из-под ног полетели бабочки, представляешь? — Так не бывает. Бабочек, наверное, уже в сентябре нету… — Вот именно. И я тормознул. А бабочки… Знаешь, такие ночные бабочки, белые, прозрачные, пушистые, как снег бы пошел не сверху, а снизу… Мне не по себе стало, будто привидение увидел. Как почувствовал что-то… Я со своей тропинки, по которой всегда ходил, на аллейку свернул. И увидел эту девушку. — Какую? — Ты что, ревнуешь, чудачка? Ах, я так внушительно сказал — Эту Девушку… Ее звали Лизой. Ничего особенного… Это неправда, что ничего особенного. Он сразу понял, что все вокруг стремительно меняется, а видение просто парализовало его, заставило замереть на месте. Несколько долгих секунд он стоял и смотрел, как сумеречная посетительница кладбища медленно парит над дорожкой. Тонкая, гибкая, широкий плащ, матово-белое, лунно мерцающее в полутьме лицо, вокруг него вьются темные кудри, как упругие струи, как юркие змейки… Чем ближе она подходила, тем явственнее Женя различал черты лица, ее огромные глаза, горячие черные озера среди белых снегов, ее губы — темные на белом, в непонятной, лукавой, недоброй усмешке… Когда ночная гостья подошла совсем близко, Женя взял себя в руки. Ему мучительно хотелось заговорить; кроме банальностей, как всегда в волнении и впопыхах, ничего не шло на язык — и он сказал неуклюже-игриво: — И как только такая прелестная барышня не боится ходить в сумерки по такому жуткому месту… Девушка ответила глуховатым грудным смешком, взглянула с тем же неописуемым выражением насмешки и угрозы, протянула, не торопясь, низким и нежным контральто: — Не понимаю, сударь, чего ей бояться. Ведь здешние постояльцы — народ безобидный и, я бы сказала, покойный… — Это как сказать, сударыня. Многие дамы этим самым постояльцам не очень-то доверяют. Вспоминают всякое разное типа «пора ночного колдовства, когда гробы стоят отверсты» и все в таком роде. Вы просто незаурядно отважны, я полагаю. — Мило, мило. Браво. Очень изящно. А я-то полагала, сударь, что романтики канули в Лету. О, Лиза, Лиза… Потом Женя провожал ее мимо кладбищенской ограды, мимо забора «Бей буржуев!», вдоль трамвайных путей, она подбирала широкий зеленый плащ, как шлейф, и улыбалась предгрозовой улыбкой, и плыла в струе ладанно-сладких духов и вечернего холода, и говорила о странных вещах. — Вы гусар, Женя, и, по-моему, мистик. У вас забавный вид. Вы играете в готический роман? — Место располагает. Только роман не готический. Обычный современный ужастик. На готический мне не хватает воображения. — Как раз с воображением как будто все в порядке. Я — невеста Дракулы? Женя смутился. — Немного есть. — Вы ошибаетесь. Я совершенно свободна. — То есть, у меня есть шанс? — Шанс всегда есть, сударь. Сумеете ли воспользоваться — вот это вопрос. — Нет вопросов. Я бы и с Дракулой, пожалуй… э-э… посоперничал. Дуэль на пистолетах, например: пули серебряные, орден в виде пентаграммы, венок из чеснока на одинокой могиле. — Вы — сумасброд. Все это прелестно, конечно, но осмелюсь заметить, я не люблю живых мужчин. Их чересчур много. Мертвый Дракула — это куда пикантнее, но, увы, я не имею чести быть ему представленной. — О, сударыня, чтобы доставить вам удовольствие, я буду вампиром. Хоть чертом — лишь бы вы улыбались. — Простите, мой дорогой, вы — самый большой сумасброд из всех знакомых мне мужчин. Это становится интересным… О, мой трамвай! Вы работаете завтра? Завтра, возможно… Попозже… Там же… Трамвай скрежетал суставами на повороте, когда Женя целовал руку, изваянную из холодного лунного молока. «Ваши пальцы пахнут ладаном», — пел когда-то Вертинский. Ваши пальцы пахнут сумраком. Ваша улыбка — темная надежда. Ваши волосы — ночной ветер. Зеленый плащ мелькнул за стеклом полупустого вагона. Двери захлопнулись с омерзительным лязгом. Просто уехала домой. И Женя тоже побрел к остановке своего трамвая. Ее ждал благополучный Недракула со всеми атрибутами шикарной жизни, его — коммунальная кухня с дедом Сашей-алкашом, с закопченным чайником, стервой соседкой, играющим радио… Тогда Женя впервые в жизни пожалел, что он не Ротшильд и не Крез. И дал себе честное слово перестать играть в готический роман. И не думать о девушках вроде Лизы — девушках для совсем других мужчин. Но слово не сдержал, и рассказывать Ляле об этом своем искусе и не подумал. А на следующий день Женя собирался домой ужасно долго. Тер тряпкой стол, счищал пластилиновую кляксу, подгонял время к Лизиным Часам. Мучился невозможными мыслями, дикими желаниями, шальной, в приступе щенячьей болезненной влюбленности, в полном душевном раздрае… Потом медленно шел по кладбищу, затаив дыхание, боясь спугнуть несбыточную грезу, октябрьскую ночную бабочку. И когда она сгустилась из холодного сумрака аллеи, еле смог вдохнуть. — Лиза! Класс! Я хотел сказать — чудесно, что вы пришли! — Вы заинтересовали меня вчера, сударь. Я люблю все необычное. — Лиза… знаете, я пытаюсь лепить вас… — Лестно… Вы — скульптор? Еще любопытнее. Я посмотрю, что у вас выйдет, хорошо? — Лиза… Вы очень торопитесь сегодня? Может быть, чуточку пройдемся? — Может быть. Свернули на тропинку, к лазейке в заборе. Лиза оперлась на Женину руку — о, холодные, благоухающие лунные пальцы! О, ладан и октябрьская свежесть! Голова кружилась и ноги подкашивались в наркотическом полубреду, в сладкой безумной неге. Моя героиновая леди. Женя сам не понял, как Лиза оказалась запрокинутым лицом к нему. Только его пальцы сомкнулись на тонкой талии, ее губы влажно блеснули, ее глаза мерцали каким-то черным пурпуром, темными вишнями дождливым вечером… Поцелуй продлился мучительно долго. Губы Лизы обожгли сухим холодом, космическим холодом, и тягучий медленный ужас вызвал ненасытный голод открытых глаз. И нечеловеческое вожделение не толкнуло на маниакальную выходку только потому, что навалилась непонятная слабость. Головокружение стало таким сильным, что Женя невольно прислонился к шершавому стволу за спиной. — Не буду больше тебя целовать, — усмехнулась Снежная Королева. — А то зацелую до смерти. — Выходи за меня замуж. Выйдешь? — Тебе легче дышать? Славно. Пойдем к воротам. Я неважная жена, милый. Особенно для тебя. Женя шел ужасно медленно, в густом воздухе как в глубокой воде. Волосы Лизы медленно колыхались у его щеки темными водорослями в холодной реке. На его рукаве лежала ее маленькая ладонь — и от просачивающегося сквозь куртку и плоть до костей ледяного холода бросало в жар. Странное свидание. — Я совсем пьяный. Мне отчего-то смешно, Лиза. Я люблю тебя, Лиза. Видишь, я совсем пьяный тобой… — Остерегись, милый. Cave amantem. Опасайся влюбленной женщины. — Так это ты делаешь бабочек поздней осенью? Да? — Нет, бабочки создают меня. Опять эта изящная проза? Или попытка комплимента? — Неважно. Поцелуй меня снова. — Ах, как рано тебе надоела жизнь, мой бедный друг… Ах, как кружится голова, как до сих пор кружится голова от одних только мыслей! Но на моей тахте сидит мертвая девочка, маленький новорожденный демон в моих тренировочных брюках, ждет объяснений — и не время впадать в сантименты… — Ну вот, в общем, мы с ней как бы поцеловались пару раз, но не то, чтоб там… чуть-чуть. И планку у меня снесло. Есть такая штука — — Это где детская больница? — Нет, на повороте. Там стоял рекламный щит, что-то такое про пиво, с кружкой, вся пена в инее… Ну… В общем, я ее оттолкнул в сторону, а сам… слушай, это, наверное, было, как в кино: машина врезается в героя, а он прямо влетает на капот, головой — в лобовое стекло… Но я не помню, как это было. Кажется, я отключился. А опомнился уже после… Таинства… А вот это тоже неправда. Не рассказывать же ей… Женя пришел в себя быстро, даже слишком быстро. В глазах плыли двоящиеся дрожащие звезды фонарей, в голове стоял кровавый туман — голова болела оглушающей невероятной болью, но все тело словно онемело. Только щекой он чувствовал мерзлую терку газонной травы и слякоть оттаявшей грязи. И из воющего, гудящего колокольным звоном, надвигающегося мрака выплыло Лизино лицо. Лиза присела на корточки, рассматривала Женю с досадливым удивлением. Так маленькая девочка рассматривает куклу, которая была миленькая — и вот сломалась. Сама. — Умираешь, — протянула она неторопливо и раздумчиво, спокойно и утвердительно, как очевидную вещь. — Умираешь, значит… Обидно. — Больно, — беззвучно проговорил Женя, с трудом ворочая резиновыми губами. — Помоги… — Да у меня не выйдет, — рассмеялась Лиза. — Все равно умрешь. Я чую. И Женя увидел, как ее глаза темно вспыхнули, а узкие ноздри точеного носика раздулись широко и хищно, как у лисы или борзой собаки, напавшей на след. Она улыбалась жестокой улыбкой маленького ребенка, который с наивным любопытством смотрит, как корчится раздавленная ящерица или тонет в сиропе муха. Просить не было смысла, оставалось только сипло застонать от ужаса и унижения. От непереносимого ощущения вытекающего в мерзлую грязь последнего живого тепла. — Ну и к лучшему, — сказала Лиза. — У тебя шея сломана, мой бедный друг. Значит, полный паралич, пролежни, мерзость — судно, вонючие простыни, фи… Не огорчайся, все отлично. — Я не хочу! — уже не губами, а одним отчаянным взглядом взмолился Женя. Теплые слезы колебали темнеющий мир, фонари расплывались в слезах острыми длинными иглами, иглы колючего света втыкались в мозг, где звенело стекло и визжали тормоза. Было больно до кромешной тоски и более одиноко, чем если бы рядом не было вовсе никого — и так уходящей жизни, даже темноты, даже боли, что хотелось кусать губы в кровь в безнадежном бунте, в бессильной злобе на смерть. Я не хочу! Я хочу хотя бы видеть, хотя бы вдыхать этот ледяной благоухающий воздух! Еще чуть-чуть! — Какой ты, однако… — пробормотала Лиза, задумываясь. Не сводя непонятного взгляда с Жениного лица, покрытого смертной испариной, она неторопливо раскрыла свою сумочку из черного бархата. Вытащила маленький плоский предмет, не более зажигалки, блеснувший перламутром. Женя следил за ее руками завороженным напряженным взглядом, на что-то надеясь, чего-то ожидая — кажется, ожидая мобильного телефона и «скорой помощи», но предмет щелкнул в тонких Лизиных пальчиках, превратившись в маленький нож с узким и даже на глаз бритвенно-острым лезвием. И Женя следил остановившимися глазами, как Лиза задрала рукав плаща на левом запястье, как сняла часики на изящном браслете — и коснулась лезвием кожи. Тут же в месте прикосновения на молочно-белом появилась длинная черная капля, антрацитно мерцающая в неверном сиреневом свете. С лунного запястья соскользнула черная струйка, и Лиза смотрела на собственную кровь, вздрогнув бровями и опустив уголки губ, как трехлетняя малышка от неожиданной боли. Женя слышал, как тяжелые капли падали на траву рядом с его лицом. Лиза убрала нож и с чуть заметной брезгливой гримаской двумя руками повернула Женину голову лицом вверх. От оглушительной хрустнувшей боли перехватило дыхание. Женя судорожно глотнул воздуха сквозь сжатые зубы — и вместе с воздухом в горло втек расплавленный металл, сжигая губы, гортань, наполнив легкие чем-то вроде горячего дыма… Последняя мысль вспыхнула багровым и медленно погрузилась в кромешный мрак… — Я быстрее, чем ты, выкарабкался. Лиза сказала — почти сразу… Можно еще покурить, а? Ну вот. Очухался и думаю: что это я разлегся в грязи? Вскочил — и ну отряхиваться. А видок тот еще — восставшие из ада, грязь, кровища… И Лиза меня обсмеяла безбожно… — Очень страшно было? — Да нет… я не сразу понял. Меня уже потом тряхануло. Когда Лиза мне зеркало показала и все такое. А тогда как раз было очень хорошо. Как, знаешь, когда расстреливают во сне, а ты просыпаешься после залпа. Как будто приснилась эта машина… — Мне тоже… Будто приснилось. — Я знаю, что ты понимаешь. Я потом понял, что после — А что? — Ну, во-первых, мы разговаривали по дороге, Лиза объяснила, что случилось, к витрине меня подвела, показала, что отражения нет. А во-вторых, мне вдруг захотелось жрать до дури. От голода в узел скрутило — хотя, вообще-то, по-моему, это было побольше и похуже, чем просто голод. Как будто все из тебя вынули — такое ощущение. — Со мной такого не было. — Я тебе вина дал. Я уже потом узнал, что лучше всего сразу глоточек кагора, ну церковного этого пой ла. Вечные все слегка попивают — потому что эта штука чем-то… Ну… — А, кровь Христова, да? — Не знаю, насколько Христова, но… в общем, это работает. Лиза это знала, конечно. Можно было бы зайти в какую-нибудь ночную забегаловку или, там, в ларьке посмотреть… но она хотела, чтоб я… как бы… боевое крещение прошел сразу… Граф Дракула вшивый… — Как?! — Да так. Не стоит рассказывать. Совсем неинтересно, сестренка… Они стояли перед стеклянной витриной закрытого магазина, и Лиза смеялась над Жениным удивлением и страхом. — Да-с, милостивый государь, это ужасное неудобство. Но вы, я полагаю, как-нибудь обойдетесь — вы не кокетливы, я надеюсь? Женщинам это значительно тяжелее. Скажите, по крайней мере, хороша ли я, медведь? — Да… Еще как. — Ты тоже неплох. Ты, наконец, приобрел демонический шарм. Смерть тебе к лицу, милый, — и прикосновение Лизиных пальцев к щеке уже не показалось обжигающе-холодным. Не оттого ли, что щека теперь тоже холодна тем же космическим холодом? — Ты мне и живым нравился, мой милый мальчик, но я сказала тебе сущую правду: роман с живым невозможен. Вероятно, я бросила бы тебя или убила, в конце концов… а теперь у тебя есть шанс. Есть шанс… Женя смотрел себе под ноги, где в перекрестье теней от фонарных столбов, рекламного щита, уличной тумбы не было его движущейся тени. Это было странно почти до тоски — как будто исчезла часть тела, без боли, но с физически ощутимым неудобством. Ощущения изменились и обострились. Холодная ночь обтекала вокруг, как быстрая вода; запахи, звуки, переменчивый искусственный свет вливались внутрь потоком музыки, трогали до слез. Ночь была щемяще-прекрасна, и невозможно прекрасна была женщина рядом — такая же переменчивая, как ночь, созданная самой ночью из этой ветреной, лунной, морозной материи… Женя взял Лизу за плечи, повернул к себе и поцеловал снова. Она была невероятно хороша, но теперь вместо наркотической грезы вызывала дикое вожделение. Ее хотелось сию минуту — и Женя почти оттолкнул женщину от себя, борясь с искушением сорвать с нее одежду и овладеть ею прямо на улице, не сходя с места. — Да, мальчик мой, это серьезно, — рассмеялась Лиза и поправила волосы. — Однако не спеши. У нас много, очень много времени, — протянула она двусмысленно, как злую непристойность. И именно в этот момент, совершенно некстати, накатило это… Борясь с собой, Женя кусал губы и стискивал пальцы, а глаза отдельно от разума шарили вокруг, по пустынной улице, в поисках чего-то, знакомого и ожидаемого новой ипостасью. Идти было нестерпимо тяжело, как будто голод мучил уже многие месяцы, хотелось схватиться за живот и согнуться пополам — и от смущения все горело внутри. — Ах, да ты же голоден, мой бедный друг! — насмешливо воскликнула Лиза. — Прости меня, душка, я совершенно забыла. — Пригласишь меня на чашечку чаю? — выговорил Женя, силясь улыбнуться. — Боюсь, мой милый, что чаем этот голод не утолишь, — рассмеялась Лиза. — Мы сделаем проще — и вернее. Иди за мной, я сегодня угощаю неофита. Она быстро свернула в переулок и пошла, вертя головой, то ли оглядываясь, то ли принюхиваясь — ее ноздри трепетали, а глаза горели, мерцали темными гранатами. Женя старался успевать вдогонку, хотя от голода все внутри сводило и корчило. Резкий запах пива, одеколона и пота ударил в нос, как струя слезоточивого газа. Молодой человек, коротко стриженый, в дорогой одежде, с бутылкой пива в руке, неторопливо шел по переулку впереди них. Лиза ускорила и без того стремительные шаги, догнала его и тронула за плечо. — Вы не могли бы сообщить даме, который час, сударь? Женя пошел быстрее — неожиданная вспышка ревности заглушила голод, он еще не понял, что происходит, и успел возненавидеть незнакомца всем сердцем, той моментальной и ослепительной ненавистью, какая проходит тут же, как объект скрывается из глаз. — Чего-то ты припозднилась, подруга, — ухмыльнулся парень, глядя на часы. — Скоро два, без двадцати минут… — Я боюсь хулиганов, — нежно сказала Лиза, кладя мраморную ладонь на его рукав. — Вы проводите меня? Женя, стоявший чуть поодаль, со злорадным удовольствием наблюдал, как у парня менялось лицо — появилась странная гримаса восторга и боли, глаза стали влажными, он потянулся к Лизе, нагнулся, вдруг сделался по-детски беззащитным. И именно в тот момент, когда Женя осознал, что еще вечером, на кладбище, вел себя так же беззащитно и нелепо, Лиза приподнялась на носки и, обвивая парня руками, поцеловала его в шею. Тот всхлипнул, издал сдавленный стон, скорее наслаждения, чем страдания, уместный в постели, а не на улице — и тяжело рухнул на колени, привалившись спиной к стене. Бутылка с остатками пива выпала из разжавшейся руки, а голова бессильно свесилась набок. Лиза, опустившаяся на землю одновременно с парнем, не разжимая объятий и не отняв губ, еще несколько секунд провела, прильнув к нему. Потом обернулась к Жене — и он был поражен ее глазами, рдеющими клубящимся красным маревом, как у сиамской кошки. — Ну, иди же, душенька, — позвала она нежно и страстно, облизнув и без того влажные губы. — Иди, голубчик… Женя подошел, как загипнотизированный, и присел рядом. На шее парня горел багрово-синий кровоподтек, и в холодном воздухе, нагревшемся от его живого тела, омерзительного и притягательного одновременно, висел тонкий и явственный запах крови. От этого запаха глаза Жени тоже заволокла кровавая мгла. Он почти оттолкнул Лизу, впился в шею парня — кажется, не поцелуем, а зубами… Вкус крови мгновенно заполнил пустоту, вызвав неописуемое, упоительное, почти болезненное наслаждение… Лиза тронула его за плечо и привела в чувство. Женя отпустил парня, и его тело мягко повалилось на мерзлый асфальт — Женю заставил вздрогнуть и окончательно вывел из хищного азарта деревянный стук головы о тротуар, совершенно неживой звук. Женя встал. Лиза смотрела на него призывно и нежно, облизываясь, как кошечка. Пивная бутылка откатилась к ее сапожку, и Лиза толкнула ее прочь. — Мы его убили, да? — спросил Женя потеряно. — Ты больше не голоден, мой мальчик? — спросила Лиза со смехом. — Если да, то этот бродяжка сослужил недурную службу. Пошли отсюда, милый. — Почему же — бродяжка? — Ах, какая разница… Какие ты говоришь пустяки! Она вспорхнула по темной лестнице, на которой пахло, как в очень старых питерских домах, не столько кошками, сколько неким «жилым духом», составленным из запахов давно съеденных пирогов, одежды, духов, дыхания… Лестничные ступени вытерли бесчисленные башмаки, Лизин плащ скользил по ним, как шлейф, а ее маленькая ладонь привычно касалась перил над сложным чугунным узором. Она остановилась у двери из тяжелого дерева с медной дощечкой номера, мечтательно улыбаясь. — Эта квартира в доме лучшая, — сказала, вынимая ключи из сумочки. — Хотя, признаться, сам дом не так хорош, как надо бы — у папеньки было еще три… — Когда? — слегка оторопев, спросил Женя и вошел за Лизой в сумрак квартиры, благоухающий духами и ладаном. — Ну-у… Разве достойно намекать на возраст, беседуя с дамой? На сколько лет я выгляжу, мой милый? «На двести-двести пятьдесят», — хотел ответить Женя, но промолчал. Лиза зажгла свет. Два бронзовых бра с хрустальными слезками звенящих подвесок осветили мрачную и монументальную прихожую веселыми радугами. Лиза скинула на руки Жене невесомый зеленый плащ, под которым оказалось вечернее платье цвета грозовых облаков; с алебастровой шеи соскользнул белый шарф, открыв сияющее колье в неглубоком декольте. Встряхнула головой. Прошла, включая в квартире электричество. Женя шел за ней, рассматривая тяжеловесную темную роскошь Лизиных покоев. Ее платье шуршало по наборному паркету, а бесчисленные огни хрустальных люстр играли на тусклой бронзе и матовом дереве старинной мебели, каждый предмет которой был истинным произведением искусства. Темные картины в благородной патине украшали стены в атласных обоях, мраморные наяды и нимфы, похожие на Лизу, улыбались из тени своими слепыми лицами. В прелестных зверятах из резных самоцветов, сидящих на каминной полке, явно угадывалась рука Фаберже… — Тебе надо умыться, мой друг. Монументальная ванная, помещение которой напоминало бассейны в восточных гаремах — как слепая без единого зеркала. Тот же мрамор и позолота, та же давящая тяжелая гармония. Женя наугад плеснул водой в лицо, смыл кровь, которая уже запеклась и стянула кожу. Вышел в музейную галерею коридора. Лиза окликнула из гостиной. Женя вздохнул и пошел на голос. «Усыпальница», — думал он мрачно. В великолепной квартире совершенно не было зеркал, а окна занавешивали глухие шторы из темного бархата. Тонкий сладкий аромат ладана только подчеркивал сходство квартиры с роскошным склепом. Женя уже не мог избавиться от этих мыслей, теребил их, как больной зуб. Здесь остановилось время. В мерцающем аквариуме, полном прозрачного, но почти осязаемого стоячего времени плыли огни люстр, блики позолоты, плыла, шелестя и колыхая плавниками темно-лиловых шелков, холодная и прекрасная хозяйка без возраста… — Я никогда не сомневалась, что большевики плохо кончат, — улыбаясь, светским тоном говорила Лиза, ставя на маленький инкрустированный стол высокие темные бокалы. — Правда, революция была весьма непростым временем для Их Светлостей… — Кого? — Вечных Князей, мой друг. Были разлуки, были болезненные потери… Впрочем, не будем портить себе настроение. Выпьем вина? Это коллекционный кагор урожая 1876 года… если этот мовешка мне не солгал… Но, как бы там ни было, вино недурное. Потом Женя пил вино, от которого возвращалось тепло, и мысли обретали ясность. Ему хотелось лечь с Лизой в постель и так же, если только не сильнее, хотелось бежать от нее и из ее склепа, полного застоявшегося времени и мертвых вещей, бежать и никогда ее больше не видеть. Что мне теперь делать? Куда идти? Кто я такой? Как мне теперь быть? О мертвом парне и бутылке с недопитым пивом на пустынной улице Женя старался не думать — от этих мыслей его начинало мутить от самого себя. — …от солнечного света, — доносился до его сознания Лизин голос. — Надобно помнить, что от прикосновения солнечных лучей тело Носферату рассыпается пеплом. Это истина, которую мы все знаем совершенно точно. Серебро способно наносить Вечным чувствительные раны, которые дают о себе знать весьма долго, а иногда более того… Чеснок — это нелепые простонародные сказки… а что до церковной утвари — знаешь поговорку: «Черт сумеет спрятаться в тени креста»? Святая вода неприятна лишь постольку, поскольку в ней есть серебро — а прочие выдумки злого и глупого невежества способны вызвать лишь только усмешку… — Бедные смертные как бы совершенно не способны защищаться? — спросил Женя с нервным смешком. — Бедные смертные, мой милый, всего лишь хворост в топке Вечности. Их выбирает Судьба, не мы, хотя, полагаю, все зависит от личности, какой бы она не была… потом ты поймешь это. На чем мы остановились? О, да, заменой солнечного света отчасти может служить открытое пламя — огонь уничтожает все, мой мальчик, даже Вечность… Стрелки чудесных часов с бронзовой совой указали на три часа по полуночи — и гостиная, убранная во вкусе середины девятнадцатого века, наполнилась нежным неторопливым перезвоном. Лиза улыбнулась, развратно, задумчиво. — В такую пору светает поздно, — сказала она, убирая бокалы. — Обычно я не ложусь ранее шести утра, но нынешняя ночь была так утомительна… Женя встал, грохнув стулом. За дверью, в соседней комнате, оказалась спальня, в которой Женя с первого взгляда оценил только широкую кровать под балдахином из вишневого бархата. Лиза вошла — и Женя толкнул ее на постель, рванув грозовой шелк, обнажив молочно-белую грудь с треугольной родинкой около соска. Шелк разъехался под пальцами, как будто был соткан из паутины — и лунная, ледяная дева упала спиной на вишневый бархат покрывала, разметав кудри, запрокинув голову… Женей снова овладело темное вожделение, без единой искры ласки, без малейшего намека на тепло — страсть хищника или демона, бесплодная, вместо новой жизни создающая новую силу, как два камня, вонзаясь друг в друга, высекают искры. Он видел, как темнеет белый мрамор Лизиной кожи там, где ее сжали его пальцы, и как будто издалека слышал собственное глухое утробное рычание — зверя или демона в зверином обличье. Лиза опустила ресницы, ее губы приоткрылись, из-под них влажно блеснули кошачьи клыки, два длинных лезвия с заточенным краем… — Ну, в общем, пока мы пили, она рассказывала, что вампиры должны остерегаться солнечного света и огня, это, мол, смертельно опасно, а серебро лучше не трогать. Еще болтала, что как-то, на спор с каким-то своим знакомым ходила в церковь — и ничего с ней не стало, но, в принципе, могло бы, потому что в святой воде есть серебро и она, когда попадает на вампира, дымится, как кислота. Внимание привлекает… Все такое. А потом пригласила меня остаться у нее переночевать. Устроила меня на кровати, а сама легла в гроб, представляешь? — У нее в квартире — гроб?! — Самый настоящий, представь себе. Она сказала, что, мол, ей так спокойнее — от солнца и вообще… Черт, сестренка, ночевать… в смысле, наоборот, остаться на день у нее стремно было — не могу объяснить, до какой степени! Она дрыхла в своем этом гробу, как в конфетнице — вся в атласе и кружавчиках, а я лежал в темноте, смотрел в потолок и думал. И никак не мог придумать ничего хорошего… Часы с совой пробили три четверти восьмого — но был вечер, а не утро. Лиза одевалась. Женя смотрел, как она расчесывает свои чудесные волосы цвета темного ореха, почти нагая, в одном невесомом пеньюаре из полупрозрачного голубого газа. Странная смесь восхищения, вожделения, омерзения и страха никак не желала распадаться на понятные составляющие. Лиза была мила, так мила… Ее чудесное тело, перламутрово светящееся в уютном полумраке, вызывало дикое желание — и приступы неожиданной, нежеланной нежности. Ночью из сплошного черного льда каким-то образом родилось тепло, что-то славное, почти живое, это было сильно, сильно… И в то же время где-то на дне разума маячила мысль, что этот сумеречный эльф — ужасная хищная тварь, двигающийся труп, сеющий смерть. Темная страсть отступала все дальше и дальше, демон нырнул куда-то вниз, внутрь — а человеку было тяжело и неспокойно, очень неспокойно. Душа рвалась надвое так явственно, что Женя почти физически ощущал тихий и отчетливый отвратительный треск. Все спутывалось, сбивалось в ней. Как было бы славно просто бояться, просто злиться… просто испытывать омерзение… или уж просто… любить? Лиза закончила туалет. Ее новое платье оказалось черным, черным и коротким, черные чулки, черные туфли — и на ослепительно белой шее кулон с ледяшкой сапфира. — Сегодня представлю тебя в свете, мой мальчик, — сказала она, покрывая ногти лаком цвета кладбищенской ограды. — Ты рад? — В свете? О, господи… — Не стоит так волноваться, мой милый. Ты вполне можешь положиться на меня — я никогда не ставлю в неловкое положение и не заставляю жалеть мужчин, которые мне доверились, особенно таких юных мужчин… «Ах, моя крошка!» — интересно, сколько лет роковой женщине? Она могла бы пощадить меня и не напоминать поминутно, что стара, чудовищно стара… Она выглядит такой юной и такой сладенькой, но когда начинает говорить — черт, я понимаю, что спал со старухой! Она — настоящая старуха, похабная, озабоченная, да еще и болтливая… Куда мы катимся, блин… Вот и удалось себя накрутить. Когда чувствуешь злобу или раздражение — делается легче. Более цельно. Менее больно. Более-менее. Менее-более. С ума схожу, с ума… — Да, мой милый, ты же не можешь показаться в порядочном обществе в таком виде! Об этом надо позаботиться — ты же примешь от меня в подарок этот пустячок, верно? Куда-то звонила по телефону — вероятно, служба, рассчитанная на самых что ни на есть новых русских, потому что одежду — шикарный костюм а ля карт, куртку, ботинки — все необходимое светскому кавалеру барахло доставили на дом уже через полчаса. Женя не видел, как Лиза расплачивается, но догадался о цене. — Ты, значит, богата, барышня? — О, сущие пустяки… Оставь, мой милый. Одевайся. — Наследство папенькино? — Отчасти, Женечка, отчасти. Претендовать на наследство после собственных похорон — это было бы забавно, верно? И потом — эти войны, эти смуты… Для одинокой женщины совсем непросто — а мой покровитель погиб еще в Первую Мировую… — Попал под серебряный снаряд? — Фи, какой же ты злой… Оставим это, прошу тебя… — И все-таки ты богата. — У меня есть состоятельные друзья… «Или ты обираешь мертвецов. А может, продаешься живым? Своего рода фокус с клофелином — ночная фея упорхнула, а клиент мертв из-за засоса на шее… Ox, и весело же живется на том свете, господа!» На улице уже совсем стемнело. Фонари медленно заполнились своим лиловым молоком. Вечер выдался более теплым, чем вчера — и моросил дождь. Водяная пыль окружила огни призрачными нимбами. На красивую пару оборачивались прохожие. Перед тем, как остановить машину, Лиза протянула Жене бумажник. — Платить надлежит мужчине, мой мальчик. Женя заглянул внутрь. Зеленые купюры, кредитные карточки… Современная дама. Мертвая бизнес-вумен. — Может, ты сама? — Мне не хочется, чтобы о моем компаньоне говорили дурно, Женечка. До чего ж мне везет на респектабельных дам. Ком-пань-он. Вот кто я. Фу, какая прелесть. — Местечко это называлось «Лунный бархат». С фейс-контролем, или как это теперь говорится. Снаружи выглядело довольно обычно, а внутри… гм… Там у входа стоял охранник, здоровенный мужик в камуфляже, молодой, стриженый, рожа тупая и сонная — нормальный, тоже обычный бычара. Снаружи, как и заведение. А Лизе чинил политес — средневековый какой-то поклон отвесил. И на меня взглянул — профессионально, чтобы запомнить как бы… А я посмотрел в его бледную морду — мать моя женщина… И подумал, что в этом клубе скучно не будет. Слова «Лунный бархат» были написаны колючей готикой, остро-голубыми мерцающими буквами над высокими дверьми, состоящими из темного дерева и тонированных стекол. Таким же голубым неоновым светом горели очень изящные чугунные фонарики справа и слева от двери. На площадке перед входом, выложенной новой фигурной брусчаткой, дожидались хозяев несколько иномарок, ухоженных, как любимые лошади. И этот парадный подъезд в льдистом сиянии голубого неона, и эта стоянка шикарных автомобилей, и упырь в камуфляжной форме — все это вполне соответствовало бы Жениному представлению о клубе для самых, что ни на есть, «новых русских», если бы… если бы… Если бы не оказалось, что внутри, за «контрольно-пропускным пунктом», нет ничего купеческого, евростандартного, обыкновенного. В глазах охранника, умных и цепких, мелькнуло багровое марево. За дверьми, в чудовищно высоком, как готический храм, холле, горели синими дрожащими огоньками странные свечи. Огоньки эти, похожие на блуждающие огни на осеннем болоте, почти ничего не освещали, только бросали на темный бархат тяжелых портьер живые колышущиеся блики. И в темной высоте, между невидимыми, но угадывающимися потолочными балками, колебался синеватый туман, колебалось, жило что-то, совершенно непонятное, от чьего присутствия на миг перехватило дыхание. Из высоких приотворенных дверей в сумрачный зал тянуло сладким запахом ладана и болотной травы, снами и осенней корицей. И доносились рыдания скрипок и нежный голосок флейты, терзающий душу. Лиза сбросила на Женины руки свой невесомый зеленый плащ, и плащ вместе с его курткой вдруг, будто сами по себе, пропали непонятно куда — только мелькнуло милое бледное лицо с виноватой полуулыбкой. Женя растерянно посмотрел на Лизу, но Лиза не собиралась ничего объяснять. Она просто подошла к дверям — и Женя отворил их. Готический зал был полон свечей и теплого сумрака. Свечи горели обычными золотыми огоньками — и огоньки дрожали в хрустале и цветных стеклах, дробили бриллиантовые брызги. Женя шел, как во сне, в колышущемся воздухе, пропитанном ладаном, огоньками и музыкой, не чувствуя ног, не чувствуя тела — и видел только женщин, похожих на белые орхидеи. Они провожали его взглядами — и в темной влаге их глаз мир тек и качался, текли волосы, текли шелка, текла и плескалась нечеловечески прекрасная мелодия, где светлая печаль мешалась с непонятной иронией. Маленький белокурый флейтист, одетый, как траурный паж, отняв флейту от губ, улыбнулся с невысокой эстрады. Кто-то, мутно увиденный, с русыми локонами, одетый, кажется, во фрак, целовал Лизе руки. Две девушки, хрупкие, как рисунок на изморози, улыбались Жене, что-то говорили — но он не улавливал смысла их слов, воспринимая только музыку голосов и смеха — те же флейту, скрипку, колокольчиковые всплески… Потом ему в руки сунули высокий бокал, и он машинально пригубил. В бокале была горячая кровь. На мгновение живая часть Жениной натуры пришла в ужас. Но уже в следующую секунду он сообразил, что кровь не человеческая. Так, баловство. Когда Женя допил бокал, голова перестала кружиться. Мало-помалу он начал понимать, о чем говорят вокруг. — Он мил, конечно, Зизи, — услышал он голос нежной блондинки из целого облака прозрачной дымчатой ткани. — Но ведь это так ненадолго… — Ну отчего же? — возразила Лиза. — Он был просто переполнен жизнью… на самом краю… — О, поверьте, дорогая, это ровным счетом ничего не значит, — сказал мутный, постепенно обретающий резкость. — Мне приходилось видеть такое. Подобные личности — вода в пригоршне: их не удержишь в Вечности. — Помилосердствуйте, — сказала Лиза тихо. — Не при нем. — Он сейчас не слышит, — сказала блондинка. Лиза покачала головой, обняла Женю за плечо — и мир вокруг обрел плоть. В эту минуту Женя почувствовал такую горячую благодарность, что даже забыл, что признателен мертвецу. — Давай присядем, — сказала Лиза нежно. — Тебе надо оглядеться, не правда ли? Женя кивнул. Они прошли к окну с витражом, изображающим рыцарский турнир, и Женя отодвинул тяжелый стул резного дерева, чтобы Лиза села. Те, другие — блондинка, вторая девушка, с родинкой на виске, мутный, оказавшийся демонически красивым парнем с жестким умным лицом — подошли и остановились, будто дожидаясь приглашения. Лиза кивнула им, как королева — свите, и они разместились вокруг, в точности как почтительная свита. — Это что, твои… как бы… — Женя замялся, не зная, как назвать то, о чем он подумал, — изделия? Взгляд Лизы похолодел. — Это мои товарищи, — ответила она сухо. — Не стоит говорить о Хозяевах Ночей в таком тоне, милый. Женя отвесил насмешливый поклон. Он уже пришел в себя окончательно, обрел способность думать, наблюдать и делать выводы — а вместе с тем и независимость. Над столом мелькнули чьи-то руки: появились пыльные бутыли, хрустальные бокалы, наполненные горячей кровью, откуда ни возьмись, совершенно волшебно — и тот, кто их принес, окончательно растаял в огоньках и звуках. Красавчик в локонах разливал вино, Лиза заговорила с блондинкой о преимуществах лайковых перчаток — Женя даже усмехнулся в душе над неподобающей обыденностью темы. Женщины есть женщины. Вечные Княгини — и перчатки? Предоставив им обсуждать этот вздор, Женя огляделся. Женщины-вампиры уже не одурманивали его допьяна, хотя по-прежнему притягивали взгляд. Но теперь можно было разглядеть и мужчин. Эти, последние, тоже привлекали внимание внешностью — демонской, эльфийской, уж во всяком случае, не человеческой. Потусторонний шарм… ну да. Они пили вино и кровь, болтали и смеялись, и их музыкальные голоса и смех упорно наводили Женю на мысль о Лориёне, Толкиене — такой тут был веселый покой, эльфийская безмятежность безвременья. Уют этого места не вязался с представлением о живых мертвецах. Женя почти расслабился и начал забывать, где находится, любуясь гостями. В конце концов, тут пьют кровь животных. Просто кроликов. Или куриц. И вдруг его взгляд зацепился за странную пару: брюнет-вампир в шоколадного цвета костюме и белоснежной рубашке был безупречно хорош, как все здешние — но его спутник был человеком, живым человеком! Мальчик-подросток лет четырнадцати-пятнадцати, в потрепанной одежде, с грязными длинными волосами, со скверной кожей бродяжки, сидел рядом с ним, облокотившись на стол, глазея вокруг с глупой и блаженной улыбкой наркомана под кайфом. — Лиза… — начал Женя, чувствуя, как внутри все вымерзает от ужаса — и к нему обернулись. — Ага, — сказал красавчик. — Эд опять привел смертного. — Женя, успокойся, пустяки, — сказала Лиза. — Просто причуды. Эд часто так делает. У каждого свои пристрастия, верно? — Жестоко, — заметила блондинка. — Ну почему же? — возразила Лиза. — Напротив, милосердно. Смертный же счастлив. Разве нет? Женя почти не слышал. Он оцепенело смотрел, как бродяжка обнимает вампира, а вампир его целует — в уголок рта, а потом в шею. Убийство. Просто убийство. Просто причуды. Я опять наблюдаю, как убивают человека. И все наблюдают. Успокойся, пустяки. Вампир отпустил труп, поправив ему волосы. Невесть откуда взявшийся демон в черном накрыл его полотном и вынес из зала. Женя отчетливо видел, как из свертка свешивалась рука с обломанными ногтями, а на ней — розовый пластмассовый браслет. Убийца проводил охранника глазами, печально улыбаясь. — Лиза, — сказал Женя потерянно, — мне надо… уйти… в смысле — я его сейчас убью. — Кого? — спросила девушка с родинкой, и все рассмеялись. — Этого… Эда. — Женя, — сказала Лиза нежно, — тебе немного не повезло сегодня. Этого не стоило видеть в таком настроении, но это не так дурно, как ты думаешь, поверь… — Вы убийцы, — сказал Женя. — И я с вами заодно. Я теперь тварь. Хищная тварь. Зачем ты это со мной сделала? — Ты просил, — ему показалось, что теперь и Лиза растерялась. — Ты так хотел быть… с собственной памятью… — Я не знал. Лиза взяла Женю за руку, сжала его ладонь между своими, заглянула в лицо — серьезнее, чем всегда. — Ты еще ничего не знаешь, — сказала она. — Со временем ты все поймешь. Это нельзя объяснить коротко — но все не так ужасно. Это — выбор пути, понимаешь? — Нет. — Мы вершим судьбы. Это только путь. Пути пересекаются в Инобытии. У всего есть две стороны — дневная и ночная… — Я ничего не понимаю. — Ничего, милый. Выпей. Ты должен успокоиться и согреться. Женя взял бокал. Он смертельно устал. Хотелось бежать — и было невозможно тяжело бежать от Лизы. Тем более — от себя. Пока он пытался на что-то решиться, к столу подошла еще одна девушка. Она была ослепительно хороша — и держала на руках младенца, завернутого в кружевной конвертик. — Что это за новости, Магда? — спросила Лиза, и Жене почудилось, что она злится. — Я принесла тебе подарок, — сказала Магда весело. — Мне странно, что ты так себя ведешь — я просто хотела подольститься к тебе, и сделать приятное твоему кавалеру. Красавчик смахнул со стола бокалы, и Магда положила спящего ребенка рядом с Женей. — Я еще не позволяла! — сказала Лиза. — Вы сговорились?! И в этот миг к Жене пришло решение. Это было ослепительно. Он сгреб младенца в охапку и встал. — Все, — сказал он. — Все. Я ухожу. — Погоди, — Лиза снова потянулась к нему, но Женя шарахнулся в сторону. — Женя, ты ошибаешься! Дитя обречено! Это путь… — Ты врешь. Я больше не могу. Одежду я тебе пришлю. — Нет. Женя, нет. Ты не должен, — Лиза тоже встала, а за ней — ее свита, но никто не трогался с места. Женя заставил себя отвернуться, не смотреть в ее лицо, в ее отчаянные глаза — и пошел к выходу. Пока за ним не закрылась дверь, он чувствовал спиной ее взгляд. И вызывал в себе отвращение и злобу. — В общем, так я и оказался на улице без четверти час ночи, с этой козявкой. Козявка, между прочим, рыпаться и не думала — спала себе. Я все боялся, что ей холодно, но ведь когда таким маленьким холодно или не удобно, они же плачут, да? Куда ее деть, я уже знал — сдам, думаю, милиции, пусть отвезут в детский дом, или куда там полагается… Не мог я ее оставить, хотя мелькала такая мысль — за себя не ручался. И так чувствовал, что она… ну… как бы затащилась от меня, как взрослые смертные. Не хватало ее случайно… Женя вышел к метро. По древнему опыту он знал, что милицейский патруль легче всего обнаружить там, где больше всего народа. Здесь же, где между двумя выходами — такая оживленная улица, да еще и вокзал рядом, даже во втором часу ночи можно было встретить кого угодно. Пара патрульных обнаружилась на вокзале. Нельзя сказать, чтобы Женя особенно нежно относился к милиции, да и эти орлы с фигурами людей, которым в принципе не может грозить голодная смерть, с самодовольными физиономиями и при полном параде не вызывали у него особого доверия. Но другого выхода он не видел. — Э, — обратился Женя к тому, что был помоложе, — простите, у меня проблемы… Страж порядка взглянул на парня с кружевным сверточком со сложным выражением подозрения и любопытства. Женя прикинул, как может выглядеть его глазами, но отступать было уже некуда. — А чем дело? — спросил усатый напарник молодого. — Да у меня тут… ну, ребенок, в общем. Грудной. Не знаю, чей. Несколько секунд орлы осмысливали полученную информацию. Их мины с течением времени становились все подозрительнее. В конце концов, тот, кто был более сообразительным, вероятно, догадался, что похититель не понесет ребенка в милицию. — Откуда ребенок-то? — Н… на улице нашел. Вы его заберете? Пристройте, а? — В дежурную часть надо… Женя помотал головой. Что было действительно нужно, так это срочно добраться до дома и принять какие-нибудь меры против дневного света в комнате… И, наконец, все обдумать и решить, как существовать дальше. К тому же милиционеры начали раздражать его, а особенно — тот, что был помоложе. — Я тороплюсь. Документы покажу, если так уж… — Я сказал — в дежурную часть, — в тоне молодого звякнул начальственный металл. Женя взглянул напоследок на спящую малютку и отдал ее усатому, который принял ребенка неловко, но безропотно. Молодого же поймал за локоть и повернул к себе. — Слушай, дружище, ну тороплюсь я. Забери козявку и пристрой — Родина тебя не забудет. Начальственная мина стерлась без следа. Молодой моргнул, глуповато, но мило улыбнулся и подался вперед. Женя потрепал его по щеке — и не встретил никакого отпора; парень истово закивал, продолжая нежно улыбаться. Женя догадался, что его состояние сейчас напоминает обыкновенную эйфорию смертного, которого приласкал Хозяин, и приказывать можно все, что угодно. «Я же — Давайте, ребята, несите дите в тепло, а то простудится. Молодой печально вздохнул и с явной неохотой направился в сторону пикета. Старший побрел за ним, прижимая спящего ребенка к животу. Женя несколько минут смотрел им вслед, потом побрел прочь. — Так вот… Я хотел тачку поймать, чтоб скорее добраться домой. Хвать за карман — а он пустой. Моя мелочь у Лизы осталась, а ее бумажник — в куртке, а куртку я там забыл, в «Лунном бархате» этом… И вот я, значит, оказался около площади Восстания, идти мне, сама понимаешь, до родных новостроек черт знает сколько, а времени уже шел второй час ночи. Я заторопился, хотя и знал, что светает поздно… Чудно как: я ведь понимал, что уже мертвый, но все равно было страшно, как живому. Еще раз умереть страшно, по-настоящему… Из всей одежды на Жене остались только костюм с шелковой рубашкой да ботинки, но он почти не чувствовал холода и сырости. Он шел очень быстро, тело повиновалось охотно и легко, как тело крупного хищника. Ночь летела рядом и вокруг, благоухая дождем, и Женя впервые ощутил в холодном аромате октября чуть уловимый ужасный душок, от которого на звере внутри него встала дыбом шерсть. Запах смерти. Ночную сущность города пришлось пересмотреть, пришлось изучать, и принимать заново. Город, знакомый с детства, любимый, родной, оказывается, имел двойное дно — и там, на дне, происходило нечто, о котором Женя пока не имел ни малейшего понятия. О, этот двоящийся город, ночной мираж… Серебристо-черный лабиринт улиц то там, то тут пересекают незримые, но осязаемые границы между бытием и инобытием. Деловитый прохожий проскочит эту зону, не заметив разницы, не опуская воротника, не обращая внимания на еле ощутимую перемену дыхания, но стоит всмотреться в электрический полумрак, вслушаться, подышать поглубже этой мокрой мглой — немедленно обрисуется явственное различье. Чужой тебе город — и в лицо пахнет странным, сладким, пряным ароматом, ветер простонет неприкаянной душой, заскулит бездомным щенком, взвоет с привизгом, тихонько и зловеще — и в душу вползет медленная, сладкая, тягучая жуть, болезненная истома, нежная ноющая боль… Такое приходит в путаных снах переутомленного или больного смертного — тогда вкрадчивые, кромешно-прекрасные видения спутываются с ужасными призраками в плотный клубок бесконечного кошмара. Только не беги. Тогда, быть может, встречный прохожий не узнает тебя и даже не попытается заглянуть тебе в лицо. Моли судьбу и уповай на языческих божеств, хозяйничающих по ночам, чтобы эта встречная тень оказалась обычным смертным — уличным бродягой, укуренным подростком, наемным убийцей, но смертным существом. Тогда он, может быть, пройдет мимо. Но если это нечто другое, а тем паче — парадоксальное создание с двойной, под стать городу, личиной… Тогда ты можешь раствориться в этом мокром струящемся сумраке и мертвом лиловом свете… Обманчивая тишина. Фальшивое спокойствие. Сон, который оказывается притворством подкарауливающего врага, беспамятством несчастного друга. Что ж теперь с этим делать? Женя шел, пролетая насквозь призраки прошедших и забытых трагедий, лепечущие, провожающие странными тоскливыми взглядами. Унылая тень бомжа, сбитого машиной, пробормотала что-то о десятке на опохмелку. Девушка-самоубийца всхлипывала, сидя на асфальте у стены того самого дома, с крыши которого шагнула последний раз. Парочка наркоманов, дружно «двинувших кони» вследствие «золотой вмазки», лениво взглянули пустыми осоловевшими глазами. Все они ждали, явственно ждали чего-то. На знакомом Жене кладбище призраки скользили над палыми листьями тающими клочьями серого тумана, исчезали и появлялись в желтоватой полумгле героями закончившихся фильмов на стертой некачественной кинопленке. На свежей могиле мальчика, убитого в Чечне и вернувшегося домой в запаянном гробу, пили заупокойную водку и беседовали такие же мальчики, погибшие в свое время в Афганистане. Женя слышал обрывки реплик о «духах» и «чехах», провокациях и засадах; старые ветераны снисходительно называли новичка «салагой» и «мальком», но слушали с интересом, шаря воображаемые сигареты в карманах обгоревших окровавленных «хэбэшек». Они ничего не ждали и никуда не торопились. Или Жене это показалось? Но все эти расплывающиеся голограммы прошлого не так царапали сердце, как какие-то темные волны, исходящие от еще живущих, которые цеплялись за жизнь из последних сил, в последние трагические секунды. Женя еще не научился определять направлениe звука и запаха, место действия разворачивающихся драм — но появившееся изощренное чутье уже рисовало во встревоженном воображении ужасные картины чужих смертей. Кого-то убивали. Кто-то мучился в агонии из-за смертельной болезни, собравшейся нынче с силами. Кто-то глотал снотворные таблетки или закидывал на шею петлю. Ночь была полна воплей о помощи, причем чувство было такое, что все эти неслышные вопли обращались к нему, именно, конкретно к нему. Он не знал, что с этим делать. Распыленная по ночи чужая боль ощущалась так явственно, что Сеня помимо воли все ускорял шаги. Детская память подсказывала — дома безопаснее, дома призраки и ужас уйдут, рассыплются — стоит только укрыться одеялом с головой… И Женя оказался рядом с собственным домом на удивление быстро. Утро еще только начиналось. Задребезжали первые полупустые трамваи, ночная всепогодная девка, пьяная и сонная, с размазанной косметикой, осведомилась о времени и стрельнула сигарету. Первые утренние прохожие, хмурые и спящие на ходу работяги, проскакивали мимо, глядя в землю. Дом был освещен парой ранних окон. Заскочив в теплый, воняющий кошками мрак подъезда, Женя успокоился и нервное напряжение, вытягивающее струями нервы, отпустило… — Ну вот. Дома я окно занавесил ковром со стены, чтобы свет не просочился — было довольно глупо, но тогда это меня не интересовало. Я еще выскочил на улицу за кагором — в ночной ларек, во дворе у нас. В общем, совсем вернулся только в седьмом часу. Мне все казалось, что солнце сейчас взойдет, только и успокаивался тем, что пасмурно, в сущности… но я не знал, как мы на свет сквозь облака — реагируем или нет. Рисковать не хотелось. Ты прости, что я тебе так, во всех подробностях… мне ж больше по-настоящему поговорить было не с кем уже две недели… — Как же ты уже две недели без… ты кусался, да? — Ну… я, в общем… я кроликов покупал. Жрать, честно говоря, все время хочется. Откуда буду деньги брать — не представляю пока, с работы я ушел, попросил одного парня трудовую книжку забрать. Не могу же работать днем, понимаешь… Позвонил кое-кому, продал несколько статуэток авторских, которые у меня были. Отложил на всякий случай — вот и случай. Теперь нам с тобой понадобится, тебе же одеться во что-то нужно, есть что-то… — А кролики… живые, да? — Живые, само собой. Я каждую ночь бродил по городу, меня как тянуло что-то, то есть, понятно что, конечно… У метро как-то вечером познакомился с одной теткой. Она кроликов продавала, сказала, что разводит их. Ну, я у нее телефон взял, сказал, что мне кролики нужны. Вечные их тоже ели… — Жалко… — Вообще жалко. Я же понимаю, что ты скажешь. Что они хорошенькие и все такое. Я все понимаю. Но когда я первого кроля купил, такой голодный был, что сожрал его прямо на улице. Как мороженое. Только отошел в сторонку, чтобы никто на меня не наткнулся… Знаешь, по-моему, им не больно, как и людям. Они в транс впадают… — Все равно… — Думаешь, людей лучше? Ноу проблем, сестра, средний смертный — субъект совершенно беззащитный. Можно и крови хлебнуть, и вообще убить — насколько я понимаю, можно и не убивать, но все-таки… Думаешь, лучше кроликов жалеть, а не… — Да нет, что ты! Просто я не знаю, как я буду… — Брось, все будет нормально. Ты же жареную курицу ешь, верно? Или телятину там, свинину? Они тоже раньше живые были, эти коровы-свиньи, просто человек смертный-то по сути своей хищник. Не психуй раньше времени. Выпей еще вина, не бойся, вампиры от кагора не пьянеют. Женя докурил последнюю сигарету и скомкал пустую пачку. Ляля устала, слушала, опираясь локтем на подушку, уже полулежа — Женя отметил, что его кровь окончательно прижилась в ее жилах: Лялино личико вытянулось, стало аристократически бледным, веснушки пропали, глаза приобрели острый яркий блеск и легкий кошачий раскос, волосы отсвечивали платиново-белым… Лялин возраст растворился в крови вампира — теперь уже непонятно, пятнадцать лет или сто пятьдесят, с виду, конечно: ночное божество, сумеречный эльф, непорочная прелесть опочившей отроковицы. Настоящий вампирчик. — Царица ночи, — сказал Женя хмуро — и вдруг случайно улыбнулся. Ляля поставила бокал на край стола. Потерла глаза. И села, чтобы обнять Женю за шею. — Знаешь, что? Ты не переживай, — сказала она очень серьезно. — Я буду стараться, чтобы все получилось. И даже кроличью кровь пить. Я у тебя останусь, да? — Да, — грустно сказал Женя и опять опустил глаза. — Ты не хочешь, да? — Нет, я хочу, просто… — Ничего и не просто. Если бы не ты, меня бы убили и все. И не… не грусти, пожалуйста. Женя почувствовал, что Ляля тоже приняла решение. — Ты теперь-то позвонишь домой? — Ага, — сказала Ляля. Взгляд у нее сделался острым и живым. Женя вдруг подумал, что она может быть настоящей плутовкой. Когда захочет. И что она куда шустрее, чем ему показалось. Он принес из прихожей телефон. Ляля набрала номер. Трубку взяли почти сразу же. Все, как полагается: «Мерзавка. Немедленно домой. Немедленно». — Мама, я не могу прийти, — сказала Ляля, и ее лицо вдруг заледенело, как у вампира из клуба. — Я уже мертвая. На другом конце провода разразились целой бурей эмоций. «Мерзавка» и «ты у меня еще получишь» Женя расслышал так явственно, будто Лялин оппонент стоял в его комнате. — Ты не поняла? — в Лялином голосе вдруг послышалось что-то очень странное, почти веселое. — Я умерла! Меня убили! По-настоящему убили! Как ты всегда говорила! Чужой мужик с ножом — потому что я поздно возвращалась! Ты все говорила правильно! И я теперь мертвая и больше никогда не приду! Она медленно положила кричащую трубку на рычаг и повернулась к Жене с выражением мстительной радости. — Злюка отвратительная, — сказал Женя, которому почему-то начало передаваться то же самое чувство. — Крыска неприятная. Тебе не стыдно? — Нет, — сказала Ляля. — Почему? Я же сказала правду. — Хорошие девочки с мамами разговаривают мягко и вежливо, — сказал Женя, скорчив менторскую мину. — Это когда мамы разговаривают мягко и вежливо. И вообще — это живые девочки, — закончила Ляля с победоносным видом и зевнула. Женя встал со стула. — Нам уже давно спать пора, — сказал он. — Вампиры спят днем. Ты подымись на секундочку, я покрывало сниму, а то на нем кровь. Тебе удобно на тахте? Класс, спи пока там, а я буду в спальнике. Потом раскладушку купим. Женя свернул покрывало в небрежный узел. Вытащил из шкафа спальный мешок. За стеной затрещал будильник, завозились, стукнули, затопали. — Соседи проснулись? — спросила Ляля. — Они… Шаги переместились из комнаты в коридор и кухню, на кухне бесцеремонно забренчали посудой, включили воду… Женя раздраженно мотнул головой. — Барыня Нина Петровна изволили встать… черт… — Ничего, — сонно сказала Ляля. — Я все равно усну — спать так хочется… — Конечно, спи, сестра… «Барыня Нина Петровна» переместились в ванную. Щелкнули выключателем — и сипло, но громко выматерились, а уже через минуту грохотали кулаком в Женину дверь. — Женька, мать твою ити, скажи своей бабе, пусть тряпки в кровище из ванны заберет! Совсем, туды т твою… Женя в сердцах швырнул на пол постельное белье и выскочил в коридор, грохнув дверью. Через секунду Ляля услышала рык, от которого по коже пробежал мороз, и звук, похожий на металлический лязг захлопнувшихся створок капкана, а сразу за этим — хриплый вопль. Потом стало очень тихо. Женя вошел в комнату с ворохом окровавленного тряпья. Он улыбался самой дружеской улыбкой. — Ты ее — что? — шепотом спросила Ляля. — Ничего, — Женя усмехнулся. — Так, пугнул немножко, чтобы не орала матом с утра пораньше и при порядочных людях. Но ты-то не боишься, правда? Ляля улыбнулась в ответ и кивнула. По кухне порхали эфирные феи, не касающиеся пола, едва ощутимые, почти беззвучные. Ляля хихикнула и свернулась, не раздеваясь, на тахте уютным клубочком. Женя вздохнул, запер дверь в комнату на замок и расстелил спальник… Сон был — как теплое молоко. Просыпаться отчаянно не хотелось. Из сна вытащил голод. Голод вампиров, с большой буквы. Ляля причесывалась и вздыхала. Женя смотрел на нее сочувственно. — Плохо, сестренка? — Налей мне вина глоточек… — Совсем нестерпимо? Ляля снова вздохнула. Закрутила белокурый хвостик резинкой. На ней были самые узкие и короткие Женины брюки, которые отыскались — старые вытертые джинсы, подвернутые снизу. Поверх джинсов — футболка с футбольным логотипом. В таком виде уже можно на улицу. Особенно вечером. Не вечернее платье Княгини — но можно. Ей ужасно хотелось на улицу, и Женя это отлично чувствовал. Его тоже тянуло выйти из дома с ужасной силой, в комнате казалось душно и тесно, но он знал — это желание демона. Человеку внутри него на улице будет плохо. Вопли, предсмертные неслышные вопли… — Пойдем погуляем, а? — Ляля примеряла Женину куртку, слишком большую, но большая — не маленькая, даже стильно. — Ну, просто походим, а? Ну да, просто походим. — Сейчас позвоню — и пойдем. Женя придвинул поближе телефонный аппарат. — Алло… это я, теть Надь… Ну да. Насчет того же. Вы как, сегодня придете?.. А можно не крольчат, а больших кроликов? Пару?.. Да гости у меня, теть Надь, а что там — один крольчонок на такую ораву… Ага, спасибо, я подойду минут через двадцать пять… Ага, до свидания. Когда он повесил трубку, Ляля уже завязывала шнурки на туфлях. — Ты идешь? — Иду я, иду — куда я денусь… Женя запер дверь в квартиру. На лестнице было душно и темно, зато улица встретила дивным вечером. Осенний терпкий настой тополей, березового листа, увядающей травы, земли, мелкого дождя был так нежен, так сладок, так ласкал душу, что Ляля замерла у входа в подъезд в восхищенном трансе, только глазея вокруг и вдыхая запах ночного города. Женя ее не торопил. Ему было знакомо это состояние — он и сам дышал медленно и глубоко, смакуя октябрь, как драгоценное вино. — У, здорово, — пробормотала Ляля, с трудом придя в себя через несколько минут. — А почему это так… как бы… Ну… — У тебя восприятие поменялось, — сказал Женя. — Ты теперь чувствуешь острее. — А я думала, вампиры вообще ничего такого не чувствуют. Только злость. — Ну да. Это у тебя после голливудских фильмецов такое мнение сложилось, ангел мой? Бред собачий. Кто каким был при жизни, таким и в Инобытии будет. А злиться нам с тобой пока как будто не на кого. — Не знаю, — проговорила Ляля задумчиво. — Не уверена. — Ладно уже, философ с хвостиком. Пойдем, а то кроличья мама нас не дождется. Кролики были как серые одуванчики. Они сидели в большой круглой корзинке веселой тетки в пуховом платке. Тетка улыбнулась Жене приветливо. — Сестренка твоя? — Сестренка… — Ты, вон, предложи сестренке — пусть вырастит да разводит. Если все равно кроликов готовите… — Хорошо бы, да негде нам, тетя Надя. В коммуналке живем. — Только что в коммуналке… Ляля сгребла кроликов в объятия. Женя попрощался и пообещал звонить. Оба, не сговариваясь, быстро проскочили переход в метро и вылетели на улицу с бьющимися сердцами, будто сбежали с места преступления. Пролетели освещенное яркими рекламными огнями пространство, автобусную и троллейбусную остановку, строй ларьков — и оказались как-то сами собой на заросшем кустами пустыре, куда почти не долетал уличный свет. Ляля замедлила шаг и остановилась. Кролики притихли в ее руках. Женя подошел ближе. — Ты чего затормозила? Что-то не так? Ляля сосредоточенно молчала, пристально глядя, как кролик подергивает пучками усов, шевелит бархатным треугольником носа… Ее лицо постепенно делалось удивленным и потерянным. — У меня что-то странное во рту… — перевирая звуки, как человек, жующий резинку или пытающийся нащупать языком больной зуб. — Что-то не то… — Ничего особенного. Просто клыки… того… ну… вытягиваются. В порядке вещей. Ты вампир или не вампир? Ляля беспомощно посмотрела на Женю снизу вверх. — Может, домой пойдем? — Боишься? — Жалко. Ручные совсем… «Сейчас заплачет». — А есть хочешь? — Еще как… Жень, а может, мороженое купим… — Ты хочешь мороженого?! — Нет… мне кролика жалко… Может, курицу… — Мертвую? Замороженную? Я ж тебе говорил… — Он так нюхает… — Слушай, кончай это дело. Пойми: пройдет пара дней — и ты так проголодаешься, что тебе будет все равно, кого убить. Подождем? Из уголка глаза Ляли через щеку потекла блестящая капля. Она протянула одного кролика Жене, а второго, всхлипнув, поцеловала сперва между ушей, а потом — в шею… Ее лицо сделалось сосредоточенным и отрешенным одновременно. Занятая собственными ощущениями, она не слышала влажного треска шкурки, хлюпанья и хруста в двух шагах от себя. Ляля с трудом оторвалась от кроличьего тельца и посмотрела на Женю. Тот смущенно облизнул губы, швырнув в кусты какой-то маленький предмет, показавшийся Ляле кроличьим черепом. Принялся тереть окровавленные руки носовым платком. — Тепло… и вкусно, очень вкусно, знаешь. Даже мало. Еще бы одного кроличка… — Хорошего понемножку, вегетарианка. Дорвалась. — Я ж не думала, что будет так вкусно. Думала — гадость… А это как-то… даже внутри щекотно. И тепло. Может в другой раз купим по паре? — Знаешь, у тети Нади не кролиководческая ферма. Но если узнаем, где их еще можно брать — без проблем. Слушай, мы уйдем отсюда или тут жить, останемся? Ляля вздохнула, с сожалением положила на землю мертвого кролика, облизалась и взяла Женю за руку. — Пойдем, конечно. Когда пустырь остался позади, стало хорошо. Шел десятый час вечера, дул южный ветер, лицо облекало влажное, молочное, сырое тепло. Мир был — дождь, мокрый асфальт, мокрые деревья, мокрые стены, капли на стеклах, мир напоминал размытую сепию или расплывающуюся фотографию с четырехлучевыми звездами мокрых фонарей. Свежий, летний, вкусный запах дождя, шуршание шин, шелест капель — все это доставляло нежное наслаждение, как музыка или поцелуи. Порыв поехать в центр, бродить по Невскому, смотреть на черную воду и низкое бурое небо над ней прошел. Теперь хотелось шляться именно здесь, по этим заросшим дворам, где пахнет, как в лесу, а распластанные на асфальте кленовые листья похожи на звезды голливудских бульваров. Из круглосуточного магазинчика, продающего водку, сигареты, шоколад и музыкальные диски, плеснуло светлой мелодией. Капли фортепиано падали из репродуктора в дождь, звенели и переплетались с уличным шумом и запахом, старый прелестный вальс Мишеля Леграна стекал в наступающую ночь и звенел. Ляля взглянула на Женю искоса, лукаво, весело, выхватила ладошку из его руки, завертелась по асфальту в вальсовом ритме. Момент какого-то неожиданного счастья, сумеречной, не требующей мыслей и слов эйфории с дождем и бледной девушкой, танцующей вальс, прервался так быстро и резко, что боль спицей воткнулась в виски. Вальс из «Шербурских зонтиков» внезапно оборвался на полузвоне, с грохотом и лязгом ударила дешевая песенка с долбящим ритмом и пронзительным голоском популярной певички. Ляля вздрогнула и влетела в Женю, вцепившись в него на лету. — Там кто-то кричит! — прокричала она сама паническим шепотом. Женя насторожился, борясь с навязчивой мелодией мерзкой песенки. Крики слышались не в действительности, а внутри его утончившегося сознания — кричала молодая женщина. Снова накатило то демонское видение, которое позволяет чуять чужую смерть вне расстояния и времени, и на Лялю нашло то же самое бедствие. — Ну что же мы стоим! — дергала за воротник, теребила за рукава, тянула за собой. — Жень, надо идти! Ты слышишь, Жень… — Зачем? — спросил Женя тускло. — Она же кричит! Ты слы… — Она умирает. Мы не успеем. Я… — Ты не стой! Мы успеем! Она уже тянула за руку, смотрела умоляющим зовущим взглядом, хныкала и рвалась — и Женя пошел. Потом Ляля все ускоряла шаги — и он побежал за ней. Ему вдруг пришло в голову, что увидев труп бедняжки, погибшей насильственной смертью, Ляля перестанет метаться по каждому ночному зову — в конце концов, двое вампиров не могут запретить жестокой жизни идти своим чередом… А в глубине души поблескивала надежда успеть вовремя, ошибиться, несмотря на чутье. А чутье вело мокрыми темными дворами, безлюдными улицами, пустырями, где лужи разлетались из-под ног звонкими осколками… И голос умирающей женщины казался все дальше, это ужасало Лялю, заставляя ее лететь над грязью и водой, не разбирая дороги. Жене уже приходилось так гоняться за чужой уходящей жизнью, и вот теперь он топтал, гасил в себе надежду — чтобы очередной раз не мучиться странным раскаяньем над остывающим трупом… Запах крови стоял в воздухе дымовой завесой, резал ноздри, резал душу — хотелось ощупывать языком удлинившиеся клыки, обшаривать сумрак настороженным взглядом, не в поисках мертвой жертвы, но в поисках ее живого палача. Недооформленный, едва начатый парк шуршал под ногами песком дорожек, сквозь запах крови чуть пробивалась хвоя и мокрые листья. На краю парка, уже превращающегося здесь в пустырь, в странной кирпичной руине, бывшей трансформаторной будке, бывшем общественном туалете, месте для тихой выпивки, Женя нашел… Он даже не понял, какова собой та искалеченная выпотрошенная кукла в черной блестящей луже, которая недавно была живым существом и отчаянно звала на помощь. От нее ничего не осталось — только голые белые ноги, вымазанные черным и бурым, и груда окровавленного тряпья. Женя вышел наружу, чтобы сказать Ляле, чтобы не впустить ее в загаженный, воняющий кровью и кошками склеп. Однако Ляля даже не попыталась войти — она потянула Женю за руку в другую сторону. — Ты что? — Там — человек! Ему плохо! — Эта девушка… — Женька, я ж говорю — там! Там! Женя пожал плечами и пошел. Человек, о котором твердила Ляля, лежал ничком на песке зачаточной аллейки. Под его головой расплылась кровавая лужа. Брызги крови вокруг были не видны в темноте, но ее ржавый запах разрывал легкие и мешал дышать. Женя подошел поближе и присел на корточки. Глубокая рана на голове незнакомца еще сочилась кровью, и светлые волосы потемнели и слиплись. Женя повернулся к Ляле, кусающей кончики пальцев. — «Скорую» вызовем? Да, Жень? — Без толку «скорую». У него череп проломлен. Как будто ломом ударили или чем-то таким. Он умирает, сестренка. Может, еще минут пятнадцать поживет и все… Хорошо, если дождется «скорой», но тогда, наверное, умрет по дороге… — Кто же его… — Черт их знает. Мне почему-то кажется, что та женщина — она с ним была. Их одни и те же люди… Ляля наклонилась над умирающим. Вплотную приблизив лицо, еще можно было расслышать, как он хрипло дышит. Ляля взялась за его плечо и осторожно перевернула человека лицом вверх. Впрочем, лицо невозможно было рассмотреть из-за огромного кровоподтека. — Кажется, он моложе меня, — сказал Женя. Ему очень хотелось как можно скорее уйти с места этой бойни. Сердце царапало то самое непонятное чувство вины — «я живу, а они умерли» — и желание… — Слушай, Жень… — сказала Ляля, выпрямившись. — А может мы… — «Скорую» вызовем? — торопливо спросил Женя, перебивая. — Вообще-то нет смысла, но если ты хочешь… — Женька, — и взгляд сделался укоризненным и обиженным. — Ты же понял, что я хочу. — Нет, — перебил Женя так же поспешно. — Пошли. — Жень… — Это дурость. — Нет. Мы с тобой живы, правда? С нами все в порядке. Мы должны… — Мы никому ничего не должны. Я уж во всяком случае. — Женечка… — Нет, я сказал. Пошли отсюда. — Ну и иди. Я тогда сама. Я поняла, как. — Пошли сейчас же! — Не смей меня трогать! Женя отпустил Лялину руку. Вздохнул. Тронул Лялю за плечо. — Слышь, сестра… Я ж не хотел тебя дергать. Просто подумай, что будет, если все… — Я же не про всех говорю. Только про этого парня. Ты сам сказал, что он младше тебя… И потом… мы к девушке опоздали… Чип и Дейл спешат на помощь. — Я тебя предупреждал. — Женечка, ну давай, ну, пожалуйста… Пусть он живет, а? Мне кажется, что он хороший… он, наверное, хотел девушку защитить… Ну, Женечка… Дурочка. — Ну вот что, сестрица. Послушай меня. Раз уж такое дело… раз мы так… ну… вовремя… Послушай. Я перетащу этого парня через — Хорошо, — и улыбнулась. Женя пошарил по своим карманам, потом — по карманам парня, но так и не нашел что искал. Огляделся вокруг. Подобрал кусок стекла от разбитой бутылки и начал закатывать рукав куртки. — Жень, ты что, он же грязный! Заражение крови будет… — Чьей крови, старуха? Моей?! Полоснул по запястью — и моментально выступила кровь. Так же, как и в первый раз, было не больно, а… Таинство вызывало странное возбуждение, почти схожее с сексуальным. «Рождение новой жизни»… Мертвой. Прикосновение крови вампира к губам выгнуло человека судорожной дугой, он мотнул головой и захрипел, глотая воздух, как пойманная рыба. Ляля схватила Женю за руку, дернула. — Господи… Жень, что с ним, а? — Что… кончается. Агония. — А почему? Ты же наоборот… — Лялька, я ж тебе говорил, черт! Он сейчас умрет — как человек, а как вампир — возродится. Это тебе не воскрешение, а я не Христос! Он — все, таким, как был, уже не будет никогда. Как мы с тобой… Ляля вздохнула или всхлипнула, перевела взгляд с Жениного лица на умирающего. Он зажмурился, раскрыл рот и замер, не шевелясь. Дыхания уже не было. — Все, — сказал Женя. — Готов. Минут через пятнадцать-двадцать процесс начнется. — Как это? — Откуда я знаю… Наверное, обмен веществ меняется, организм перестраивается… Знаешь, что я думаю? Все это ни к богу, ни к черту отношения не имеет. Вампиры — просто другие какие-то существа, ну… как бы биохимически там, физиологически другие… — Как? — А так. Как другая раса. — Почему? В кино-то… — Ну да… в кино из могил встают и кукареканья боятся. И прутся от совершения зла, как ты говоришь. Может, уже замнем эту тему, насчет кино? Кого при жизни в человечьей шкуре не тянуло убивать, тот и в вампирской не рвется. А подонку и вампиром быть не надо, сама видишь. — Пожалуй… слушай, Жень, а что, он так и будет тут лежать? — А что ты предлагаешь? — Может, к тебе его отнесем, а? — А кто понесет? Ляля оторопело взглянула на него и фыркнула. Женя распечатал новую пачку сигарет, вытащил одну, закурил. — Чудачка ты, сестрица. Тебя нести — это одно, а его таскать — это совсем другое, знаешь ли. Он не такой уж и воздушный, я бы сказал. И потом — если бы ему что-то грозило… а так ничего ему не сделается. Сейчас у нас второй час ночи, очнется он… ну пусть хоть в два — все равно до рассвета далеко. Ляля вздохнула, поводила ладошкой по влажной сломанной скамейке и присела подождать… Качающаяся, пронзенная золотыми звездочками тьма Генку убаюкивала, нежно-нежно. Он летел, летел бесконечно сквозь это огромное, мерцающее, звенящее пространство, и прекрасные голоса все тянули какой-то торжественный хорал на три высокие ноты… Потом прошла вечность блаженного отдыха после очередной стычки. Не надо было заставлять себя просыпаться и снова превращать уставшее тело в боевую машину. Тихо-тихо было в горах, только моргали сонно добрые звездочки; спали Генкины боевые друзья, спала в далеком Питере Цыпочка, «чехи», наверное, тоже спали, обнимались с автоматами, бормотали во сне молитвы своему Аллаху… Передышка — это хорошо. Покой — это хорошо. Солдат спит — служба идет. Чем больше спишь — тем легче жить на свете. А в этот раз и сон приятный. Вот — письмо… письмо, а в письме фотка ее… Серый рассматривал, сказал: «Дуракам — счастье», — пришлось дать ему в ухо, но не всерьез, потому что по существу-то не обидно… Жираф сказал: «Не суетись, Суслик, жалко, если тебя шлепнут. Такая девочка плакать будет…» Я не буду суетиться, Вовчик. И письмо твое передам. И привет… все передам… Все это сон. Жираф в госпитале. Серый — в земле, и письма его мамы и подружек сгорели вместе с ним. А Суслик уже почти месяц в Питере, в своем обожаемом Питере, со своей обожаемой Цыпочкой — и через девятнадцать дней она перестанет быть Цыпочкой. Жанночкой Сусловой станет Жанночка Цыплакова. «Самка Суслика», — смеется, глупая девчонка… Хорошо… только что-то холодно. Мокро как-то… зябко… — Цыпка… — позвал этот парень. Его лицо уже начало меняться. Ляля наблюдала, как спадается и исчезает опухший кровоподтек, как закрывается страшная рана на голове — а лицо приобретает благородство и отрешенность мраморного изваяния. Он начал дышать, сперва чуть задыхаясь, потом — все ровнее. И вот — приходит в себя. Волшебство все-таки… — Ч-черт, — прошептал Женя, втаптывая в песок недокуренную сигарету. Генка открыл глаза. Еще была ночь. На лицо моросил мельчайший питерский дождь. Он лежал на мокрой земле, а над ним склонилась незнакомая девочка, совсем молоденькая и славная — моложе Цыпочки. Генка улыбнулся. — Тебе лучше, да? — Да, порядок. А Цыпка где? Как-то она странно растерялась, смутилась, умолкла… Генка сел. Увидел незнакомого бледного парня. Парень крутил в руках незажженную сигарету. Вокруг был то ли пустырь, то ли парк, где любила гулять Цыпочка… Вспомнил! — Где Жанна?! Что с ней?! — Слушай… ты не психуй, да?… Так вышло… — Что с Цыпкой?! Генка вскочил. У испуганной девчонки без мазы и спрашивать, но парень знает. Заглянул парню в лицо. — Ну, ты скажешь или нет?! — Это как бы… твоя подруга? — Невеста это моя, якорина! Где она? Что с ней? Что со мной было, а? — С тобой-то все просто. Тебя по голове стукнули. Сзади. Да? — Мля… Наверно… А не болит… Да фигня это все. Цыпка-то? Ты ее видел? Маленькая такая, темненькая, в серой куртке? Что ж ты отвернулся? Что-то случилось? С ней что-то случилось, да? Из-за этих подонков? Точно, это, наверно, кто-то из них мне долбанул по кумполу. Как только подобрался? Но я-то тоже… Неужели они ей что-то сделали? Господи… — Слушай, братишка, ну не тяни ты за душу! Вот тут, на скамейке этой козлы какие-то пиво пили — прикопались к нам с Цыпкой… драться пришлось… А потом мне по башке вот… и не помню ни черта — что тут было-то? Они — что?… — Ты… прости, так вышло. Я ведь слышал, как твоя девочка кричала… только… поздно. Не успел… — Как — не успел? Потом Женя и Ляля стояли рядом с провалом, в кирпичной стене руины и смотрели, как Генка обнимает мертвую девушку. Он захлебывался от слез, он дышал на ее ледяные руки, чтобы они стали теплее — и выл, как волк, у которого разорили логово и подстрелили волчицу. Ляля порывалась сунуться помочь. Вставить слово. Успокоить. Женя ее удерживал. Смотреть на парня было страшно, но Женя понимал, что через некоторое время тот возьмет себя в руки. Он уже знал, что скажет Генке. Сизый, голубой, лиловый сигаретный дым плыл по комнате слоистыми волнами, клубился, повисал вокруг лампы фантастическими облаками… Ляля открыла форточку, но толку от этого было мало — оставалось только укутаться в китайский плед с красными драконами и высунуть нос в самое окно. Так она и сидела на тахте у форточки, свернувшись пушистым клубком, когда двое вампиров пили кагор за столом с пластилиновыми статуэтками. — Слышь, Микеланджело, а водки нет у тебя? — Водки нет, но есть такой как бы ликер, клюква на спирту… И я не уверен… — Мне по фигу, в чем ты там не уверен, — слезы текут и текут, а Генка, похоже, их не чувствует и не понимает, что плачет, даже пытается усмехнуться. — Безмазовейшая штука — это пойло твое. Пусть ликер хотя бы… Женя порылся на своих полках, достал стеклянную флягу с красным, бухнул на стол, вытащил рюмки. — За… кх… — и сделан вид, что невозможно договорить не из-за рыданий, а из-за приступа кашля. Генка опрокинул рюмку залпом — и задохнулся, согнулся вдвое, закашлялся уже по-настоящему, до рвотных судорог, схватился за горло… Женя посмотрел сострадательно. — Спиртное такой крепости нам теперь лучше не пить, старик. Мы его не усваиваем — обмен веществ поменялся. Да иди ты в… Бэтмен! Мир спасать решил и меня заодно? А на хера его спасать, этот гребаный мир?! Справедливости в нем нет, доверия нет, честности нет — ни пса нет, так зачем?! Кролей, говоришь, едите? А почему? Вы вампиры или где?! Ляльку, говоришь, маньяк приложил? Что ж ты его отпустил, Бэтмен?! Чтоб он еще какую-нибудь девчушку — как Ляльку? — Да ты не ори — соседи как бы… — Имел я твоих соседей! Люди — венец творения! Гадина — алкашка, стервоза, дура, а посмотрела, как королева на вошь, мля… Ночью ей шумят! Она, значит, всегда спит, аки ангел? — Да успокойся ты… Ну правда — не ори. — Плохо мне, Бэтмен… Ужас, до чего херово… За чем мы ее там оставили? — Для милиции… ты ж понимаешь, что сам-то уже вне закона как бы? — Имел я эту милицию! Найдут они! Жди! А если случайно и наткнутся — что из того?! Давить-то гадов нельзя теперь! Цы… ч-черт… она будет лежать в… кх… мля! А они — на зоне пальцы гнуть, да?! Крутые мальчики?! Нет уж, я сам! Я сам найду! И, богом клянусь, им мало не покажется! — Вот. — Что — «вот»? — Согласись, был смысл тебя как бы… перетащить. Лялечка очень хотела. Я как раз спорил, но она почуяла что-то… Догадалась. Поэтому мы тебя и убеждали уйти. Потом-то, когда ее… ну… найдут как бы — ты уже не ушел бы, правда? Остался бы. И как ты объяснил бы, что тебе на солнце нельзя? Сгорел бы. Генка поднял острое, белое, мокрое лицо с черными тенями под глазами и кивнул. — Я понял, Бэтмен. Ну, спасибо… Весь день, короткий и серый, Генка дремал на Женином расстеленном спальнике бок о бок с ним самим. Мучился кошмарами, стонал, всхлипывал — но не мог проснуться из-за того темного оцепенения, которое часто овладевает вампирами днем. Вечером чистил в ванной одежду, рявкнул на «барыню Нину Петровну», которая только и заметила с уважением в голосе, что он — редкий сукин сын, умылся, допил Женин кагор и сообщил: — Я ухожу. — Куда? — Домой. У меня — квартира, хорошая квартира, двухкомнатная, купил вот, чтобы… — Слушай, Ген, отдельная квартира — это хорошо, конечно, но… — Что — «но», Бэтмен? — Неспокойно как бы. — Слушай, Женька, меня уж достало сидеть тут у тебя и сопли мотать! Я хочу привести мозги в порядок. Приведу — заскочу. Что ты говорил — я все запомнил. Будь, Лялечка. И ушел, оставив Женю в состоянии легкого недоумения. — Он придет еще, — сказала Ляля. — Давай гулять не пойдем, а? Женя согласился. И Генка вправду вернулся, и даже гораздо раньше, чем ожидали Женя с Лялей. И уж значительно раньше, чем он сам ожидал. На лестнице в подъезде почему-то было, как сказал бы Бэтмен, неспокойно. Пахло как-то… хотя Генка не мог бы поручиться, что помнил, чем обычно благоухала помойка рядом с мусоропроводом. Тоже дерьмом каким-нибудь. «Дармоеды», — подумал он о дворниках, вставляя ключ в замок. И в тот момент, когда замок подался и ключ провернулся, Генкиного виска коснулось что-то холодное. И Генка медленно-медленно повернул голову. — И где ты ночевал, гражданин Геннадий Суслов? — насмешливо спросил человек с пистолетом. Рядом оказались еще какие-то люди. И все они смотрели на Генку холодными глазами врагов. Кто-то сунул к лицу корочки с фотографией, с бросившимися в глаза черными буквами «ГУВД». — У приятеля, — сказал Генка. — Ну, с приятелем твоим мы еще познакомимся, а сейчас… Чьи-то руки умело обшарили карманы. — Замерз, голубь? — Да нет… — Слышь, Вить, шея у него — как у жмура, просто ледяная. — Конечно. Психуем? Генка растерялся, как не терялся еще никогда в своей бурной жизни, полной боев и походов. Что им от него надо? Они, что ж, думают… — Это правильно, что ты не рыпаешься. На запястьях защелкнули наручники. Подтолкнули к лестнице, ведущей вниз. — Я с вами не могу… Слышь, мне нельзя… — А ты юморной. Думаешь, можно только девочек резать? — Слышь, ты что? Ты — про Цыпочку, да? Ты думаешь — я мог Цыпочку… — Разговорчивый, смотри-ка. Миротворец из «горячей точки». Совсем крышу снесло: девять ножевых у девки. Генка дернулся, когда перед ним предупредительно распахнули подъездную дверь. Схватили за руки, ткнули в спину. — Куда?! Не хами, женишок! Генка рванулся на голос, рыкнул загнанным зверем, его удлинившиеся клыки со стальным лязгом сомкнулись у самого лица ближайшего опера. — Да он сумасшедший совсем! — Стой, гад! Какой-то человек грохнулся в сторону. Другой, пытаясь схватить Генку за руки, пролетел за ним, оторвав ноги от земли, будто был маленьким ребенком. Третьего Генка оттолкнул плечом так, что тот вписался спиной в мокрый куст шиповника. Почувствовав свободу от чужих рук, бросился бежать. — Держи гада! Уйдет! — Стой, придурок! Стреляю! Два выстрела грохнули под самым Генкиным ухом. Почти в тот же миг он ощутил сильный толчок в спину и вспышку горячей боли под лопаткой. Генка на секунду остановился и удивленно посмотрел, как на груди маленьким взрывом разлетелась куртка, а из рваной дыры ударил фонтанчик черной крови. Оглянулся: к нему бежали, размахивая пистолетами. Генка вздохнул и легко рванулся с места. Выстрелы загрохотали в рэпповом ритме. Генка, ощутив кроме боли странную эйфорию, приток силы и тепла, почти не тратил времени на уклонение от пуль — новая ипостась непонятным образом изменила прежние инстинкты бойца. Еще одна пуля обожгла руку выше локтя, вторая оцарапала висок — но Генка уже не обращал на это внимания. Он бежал легко и стремительно, как летают во сне, почти не чувствуя земли под ногами — преследователи отстали, устали, и это только подогревало неожиданную звериную гордость… Дворы, дворы, дворы… Кровь капает на асфальт, плывет в лужах бензиновыми разводами, смешивается с дождевой водой. Боль уходит, уходит — и вот остается только воспоминание о ней, холодные ожоги, кусочки сухого льда на затягивающейся коже. А ветер швыряет в лицо потоки дождя, и их влажное, нежное прикосновение — как губы Цы… Мне нельзя в милицию. Мне нельзя в тюрьму. Мне очень нужно быть свободным. Тогда я сделаю так, чтобы Цыпочкина душа успокоилась. Я сделаю так, чтобы как можно больше несчастных душ успокоились. У меня сейчас подходящее положение. Только для этого и подходит. — Больно, Геночка? — Да нет, на душе херово… Пардон, Лялька. — Быстро они сработали. Да не вертись ты, а то сейчас как бы руку тебе отпилю вместе с этим браслетом. — Фигней страдаешь, Бэтмен. Надо скрепкой. Скрепку сунуть в скважину… — Вот и сунь, если такой опытный. — У меня руки заняты. — Тогда сиди и не шевелись. Так ты звонил домой? — Не… я теще звонил. А она меня… Она в шесть утра пошла с Кнопкой гулять на этот пустырь, Кнопка Цыпочку и нашла. Сидела, говорит, рядом и выла. Теща тоже на меня думает. Я ж с Цыпочкой гулял вечером — она теще позвонила, когда мы уходили. Понимаешь? Никто мне не верит, Женька. Тещу с тестем менты накрутили, а они моих отца с мамой… Я ж в Чечне воевал, отмороженный, мол, совсем. Мол, человека убить — плевать. Теща думает, что я с Цыпочкой поссорился или же мне… Лялька, заткни уши. Или что мне срочно приспичило… ну… — Ген, ты… — Ой, да что… Матери позвонил. А она: «Ты бы, Генчик, лучше сам пришел в милицию. На душе, — говорит, — легче будет, если взял грех на душу». Дура! Еще и сказала менту, что я, мол, любил нож с собой таскать. А я правда, любил — а тут Цыпочка настояла… А будь у меня нож — может, ничего бы и не было. — Ты не переживай так, Ген. Может, еще разъяснится… — Ни черта не разъяснится, Женька. Пропал я. И лучше б, ей-богу, сдох тогда вместе с Жанной. Хоть не думали бы, что я собственную девочку… Давай я теперь — вроде подается. Димон еще подумал, что проблем могло быть и больше. Лысому, конечно, не было до такой степени неуютно. Во-первых, мочить кое-кого ему уже случалось. Во-вторых, срок он уже мотал. Он, Лысый, был в таком авторитете, что и снова загреметь не страшно — тем более что статья выходит хорошая, мочилово, не хрен собачин. Но все равно. Наверное, не стоило бить этого белобрысого железякой по башке. С того его баба и подняла визг. Так-то молчала, видать, думала, что ее белобрысый всю нашу братву раскидает, супермен лядов… и то сказать, в драке совершенно отмороженный, в натуре. И не лез к нему никто по-настоящему, так, отпустили шуточку про бабу его. А он уже… Нет, сам виноват, что долбанули. Думать надо было. В авторитетных пацанов из-за бабских нервов козлами-ублюдками не бросаются. А бросился — изволь отвечать за базар, получи и распишись. А у Крюка нервов вовсе нет. Как он ее — пух и перья, а самому — хоть бы хны. «Пошли, — грит, — домой, переодеться надо». А сам — весь в кровище. Нет, мужики, так надо уметь. А у Димона, честно говоря, характер пожиже. Он бы в этом никому не признался, но пожиже. Отодрать бабу — это одно, а ножом ее… Это он бы не смог, наверное. Не по себе как-то. Вот белобрысого… Но этому уж так и надо. На следующий день Димон туда ходил. Гулять вроде. Воздухом дышать. В будке этой, где баба лежала — ментов, как грязи. Машина стоит. Толпа. А где белобрысый рюхнулся — там никого. Только песок темнее, где кровища из башки текла — да и то дождем смыло. И ни одного мента вокруг. Димон еще подумал — может, он оклемался и свалил. А чего. Тогда на нем даже и мокрухи никакой нет. Так просто — драка как драка. Хотя, он много чего может ментам растрепать, этот лох, если у него мозги не отшибло железиной. В общем, хорошо, в сущности, вышло. Без проблем. Как будто ничего и не было. Только этот козел белобрысый сниться повадился. Курит будто на скамеечке, где Крюк расписался, и смотрит — неприятно смотрит, не по-людски. А за скамеечкой баба его стоит, вся в белом, и тоже пялится… Одни глаза. Даже вспоминать страшновато… И все время тянет на улицу. И то сказать: погода хорошая, хоть и дождик. Свежо так. Даже грустно как-то. Особенно вечерами… Димон шел по улице неподалеку от собственного дома. Хотел зайти к Лысому. Выпить пивка и побазарить. Лысый — мужик спокойный. А у Димона на душе было мутно, Тоскливо — будто что за нервы тянет, тянет… Будто разборка какая планируется, или подлянку кто затеял — и ничего не сделать. Он свернул во двор, во дворе было темно, весь асфальт в рытвинах, трещинах. Наступил в лужу — прям глубоко, чуть не зачерпнул кроссовкой между шнурками. А напротив подъезда, в скверике с качельками, какой-то мужик или пацан встал со скамейки, бросил бычок непотушенный. Навстречу — будто ждал Димона. — Тебе чего? — Тебя. Темно во дворе, темно — но мужик, вроде, знакомый… Белобрысый, блин! Бледный такой, бледный, как привидение. Синячищи под глазами. И что-то странное делает губами — зубы свои облизывает, что ли, гримасничает… — Тебе чего, мало, козел? Отвали. А сказалось как-то вяло, не злобно — нет настоящей злости, говоря по чести. Страшно. Непонятно почему, но страшно. Нельзя это показывать, никакой настоящий пацан не покажет — но как страшно-то! — Ты сядь на скамеечку, урод. Ну, сел. Чего это я сел? Чего это он раскомандовался? Делать мне нечего, с тобой сидеть. — Ты, гнида, сейчас подохнешь. Врубись, из-за чего. Из-за Цыпочки. Которую ты с тварями своими… — Какая, на хер, Цыпочка-Дрипочка. Нормальная фигня — подохнешь. Как это — подохнешь? Ты что, убить меня хочешь? А ствол твой где? Ну не ствол — ну перо? Ой, уже убил — киллер гребаный! Чего-то мне не встать-то… — Воротник расстегни. Может, еще шнурки погладить? Чего ж это я рассупониваюсь-то? Чего тебе моя шея далась? Пидор, что ли… Ты чего это делаешь… Больно же… Больно, мамочка… И грузное тело повалилось на бок мягко, как большая плюшевая игрушка. Генка сплюнул и встал со скамейки. Худая гибкая фигура в Жениной ветровке, кочующей от демона к демону, тенью скользнула к подъезду. Чутье вело его, тонкий, как запах палой листвы, запах смерти, запах, от которого кровоточит душа, запах Цыпочкиных духов, запах ее крови. И каким сильным и стремительным он чувствовал себя, когда взбежал по лестнице на четвертый этаж, едва касаясь ступенек. Хозяин квартиры отпер сам. В теплой розовой глубине логова надрывался магнитофонный блатняк, подвывал хрипло о прелестях хозяйской жизни, пахло дешевыми духами и спиртным — и Генку замутило от запаха и от вида хозяина. От красного тупого лица, глянцевой лысины, грубых наколок на волосатых руках под закатанными рукавами спортивной куртки — кастового знака, бандитской униформы. — Чего тебе? — Да тебя, сука, тебя! Даже спрашиваете, как инкубаторские. Ты разуй свои пьяные гляделки. Мы знакомы с тобой. — Ты, в натуре, как разговариваешь? Опаньки. Вяло, малыш, сонно. Позавчера, когда Жанночку обозвал, не спал на ходу. Плохо тебе, гаденыш? — Так я войду? Отступил от двери. Растерялся. И испугался. Больше не меня испугался, а лицо свое бандитское потерять, морду свою поганую. — Узнал, голубь? — Ты чего, привидение, что ли… — Нет, гадина. Не привидение. Поцелуемся на прощанье? — Слышь… ты… я тебе — что… Ты за кого меня… Нет, помешать ты мне не можешь. Ты мне, тварь, даже возразить не сможешь. Из комнаты прошуршали в коридор. Взглянул, не отрывая губ. Дешевая девица, черное белье, расстегнутый халатик. «Где ты, пупсик?» Не стони так, пупсик, девочка бог знает что подумает. Уже подумала. Смотри — глаза выскочат. Понравилось смотреть, дорогая? В приступе неожиданной мстительной злобы Генка сжал на потной шее клыки. Кровь хлынула потоком. Торопливо хлебнул, как холодной «Колы» в знойный день. Тело с грохотом рухнуло на пол. Девка оцепенело смотрела, как из вспоротой клыками артерии на пыльный коврик вытекает последняя красная струйка. Генка облизнул окровавленные губы. — Моему дружку что-то нехорошо, дорогая. Вызывай «неотложку», а я пойду. Мы с тобой еще увидимся? Затрясла растрепанной головой. Глаза совершенно бешеные. Понимает, шалава. — Тогда я сюда не приходил, а ты меня не видела. Иди, киска, иди. Играй, пока играется. Мы слишком сыты сегодня, сказал Шерхан. Жаль, ей-богу, моих ребят тут нет. Кролики отдыхают, друзья мои… Ляля облизалась, как котенок. Употреблять кроликов научилась, отметил Женя. Лихо научилась. Не хуже меня. — Давай еще погуляем. — Давай. — Я голодная… — Слушай, сестренка… понимаешь, кролики — это как бы наш стратегический фонд. — Как это? — Неприкосновенный запас. Помногу нельзя. У тети Нади не кролиководческая ферма, я говорил. Всех слопаем — и что? Объявления будем давать в газету? — Жень… Вообще я это… не про кроликов. Женя остановился. Посмотрел на Лялю внимательно. Славненькая она, славненькая, без всякого демонского, волчьего, рысьего — вся навстречу, вся насквозь. — Интересно. А про кого? — А как Гена говорил. А сволочь Генка все-таки! Заморочил девочке голову своей страстью, своей местью — Дюма, Скотт, Дрюон вместе взятые. Честный разбойник. Благородное зло. Сейчас не четырнадцатый век, солнышко, да и кто достоверно знает, как оно там было, в четырнадцатом… Хотя несчастный он парень, и сам Женя на его стороне целиком и полностью, но Лялечка… — И что ж ты думаешь о том, что Гена говорил? — Есть такие люди, что кроликов жальче. — Например? — Мама. Женя остолбенел. Ты что, малышка? Ну — те, на пустыре, ну — твой знакомец у подъезда, но… Вот же вампирская натура. — Ляль… — Женечка, ты ничего не знаешь. И повернулась, и положила на плечи лунные ладошки, и заглянула в глаза — а по белому личику проложены стеклянные дорожки. И душа так вывернута наружу, как почти никогда не бывает у людей. Женя сгреб ее в охапку, грубовато и просто, родственным, братским, бесполым жестом — не по себе было, будто девочка выросла за несколько ночей. — Ну… мамаша твоя — не подарок как бы, но… — Мама всех ненавидит. Она теперь и меня ненавидит, за то, что я не послушалась. Я раньше не понимала, а теперь… ты же знаешь, что мы очень сильно чувствуем, что человек думает. Просто я поняла, что раньше не понимала. Мама всегда самая хорошая. Она всем помогает, никогда не кричит, всегда улыбается. А на самом деле всех ненавидит или презирает. Даст кому-нибудь денег в долг, а потом говорит — вот такая-то побирается. Угостит мою одноклассницу обедом, а потом — жалко дурочку, дома ее не кормят… Так мыслят многие, Ляля. — Все люди извиняются, Женя. Если что-то неловко вышло, извиняются. Ты вот… — Брось. — Нет. Ты меня спас, ты со мной — лучше, чем брат, а извинялся. Жалел, что не успел. Боялся, что мне будет плохо. А мама никогда не извиняется. Она думает, что всегда права. Сидишь на кухне — плеснет кипятком или ушибет, случайно, но больно же. И скажет: «Вечно ты мешаешь и вертишься под руками». Ей никогда не бывает жалко. — Ты не ошибаешься? — Нет. Она про папу говорит, что он слабый, пьет, вечно за нее прячется и людей боится, а он раньше не пил и не боялся, был даже выше ростом. Она его съела. Она и меня ела. И думала про меня всякие поганые вещи, потому что не может непоганые. Она сама — вампир хуже нас. Знаешь, Женечка, я тебя очень люблю, даже не знала, что можно так любить чужого человека, но ты вправду Бэтмен. Всех спасаешь, всех понимаешь, всех жалеешь. — На самом деле не всегда. А ты… — Я не про Гену. Гена очень хороший. Хотя про него ведь тоже думают гадости, и все его бросили. Я про тех, кого можно. Знаешь, я не уверена, что буду всю вечность одних кроликов есть. Я постараюсь… но не уверена. И были бусы фонарей, рваные облака и сырой ветер. И теплая холодная девочка. — Можно, я тебя поцелую, Жень? — Нет. А то по носу получишь. — Я маленькая, да? И сколько я еще буду маленькая? Сто лет? Двести? — Глупышка, заяц… И улицы снова пустеют, пустеют на глазах. И мостовые вытягиваются такими гладкими атласными лентами. И ветер тонко скулит и стонет в ветвях, срывает остатки листвы, хлопает и бренчит дорожными знаками… Всем запоздавшим прохожим до тоски хочется домой. Кроме нас. Нам хорошо в эту ночь. Это наша ночь. Мы — ее Хозяева. Во втором часу пошел снег. — Пойдем погреемся? — спросил Женя. — Я еще погуляю чуть-чуть. И смотрит умильно, как младшая сестренка, как маленькая проказница, которой хочется тайком сбегать в запрещенный соседский двор с качелями, хулиганами и злой собакой. — Я скоро-скоро приду. Женя чуть пожал плечами — обозначил неохотное согласие. — Не задерживайся. Растворился в танцующем сумраке, с белыми лепестками в растрепанных волосах — и Ляля несколько минут провожала его ласковым взглядом. Потом задумчиво подставила ладошку — и белые бабочки опускались на белую кожу, садились отдохнуть, сидели спокойно, не боясь стечь с человеческой руки горячими слезками. Побрела неторопливо по притихшей улице — туда, куда вело охотничье чутье. Автомобиль убийцы заглох в пяти кварталах от дома. Что там ему надо — свечи, масло, аккумулятор? В ярости пинать колеса? Убийца был посредственным техником — для возни с грязными железками существует ремонтная служба. Телефон чирикнул разряженным аккумулятором. Ничего не оставалось, как дать охранной системе мигнуть и пискнуть — а самому выбраться в снежную круговерть, в мокрую темень. Ловить тачку. Или переться пешком. Сегодня на удивление не было настроения. Снег плясал, летел, слепил. Снег раздражал и бесил, промокло тонкое твидовое пальто, промокло шелковое кашне. Улица вымерла. Машины частных извозчиков растворились в мокрой метели. Пришлось идти, уходить все дальше от теплого автомобиля, от магнитофонного Вивальди, от кусочка уюта — во взбесившийся мрак. Внезапно убийца осознал, что уже не один на улице. Миниатюрная фигурка юной женщины вынырнула откуда-то из снежных вихрей, медленно шла чуть впереди, подставляя снегу ладони. Убийца видел с бредовой, сонной ясностью ее летящие вместе со снегом ничем неприкрытые белокурые волосы. Убийце вдруг стало жарко от приступа яростной злобы. Маленькая дрянь наслаждается, прогуливается — когда ему плохо, мокро, когда он зарабатывает простуду и боль в пояснице. Он ускорил шаги. Светлые волосы гуляющей девочки, ее короткая пятнистая куртка, ее нелепая расклешенная юбка в тусклую синюю клетку напомнили ему ту, другую — с омерзением глядящую, с омерзением умершую… Ножа не было — но были тренированные руки, которыми можно сжать тонкую шею, пока не хрустнет, пока следы пальцев не сделаются багрово-черными… Никаких похотливых мыслей уже не было — та, мерзавка, излечила убийцу от похоти, оставив только одно желание… Он догнал девочку, дернул к себе за плечо. Окна смотрели на него слепыми черными квадратами. Лиловый искусственный свет застили мириады летящих невесомых теней. Девочка обернулась. — Здравствуйте, — сказала она и улыбнулась насмешливо. — Вы меня помните? Убийца выпустил из руки плечико, изваянное из черного льда. Мертвая девочка рассмеялась — и он увидел ее зубы, ровные и белоснежные, с двумя маленькими кинжалами на месте клыков. В этот момент убийца понял, что ему снится ужасный сон, и страшно захотел проснуться. Он затряс головой, замахал руками — а мертвая девочка смотрела на него безжалостным, проницательным, все понимающим взглядом — и смеялась… Снегопад кончился только под утро. Лялечка вернулась совсем мокрая, веселая, потеплевшая, порозовевшая от выпитой жизни, обняла Женю гибкими руками, которые показались ему горячими, чмокнула в щеку. Женя только усмехнулся. — Знакомого встретила? — Я злая? — Нет. Вампир просто. И все. Подсунулась к столу. Женя лепил котенка. Котенок взъерошился, выгнул дугой пластилиновую спинку, шипел беззвучно, раскрыв маленькую страшную пасть с иголочками крохотных клыков. Ляля рассмеялась. — Это ты. — Нет, Женька! — Совершенно как бы похоже. Ты. — Врешь ты все… Генка появился уже совсем под утро, когда небо начало тускло сереть, а снег растаял, превратившись в осеннюю грязь. Он тоже был мокрый, его белое лицо тоже чуть порозовело, будто подсветилось изнутри. Генка был не то, чтобы весел, но возбужден и взведен, его глаза горели красными огоньками, как лазерный прицел. — Двое есть, — сообщил с порога. — Третьего знаю, чую, еще навещу. Что-то твоих соседей не слышно, Микеланджело. — Дед Саша уже третью ночь дома не ночует. По гостям шляется как бы. К собутыльникам. А барыня Нина Петровна точно притихли. Может, боятся? — От меня вправду шарахается. Кто хочет выпить, господа вампиры? — Крови, Геночка? — И какая ж ты, деточка, остроумная. Скажи еще что-нибудь такое же оригинальное. Бухнул рядом с пластилиновым котенком бутылку приличного кагора из дорогого супермаркета. — Бэтмен, не смотри на меня так. Они в прошлый раз меня обшмонали и бумажник вынули — мол, не пропадать же добру. Ну, и я. Черт, это, в конце концов, считай, мои деньги! Хлебните, граф, а то протяните ноги на ваших кроликах. Через тебя лампочку видно. — Ген, а я сегодня встретила того дядьку… ну, маньяка. — Да?! И как? — Да дурак — стоит, выпучился, руками машет… Трус паршивый. Был. Обмен подробностями охотничьих приключений. Увольте. — Ты спать будешь, Женька? — Угу. — Тише говори, малыш. Ну? Шепчутся и смеются. Жертвы-охотники. Охотники-жертвы. Недожили, недосмеялись, недолюбили, недоболтали… Вроде бы я тоже — но одно дело слепой неразбирающий случай, форс-мажор, нелепый момент стихийной бессмысленной силы, дурной водитель, пиво, скользкая дорога, а другое — злая, подлая воля… Даже мне тяжело, жутко тяжело об этом думать — каково же им? Мне страшно. Я — ни за что. Лучше эти кролики. Мерзость, теплая, копошащаяся, бессмысленная масса, от которой несколько минут тошно и мутно — и чем дальше, тем больше. Лучше кагор — аристократическое пойло, корка голодному. Только не это. Когда засыпаешь — полупустая пивная бутылка снова откатывается к Лизиному сапожку. Из темного брезента снова и снова свешивается детская рука в пластмассовых браслетах. Я никогда не стану делать это. Но — прости мне бог — я никогда не стану осуждать Лялю с Генкой. Нервы у Вадика Крюкова были тренированные. Тут, дома, было бы здорово заниматься исполнением заказов. Сделал клиента — получай бабки и гуляй. Хорошая работа и денежная, только ведь не вдруг найдешь, к кому обратиться. Ясно, что к кому-то из криминальной среды — но воров знакомых нет, так, всякая мелкая шелупонь только. Вот и сошелся с этим Лысым. Может, сболтнет кому надо — у него, говорят, уйма знакомых среди серьезных людей. Вадик ему показал, на что способен. Что нервы тренированные и рука не дрогнет в случае чего. Теперь надо бы ждать результата. Кому-нибудь да понадобится специалист — такой народ в наше время на вес золота, у всех враги, у всех проблемы. Этой парочке не повезло, конечно. Но — все там будут. Ничего не дрогнуло. Нигде не екнуло. Неприятно, когда кишки наружу, но, в конце концов, можно привыкнуть и к этому — человек ко всему привыкает. А чистоплюи получают железным прутом по башке или, предположим, пулю в брюхо — и все правильно. Выживает сильнейший. Поэтому, когда проснулся в холодном поту — удивился. Кошмары Вадика никогда не мучили, а тут — сердце все колотится-колотится, не вздохнуть. От чего, спрашивается? Теперь с утра хочется выпить. Ну, чтоб на душе полегчало. Придвинул телефон. — Алло! Салютик, Лысый! Как не… а кто? Как… не может быть… — Алло! Мне Диму… Что?! Когда?! Как — сердце, он же… Только стемнело — все разбрелись. Ребята отправились на поиски приключений. Женя щелкнул пластилинового котенка по выгнутой спине. Сунул в карман начатую пачку сигарет. Зачем мертвому курево? Надо бы бросить. Выпил стакан вина залпом. Голова перестала кружиться. Надел старую куртку. На лестнице — запах мелкой пакостной жизни. Крысы. Душно. На улице сырой ветер. Темный бродяга, жестокий насмешник, бесприютный октябрьский бомж, прошелся по двору, зашелся стонущими вздохами, хлестнул по лицу холодными слезами. Небо низкое, небо бурое с зеленоватыми неоновыми отсветами, небо нежилое и тусклое — пустое небо пасмурной осени. Кленовые листья распластаны в лужах грязными тряпками — голые мокрые ветви торчат пучками розог, клен умер. Мир умирает — унылая пора, очей очарованье — неизвестно, когда возродится, не верится, что возродится в точности таким, как был. Женя запахнул куртку. Вышел со двора. Стоял еще небезлюдный вечер. Возвращались с работы. Женя спустился в метро. Тут царил липкий стоячий воздух, пролетал мертвый сквозняк, омерзительно пахло старыми механизмами и человечьим стадом. Проходили, усталые, деловые, торопливые, с серыми отупевшими лицами, в мерзких волнах навязчивых парфюмерных запахов: черно-серые мужчины с лицами разгуливающих во сне, женщины с краской, странно чужой на бесцветных пустых лицах, макияжем на мумиях. Толкали плечами, обдавали перегаром, дымом, духами, жирной едой. — Женечка! Женечка! Приятельница жены. Сочувствующая. Мир тесен. Мир так тесен, что впору задохнуться. — Привет, Ирина. О, какой ты… И никогда не зайдешь, никогда не позвонишь, свободный мужчина. На свидание торопишься? Учуяла Силу и Смерть. Лучше мертвый Дракула, чем живой муж, сказала какая-то голливудская шлюшка. Тем более, что муж тоже полумертвый. Ах, Ирочка, иди своей дорогой, не буди лиха, пока оно тихо. — Да нет. Я так… — Гуляешь, значит. Может, поболтаем? — Вообще-то я… — Ты — в центр? Может, сходим куда-нибудь? О, Геката, Повелительница Всех Полнолуний! О, Кали, Покровительница Всех Кровопийц! О, бизнес-леди, живые и мертвые! Медом намазан, ладаном надушен, всегда готов к услугам. — Послушай, Ира, ты как бы допускаешь мысль, что у меня могут быть дела? Я не хочу тебя обижать, но ты понимаешь… — Ясненько, занятой Женечка. Прости, что осмелилась побеспокоить. Позванивай. Скатертью дорога, моя дорогая. Вечер будет хуже, чем казалось. Живой котенок царапает мертвое сердце. Двери вагона захлопнулись адскими вратами. Свет желтый, свет серый, пыльные кабели за пыльным стеклом, пыльный филиал преисподней, пыль и пот, пыль и кровь. Нельзя сказать, что Женя особенно любил Невский проспект. Их двоих, Женю и Невский, ничего не связывало, кроме Казанского собора, кроме хипповского прошлого. Эта старая мимолетная привязанность прошла давно. С тех пор, на Женин взгляд, Невский не похорошел. Площадь Восстания. Вот куда меня несло. Лиза. Ее поганый найт-клуб. Нет уж, только не светское общество. Мы — люди не светские, и джинса у нас драная. И детей мы не… Кстати о детях. Почему нам так не нравится этот бледный красавчик с юной шалавой в серебряной куртейке? Вышли с вокзала. Идут к автомобилю — приличная машина. Эд! Женя просочился сквозь редкую вечернюю толпу с неожиданной скоростью. Закрыл спиной дверцу пискнувшего лимузина. Оба — и вампир-джентльмен, и его раскрашенная пассия — уставились недовольно. Непонимающе. — Добрый вечер, мистер Эд, — сказал Женя. — Стало быть, с мальчиками завязано? — Добрый вечер. Мы так хорошо знакомы? — в удивленных агатовых глазах — красное марево убийства. — Достаточно. Отпусти девчонку. — Да я ее и не держу, — ответил вампир с нервным смешком. — Что ты делаешь? Зачем? Тонкая белая рука убралась с рукава девочки — и легла на него снова. Под растерянной улыбкой Женя ощущал жестокую нежность и голод. Нежность?! — Не смей ее убивать, — сказал Женя. — Вы чего, больной? — сказала девочка. В ее сонных, томных, пустых глазах мелькнуло раздражение. — Отвалите, а? Эд улыбнулся. Смущенно? — Я вынужден извиниться за Анжелочку. Дитя природы — что на уме, то и на языке. Женя поднял за подбородок голову девочки. Ее лицо выражало сдержанное раздражение и маленькую злость, не направленную ни на кого в особенности. Глаза, по-прежнему сонные, не отразили ни тени беспокойства или даже любопытства. — Ты знаешь, что он — убийца? — спросил Женя медленно и четко. — Что ты сегодня умрешь — знаешь? Девочка усмехнулась. Сморгнула. И вдруг смысл слов дошел до нее — она стремительно выдернула рукав из пальцев Эда и мгновенно оказалась за Жениной спиной. — Ты напрасно это делаешь, — сказал Эд. В его тоне были обида, непонимание и укор, но не было ожидаемой злобы. Это почему-то взбесило Женю. — Пошел отсюда! — рявкнул Женя, как никогда. — К чертовой матери, стервятник поганый! В глазах Эда вспыхнуло алое пламя. — Ты когда-нибудь пожалеешь, — сказал он, не повышая голоса. — И тебе будет больно, мальчик. Он повернулся к Жене спиной, сел в машину и дал газу. Автомобиль рванулся с места, взметнув волну грязной воды. Женя с удовольствием пронаблюдал, как его габаритки цвета глаз владельца исчезли в сумраке и уличных огнях. Все-таки моя взяла, господин охотник. Не взыщите. Мне ужасно понравилось портить вам охоту. — А вы кто? — спросила молниеносная девочка. Женя обернулся. Девочка смотрела на него с тусклой искрой интереса. Ее полные губы, накрашенные цикламеново-серебряного цвета дешевой помадой, опускались острыми уголками вниз. Какая-то мутная пелена, усталость или лень, стояла между внешним миром и ее глазами, как контактные линзы. Кожа такая же скверная, как у убитого мальчика. Ногти на красных потрескавшихся пальчиках — в облупившемся черном лаке. — Вампир, — сказал Женя. — Отдохнуть хотите? — Еще как… — Тут есть ларьки. Давайте купим чего-нибудь. — Чего ты хочешь? — Ну… шоколадку, ликера — тут есть такой ликер, вишнями пахнет. У вас есть сигареты? Женя вытащил начатую пачку. Девочка начала его утомлять — отдохнуть в ее обществе не представлялось возможным. Женю удивило, что девочка как будто не особенно обрадовалась, как будто вовсе не испугалась — подумаешь, маньяк. — Какая у вас зажигалочка красивая. — Возьми себе. — Вы всегда этот «Винстон» курите? — Только по праздникам. — Пойдемте на вокзал, а то тут ветер дует. Девочка закурила, помедлила вернуть пачку, но все-таки вернула, выпустила колечко дыма и пошла к вокзалу. Женя направился за ней, чувствуя себя старым волокитой. Не удрать ли? — А чего вы сказали этому про мальчиков? — Ты слышала? — Ну да… только не поняла. Он чего — того? — Нет. Я же сказал — он убийца. Холоднокровная девочка. Как неживая. — Ты что же садишься в машину ко всяким? Можно нарваться. — Он сотку «зеленых» обещал, козел… Машина красивая… — Красивая. «Тойота». На вокзале было сыро, тепло, душно. Многолюдно, сновали пассажиры с тюками, чемоданами, пирожками, мороженым, пакетами. Околачивались попрошайки, южного и северного вида, деловитые и профессионально грязные, еще какие-то личности темной и не пассажирской наружности. Определить в этой толпе коллег девочки Женя не взялся бы даже за солидную плату. В ларьках продавали съестные припасы, мелочи разной степени ненужности, игрушки и видеопорнуху. Девочка сориентировалась с привычной скоростью, подошла, показала озябшим пальчиком. Женя купил шоколадку с воздушным шаром и бутылку ужасного пойла, которое девочка любила. Вспомнил, как пытался заставить Лялечку выпить кагора. Славная, славная Лялечка… Девочка, наверное, ее ровесница. Может быть, чуть постарше? Или помладше? Принесла из страшного буфета полосатые пластмассовые стаканчики. Уселась рядом на скамейку в зале ожидания, принялась ковырять пробку бутылки. — Я ликер не пью, — сказал Женя. Девочка безропотно сунула бутылку в бездонный карман серебряной курточки, откуда вывалилась цветная бархотка и трамвайный билет, и зашуршала шоколадом. — А шоколад едите? — Нет, только людей. Девочка отвлеклась от шоколадки, посмотрела внимательно, без улыбки. Потом серьезно улыбнулась, не спеша, деловито, одними цикламеновыми губами. — А вы как любите? — Что как?… — Ну это… трахаться как любите? Чтобы обдумать прямой ответ на этот вопрос, Жене понадобилось минуты полторы. Он начал кое о чем жалеть, но боялся об этом думать и не смел себе признаться. От девочки тонко пахло близкой смертью. Четко и явственно. Захотелось облизать губы. Девочка терпеливо ждала ответа. — Видишь ли, — сказал Женя наконец, взяв себя в руки, — я вампир. С живыми людьми не трахаюсь. — С мертвыми?! Девочка оживилась, стряхнула шоколадные крошки, сонные глаза широко открылись, изображая настоящий интерес. Женя усмехнулся. — Я пошутил. Мне пора. — Я — так. Бесплатно. Вы ж меня предупредили… — Я тороплюсь. — Ну и дурак. Бесплатно же… Женя встал со скамейки и быстро пошел к выходу из зала ожидания, чувствуя спиной, как презрительный взгляд девочки превращается в сонный. Черт с ним, жизнь — это не так уж мало. Пусть живет, как хочет. И сколько сможет. И вдруг Женя понял, что сможет она недолго. Совсем недолго. Не больше суток. И ему вдруг стало страшно до озноба. На улице было очень свежо. Крюков очнулся. Мокро, липко, душно, ком тошной ваты в груди, тупая боль в животе… — Ты чего кричал? — Отстань. Маринкина заспанная рожица, Маринкина нагота. Заткнись ты, бога ради! Поплелся в кухню. Включил воду. Плеснул в лицо. Нашарил сигареты. Хотел сесть. Маринка прибежала на дикий вопль. Крюков сидел на полу у раковины, хохотал, икал, всхлипывал, тер ладонями мокрое лицо. — Ты чего… — Отвали от меня! Отвали! Что тебе надо?! Блядь, ну что тебе надо!? — рыдания перебивают слова, голова колотится о стену затылком. — Ну не хотел я… ну отстань от меня, галлюцинация! Лялечка тихонько поднялась по лестнице. На стене Колька написал «Лялька — дура!» Сам дурак. Пониже — «Рэп — отстой!» Точно — отстой. Синий стойкий маркер. Мама не смоет. Ляля открыла дверь своим ключом. Вошла тихо, но мама проснулась. Выскочила в коридор в старой ночной рубашке, с рубцами от подушечных складок на красной щеке. Встала в дверях Лялиной комнаты, оперлась руками на дверные косяки. Смотрит с обыкновенной улыбкой. Ляля ходила по комнате. Трогала рукой вытертое покрывало с ткаными оленями. Книжки в шкафу. Взяла на руки куклу, старую куклу в белом платье, с рыжими кудрями, с губами, выкрашенными ярким лаком для ногтей. — Нагулялась, дочь? — Что? — А ничего. Нагулялась — и хорошо. Есть-то хочешь? — Да. — Оставь куклу, пошли на кухню. Руки помой. Меня она не боится. Не поверила, все забыла и не боится. Голос не повышает, гадостей не говорит. Руки не дрожат. Спокойная. Так и знала. Сейчас начнет жить учить. Это у меня должны дрожать руки. Это я должна плакать. А она скажет: «Вот видишь…» От мамы пахнет потом. И немного — спиртным. И старым телом. А раньше никогда… Это неправда. Раньше тоже пахло. Просто раньше Ляле нельзя было об этом думать. Мама достает миску с сырым фаршем, кастрюлю с вареной картошкой. Делает котлеты, кладет на сковороду. Лялю мутит от липкого запаха горящей мертвечины, прогорклого жира… — Ну что, дочь, поняла теперь? — Поняла. — Ты ведь у мужика была? Меня-то не обманешь. Ну и чем кончилось? Видишь, все они сволочи. У них одно на уме — что ему до тебя за дело? Мамины слова воняют жареной дохлятиной. Ляля прячет лицо в ладони. — Ты не реви, поздно теперь реветь. Завтра к врачу сходим, если что. Я так и знала, что скоро придешь — договорилась… Бухнула на стол тарелку с жирной гадостью, с сожженным, мертвым, липким прошлым. Брякнула вилку с обломанным зубчиком. Оперлась на стол. — Вот так-то лучше, чем матери по телефону хамить. Убили ее. Мертвая она. Потаскуха. Ляля медленно подняла голову. Мама смотрела в ее белое алебастровое лицо, в глаза, горящие темным багровым огнем, улыбалась брезгливой улыбкой, говорила, говорила, говорила, говорила… Мама смотрела в Лялино лицо — и не видела, как никогда в жизни не видела никого, кроме себя. — Мама. Я тороплюсь. — Куда это? Как удивилась. Нечасто я видела, как она удивляется. — Я ухожу. Мамино лицо налилось темной кровью. Как брюшко комара. — Да ты что, дуреха, совсем без ума?! Не хочешь жрать — не жри, марш в комнату! Чтобы я не слы шала… Выросла дылда — сиськи по пуду, а без грамма мозгов! — Я не могу больше, мама. Я тебя любила… — Ты меня любила?! Да я из-за тебя ночей не спала, все нервы вымотала, все жилы, я на тебя, дрянь неблагодарная, всю жизнь работала, человеком тебя делала… — Я умерла, мама! Ты понимаешь — я умерла! — Вот же дура, прости господи! Умерла она. Я тут вокруг нее кручусь, как проклятая, успокаиваю, уговариваю — а она мне такие ультиматумы. Нет уж, тебе, милая моя, умирать рано, ты еще нам с отцом должна… — Все, мам. Можно, я тебя поцелую? — Поцелует она! С хахалем своим не нацеловалась?! Ляля встала, подошла, взяла мамину голову руками и наклонила в сторону. — Руки-то как у покойницы… — Прости. Я попыталась. У меня не вышло, мамочка. Тело грузно и мягко осело на пол. Ляля передернулась от омерзения. Вышла из кухни. Постучалась в мамину спальню. — Папа, там маме плохо. — Как — плохо?! Выскочил, маленький, тщедушный, жалкий, с остатками слипшихся волос на темени, небритый, в растянутых тренировочных брюках. Лицо измятое, под глазами — синяки. Запах близкой смерти. Запах безнадеги, обреченности. Смотрит — и не видит. Мой любимый папа, мой бедный папочка… — Ах ты, господи! Лялька! Лялька! Лялька порывисто схватила куклу, выскочила в коридор, щелкнула замком — на лестницу — захлопнула дверь за собой. Светлым призраком — стремительно и легко — по ступенькам, по двору, по улице. Я сделала очень плохо. Папочка привык быть рабом. Он ведь уже не сможет жить на свободе. Он тоже скоро… ох, поздно, поздно… Но не сделать этого я не могла. А сделать то, что надо сделать с ним, я тоже не могу. Прости, папочка. Прощай, папочка… В тот год осенняя погода стояла долго на дворе. Каждый вечер был ультрамариновым, ледяным. Лед трещал под ногами, звенела трава, хрустели листья. Трескалась стеклянная черная вода. Звезды смотрели с небес острыми ледяными осколками. Каждая ночь была черной. Луна меняла фазы, летела по бархатному небу узким, опасным серебряным серпиком, медной монетой со сбитым краем, круглой, белой, холодной дырой. Каждую ночь ветер стонал в зарослях антенн, в струнах проводов, гудел, свистел унылый, простой, бесконечный мотивчик. Каждое утро было серым. Синее небо заволакивала странная муть, начинался дождь, шел, шел, шел, шел… Дождь шуршал по подоконнику за плотными шторами. Солнца не было. Золота не было — только холодное, потустороннее, таинственное лунное серебро, только траурный бархат злых небес, расшитых алмазами. И хотелось тепла, и тепла было негде взять — и тепло неожиданно получалось из случайных прикосновений — и Генка с Женей сидели на тахте бок о бок, а Лялечка ложилась к Жене на колени. Тогда лед таял до следующей ночи. И не было ничего, кроме Жениной комнаты в коммуналке, откуда странным образом исчезли соседи. Занавесили окно на кухне — крохотное пространство чуть-чуть расширилось. Днем приходила странная близость. К вечеру одинаково тянуло на улицу, одинаково старались улизнуть в одиночку, будто стесняясь чего-то. В последний день октября хоронили Цыпочку. Земля уже промерзла, лежала звенящими комьями, покрытыми инеем. На дне могилы потрескался лед, как разбитое зеркало. Жанну провожали родители, многочисленная родня, коллеги-учителя, кое-кто из старых друзей — черно-серая толпа в неожиданных ярких пятнах цветов. Лицо Жанны в белой морозной рамке дешевых кружев было чужим, незнакомым, неестественным, как лицо резиновой куклы — кровоподтек на торчащей скуле небрежно замазали тональным кремом. На ее скрещенных белых руках лежала иконка с изображением Божьей Матери, фетиш не самой неверующей Жанны, а ее родителей, вдруг ставших очень религиозными. Никто из провожающих не назвал бы Жанну Цыпочкой, не посмел бы — грязное слово, слово Генкино, слово предателя. Присутствующие обменивались невольными скорбными сплетнями. Мать Жанны, совершенно пьяная от горя и водки, которую в нее вливали родственники и друзья, с растрепанными, белыми, короткими волосами, торчащими из-под черного платка, пошатываясь, порывалась обнять гроб. Жаннины тетки держали ее под руки, обмениваясь многозначительными мрачными взглядами. Ее отец замер у могилы с нелепым букетом, с застывшим растерянным лицом. Друзья отца вполголоса клялись удушить Генку своими руками, если он им попадется. Учительница в квадратных очках на остром озябшем носике шептала коллегам, что Генкины родители хотели помочь деньгами и еще чем-то, но Жаннина мать накричала на них по телефону в том смысле, что не желает помощи от родителей нелюдя. Генку до сих пор ищет милиция, говорят, что засада на его квартире его подстрелила — но он как в воду канул. И на похороны, разумеется, не пришел, уж непонятно, из страха или со стыда. Поп тянул заупокойную службу профессиональным поставленным баском. Сумерки надвигались с пугающей скоростью, будто кто-то постепенно гасил свет перед киносеансом. Шли к автобусу по кладбищу, темному, скудно освещенному парой фонарей, мерзкому кладбищу мегаполиса, где страшно видеть бесконечные ряды стандартных могил, между которыми негде поставить ногу. Ветер гулял по кладбищу, как хотел, носил, кружил лоскутья траурных лент, фантики, бумажки, лепестки. Все очень торопились в автобус — было очень холодно, холодно до костей. Темнота пала как занавес — и из темноты, из глубины кладбища, со стороны свежей могилы с фотографией Цыпочки, обернутой в целлофан, вдруг раздался звук, от которого кровь застыла в жилах. То ли вой, то ли стон — нечеловеческий плач неприкаянной страдающей души — подхватил порыв ветра, поднял, понес. Вопль, полный неописуемой скорби, муки, для которой тяжело подыскать слова, сорвался в рыдающие вздохи и растворился в свисте и вое ветра… Никто из горюющей родни не посмел вернуться или даже обернуться, чтобы выяснить, в чем дело. Священник заскочил в автобус с отроческой резвостью. Отставшие коллеги перешли с быстрого шага на неприличный бег. И долго еще ничей пьяный или скорбный голос не вплетался в шум работающего автобусного мотора… Крюкову сделали укол, но он не заснул. Сосед-алкоголик ворочался на грязных простынях, дед закатил глаза в потолок и шевелил губами, Лека-Радист крутил воображаемые ручки, бормотал свои позывные неизвестно кому. Крюков ждал, когда погасят свет. Темный наркотический дурман склеивал веки, туманил мысли — но Крюков не смел спать. Заснуть было глупо, неосторожно и глупо. Крюков ждал, когда станет достаточно темно для гостя. Его почти хотелось видеть. В последнее время Вадик начал тосковать, если Генка не приходил долго. Это была странная мука, вроде тоски смертника, когда приведение приговора в исполнение все откладывают и откладывают, а о помиловании не идет и речи. За окном встала холодная полупрозрачная луна, как круг льда на дне ведра, выставленного на мороз. Рваные лохмотья бурых облаков неслись вокруг нее, она ныряла в их грязные волны. Желтый дежурный свет мешал, раздражал, до смертной тоски хотелось темноты, темноты и тишины, абсолютного, недостижимого покоя. Генка как всегда вошел незаметно. Проскользнул мимо кровати алкоголика, мимо деда, который не обратил на него внимания, как не реагировал ни на живых, ни на мертвых, присел на подоконник напротив Крюковской смятой койки. Закурил. Луна освещала его светлые волосы, слипшиеся от черной крови, лунные блики ломались на кожаной куртке. Крюков сел на постели, смотрел завороженно. Комкал грязный пододеяльник. Страх и тоска сжимали сердце, тянули душу — но где-то в дальнем закоулке мозга шевельнулась неожиданная и непонятная радость. — Я ее похоронил, — сказал Генка. Первый раз он заговорил с Крюковым, первый раз обратился прямо — Крюков задохнулся от неожиданной надежды. — Ты уйдешь? — спросил он умоляюще. — Не придешь больше? — Уйду. — Господи… насовсем?! — Да. Не к кому будет приходить. Ясно? Черный и красный ужас сжал горло, свел судорогой пальцы, сделал ноги ватными, чужими, непослушными — но безумный закуток души вспыхнул той истерической, абсурдной радостью освобождения и отдыха, которая уже давно подтачивала усталую и больную душу. Будет темнота и тишина, будет глубокий покой и сон без сновидений — и Крюков не дрогнул, когда сержант подошел, наклонился к нему и коснулся шеи губами. В приступе дикого восторга — «Я все-таки вас всех надул! Я все-таки от вас сваливаю!» — Крюков еще успел увидеть белые бешеные глаза алкоголика. На вопли алкоголика долго никто не откликался. Только когда он начал барабанить в дверь, перепугав Леку и сбив настройку его невидимого приемника, пришла дежурная сестра, огромная, мощная женщина с каменным лицом. Она и закончила историю болезни Крюкова парой строк, в которых излагался печальный факт его скоропостижной смерти от кровоизлияния в мозг. Через пару часов санитары вынесли из палаты остывшее тело. На бред алкоголика о мертвом парне, поцеловавшем покойного в шею, никто не обратил внимания. Под утро Генка сидел на Жениной тахте со стаканом кагора. — Навестил его? — спросил Женя. — Снился ему. Все. Я тоже — убийца, а, Микеланджело? — Успокойся, Ген. Все правильно. — Не знаю. Странно как-то… Он — подонок, настоящий подонок, но… И Ляля смотрела на Генку нежно и сочувственно. Она его понимала. Женя тоже думал, что понимает. К Генкиной тоске добавились угрызения совести. Говорят, слишком сильная ненависть связывает души не слабее любви — и когда умер Крюков, Генка ощутил странную пустоту. Будто в его существовании иссякла цель, и отомстив, он перестал быть нужен кому бы то ни было — и самому себе тоже. И к тому же ему каждый день снилась Цыпочка. Все это заставляло Генку метаться от зова к зову, провожая уходящие души — и должно было вылиться в какую-нибудь безумную выходку. Так и случилось. В середине ноября любимым Генкиным занятием было бродить по ночным улицам, задирая припозднившихся прохожих определенной породы. Полупьяные гопники, искатели ночных приключений, молодые люди бандитского вида, часто имеющие при себе нож, газовый пистолет или что-нибудь еще более серьезное — все это ему годилось. Генка бросал пару небрежных оскорбительных слов, нарывался на драку — и, с наслаждением разложив противника по асфальту, уходил победителем. Он не добивал своих спарринг-партнеров — с Генки было довольно тех капелек их жизни, которые оставались у него на ладонях после потасовки. Ему казалось, что это занятие — своего рода профилактика, оплеуха болвану перед тем, как он разобьет кувшин. Игра приносила бы некоторое облегчениe — если бы не голоса. Несколько раз Генка видел убитых молодых женщин, зов которых дошел слишком поздно. Эти трупы были его наваждением, постоянным чувством вины и непроходящей тоской. Генке все казалось, что он успокоится, если удастся успеть, спасти, вытащить — что тогда успокоится и Цыпочкина душа. Но случай все не представлялся, а переутонченный демонский слух все играл с Генкой в кошки-мышки. Пока серо-бурой, мутной, дождливой ночью ему не послышалось, что источник зова совсем рядом… Он бродил по улице совершенно безрезультатно. Его потенциальные противники не высовывали и кончика носа из своих теплых квартир: в мире царил промозглый холод, целые водопады дождя обрушивались на мостовую вместе с порывами шквального ледяного ветра, дома стояли темными громадами с пустыми незрячими окнами — и надо было быть Хозяином и Вечным, чтобы потащиться гулять в такую собачью погоду. В какой-то момент захотелось вернуться домой — в Женину комнату — посидеть в тепле, выпить, поболтать о ерунде… И именно в этом состоянии неудовлетворенности и скуки Генка вдруг услышал такой горячий призыв погибающей и боящейся смерти жизни, что чужая боль и страх окатили его жаркой волной с головы до ног. На миг он замер на месте. Уже в следующую секунду стал ясен источник зова — освещенное окно ближайшего дома излучало кроме желтого и розового сияния страдание и смертный ужас. Генка оценивал обстановку меньше минуты. Подъезд оказался запертым на кодовый замок. Генка ударил дверь плечом — и она вылетела со странной легкостью, будто была сделана из картона, а замок — из проволоки. Генка автоматически вызвал лифт, но взлетел на седьмой этаж быстрее, чем медленный механизм опустил лифтовую кабинку с четвертого на первый. Обшарпанная дверь показалась ему горящими вратами ада. За дверью гремела музыка. В этом долбящем воющем шуме никто — ни соседи, ни случайный и подозрительный поздний, гость — не отличили бы топота танцующих парочек от звуков тяжелых ударов, а возгласов удалого застолья от предсмертных воплей. Но и сами находящиеся за дверью вряд ли слышали, что происходит на лестнице. Генка толкнул дверь совсем чуть-чуть, тщательно рассчитав демонскую силу. Скорее напряженными нервами, чем слухом уловил скрип срываемых петель. Просочился в темный коридор полосой тумана. Оказался в самом центре боли и ужаса. Тускло освещенная, грязная, заношенная, как сбитая обувь, наемная конура была, как показалось Генке, полна голых или полуголых мужчин. Они излучали такую путаную смесь похоти, злобы, хищного азарта и поения чужой болью, что невозможно было разобрать, какой дряни в их душах больше. Генка увидел их, как отвратительных, грязных, горячих, распаленных животных — и был, вероятно, сам увиден ими, как огромный нетопырь, как черный ледяной дракон, как нечеловеческая сущность из абсолютного мрака. Запах спиртного, пота, сигаретного дыма, крови, человеческого страха висел в стоячем воздухе, как удушливый чад. Генка атаковал со скоростью, которая принимается на веру только в кино. Его глаза превратились в гибрид сканера с оптическим прицелом — и оптимальное место для удара на чужом теле, казалось, высвечивалось красным. Чья-то живая плоть рвалась с отвратительным влажным треском, кто-то визжал диким визгом прирезанной свиньи — и как далекий звук во сне, Генка услышал выстрелы. Пули обожгли его на долю секунды раньше, чем под его клыками хрустнула кость руки, держащей оружие. Целый поток чужой крови закрыл Генкины раны моментально, так, что он почти не ощутил за ее жаром холодка восстанавливающейся плоти. Кто-то, или, вернее, что-то, миг назад бывшее живым существом, обрушиваясь на пол, зацепило орущий магнитофон и выдернуло его штепсель из розетки. Вдруг стало очень тихо. Опьянение мало-помалу прошло — и Генка вздохнул и огляделся, облизывая окровавленные губы. Большая комната была полна трупами — трое мужчин теперь валялись на полу, покрытые рваными ранами, как будто их терзала стая волков; мертвая женщина осталась лежать на заблеванном сальном диване, и ее голые белые ноги заливала кровь, как у… На миг Генка почувствовал опустошенность и отчаяние. И мысль о том, что он опять опоздал, уже успела прийти в голову в тот момент, когда Генка учуял присутствие в этой несчастной квартире, превращенной в бойню, еще одного живого существа. Генка в три прыжка оказался в соседней комнате. Там тоже валялись трупы — два или три. Но, наконец, он увидел живую. Молодая женщина висела, пристегнутая наручниками к изгибу трубы парового отопления. Ее голое тело, желтоватое в тусклом свете лампочки без абажура, синяки и кровоподтеки покрывали почти сплошь. Размазанная по лицу косметика выглядела, как следы ударов. Женщина дышала с каким-то болезненным хрипом, и ее прерывистое тихое дыхание уже пахло приближающейся неотвратимой смертью. Ни одна случайная мысль не заставила Генку усомниться в моментально принятом решении. Он порылся в карманах, нашел скрепку, разогнул — и освободил от «браслетов» руки женщины. Она осела на пол — и Генка на руках донес ее до грязной кушетки, стараясь только не поскользнуться в лужах крови. Уложив женщину, он быстро огляделся, нашарил взглядом складной нож, брошенный на столе, закатал рукав куртки, резанул по запястью чуть выше сгиба. Он дождался, пока закончилась агония. Потом завернул бесчувственное остывающее тело в чей-то шикарный плащ и ушел вместе с ним из квартиры. Он вынес мертвую женщину на улицу и направился с ней на руках к Жениному дому. Впервые с того момента, как Генка потерял Цыпочку, он наслаждался хорошо сделанной работой. Кэт хотелось зевнуть и потянуться, но лень было открыть глаза. Голова сладко кружилась, но не болела, не чувствовалось тоскливой муторности, обычной похмельной муторности, которая должна бы сопровождать это утречко после веселой ночки. Ведь, вроде, много выпили… Вот что значит — дорогое вино, не водяра какая-нибудь паленая. В комнате было душно и пахло сигаретным дымом. Вика, сволочь, опять курила в комнате, и даже форточку не открыла, падла. И ощущалось чье-то тихое присутствие. Это показалось неприятным. Чужое присутствие — может, Викиного хахаля. — Уже очнулась. Сейчас, — сказал голос незнакомого молодого мужчины. Может, это Кэт с ним вчера пила? Сплошной туман в башке. — Ты как бы… хоть иногда думай, что делаешь, ладно? — сказал другой голос. Холодный, строгий. Противный. Такие лишний раз не нальют, и на булавки не добавят. Ну и толпа же в комнате! Теперь уже глупо как-то валяться. Кэт открыла глаза. Это была чужая комната. Она, совсем голая, укутанная в черный мужской плащ из мягкой кожи, лежала на чужой тахте в какой-то жуткой дыре. Обои сто лет как выгорели, мебель — как у добрых людей на даче не стоит, книжки, хлам какой-то. На окне — чуть не фанера. Даже телика нет. Полный отстой. И хозяева под стать. Вот этот, веселый — улыбается, маленький, белобрысый, затасканная рубашка военного цвета. Солдатик в отпуске или дембельнулся… С бутылкой красного вина и стаканом — добрый человек. И второй — бледный, лохматый и хмурый, в длиннющем растянутом свитере. Курит — нет дела, что у дамы, может, головка бо-бо после вчерашнего. Зараза… Кэт томно улыбнулась. В таких случаях — всегда смейся, чтобы не подумали, что полная дура или мозги до конца пропила. Белобрысый тут же присунулся со стаканом. — Спасибо, солнышко, — сказала Кэт очень искренне. Вино было классное — просто потрясное вино, никогда она такого не пробовала. — Ты все-таки прикройся как бы, — сказал угрюмый. И верхняя губа у него дернулась фирменным пижонским движением. В смысле — оскалилась. — Подумаешь. Будто ты чего-то не видел. Подтянула плащ на плечо, прикрыла грудь — вдруг увидела в уголке девчонку, совсем малолетку, беленькую, испуганную… Одни глаза от всего лица — темные зеркальца, тихий зверек, тоненькие пальчики сплетены на коленях, толстый свитер, грубая длинная юбка. Ни грамма косметики. Ребенок. Извращенцы. — Мужики, я все понимаю, но где мои шмотки-то? Я сюда не голая пришла, это факт. Шмотки, значит, и сумочка. Даже хрен с ними, с деньгами, но там ключи от квартиры. — Там была ее сумочка? — спросил мрачный. — Я не посмотрел, — сказал солдатик. Перестал улыбаться. Потянулся за сигаретами. — Была, наверное. Они все ходят с сумочками, нет? — Где это «там», голуба? — Там, где тебя убили, — буркнул хмурый. Ну, здрасте, жопа — Новый год! — Ты чего, родной, обкурился? Шуточки… Дурацкие… Сумку отдайте. И трусы хотя бы — на улице по года не нудистская. — Леди, фрау, мисс, синьорина, вы мертвы, это факт, как вы изволили выразиться. Вас этот орел принес сюда голой, мертвой и голой, а искать в крови вашу сумочку с вашими ключами ему не пришло в умную голову, — выдал хмурый злой скороговоркой, и смотрел на своего белобрысого дружка — как ему прикол. А прикол не понравился — дружок не улыбнулся даже и не заступился за леди, мисс и все такое. И физиономия у него замерла, окаменела, будто он сам помер и окоченел. И стало как-то совсем не в жилу. Не смешно. — А царица ожила и повесила царя. А царь висел, висел — и в помойку улетел. А я никогда не ширяюсь, и вы зря это, мужики. Пошутили — и будя. Мне сливаться пора. — Лялечка, дай тете зеркало. — А, так это вы намекаете, что морда того… не фельтикультяпистая? Ладно-ладно, я еще припомню… Ой. Как вы это сделали, а? Здорово, слушай. — Вампиры как бы не отражаются… — Нет, мужики, вы — комики! Ну надо же. А прав да, как вы так сделали, что морды не видно, а? Цирковой номер. Копперфильд отдыхает. Чего молчите? Кэт сидела на табурете — как сидят на высоком табурете в шикарных барах, закинув одну голую ногу на другую, имея в виду, что на ней не старая мужская рубаха на пять размеров больше, а шикарное мини. При декольте. Для декольте — не застегивайте верхних пуговиц. Кэт накручивала на палец свой темно-русый локон — великолепный локон, будто волосы у нее всегда так вились тяжелыми крутыми волнами, будто никогда не были выжжены «химией» и осветлителем — очень она себе нравилась. Ей все время хотелось расстегнуться совсем, еще разок посмотреть на грудь, какая грудь стала округлая и тяжелая, как приподнимается высокими белоснежными горками с вишневой вершинкой — и мешал только Генка. Сразу, зануда, кривился, как от кислого, намекал, мол, дети тут, эта девчоночка Женина — будто тут были грудные дета, а не кобылка призывного возраста. Кэт вообще слегка досадовала, что Генка так смотрит. Что-то там не сложилось — уж верно, хотел, пока спасал, а теперь расхотел, щепетильный наш. Кэт теперь ужасно красивая. Демонически красивая — Эльвира Повелительница Тьмы или еще лучше — Королева Проклятых. Жаль, что не смотрела в свое время эти фильмецы про мертвецов — сейчас больше знала бы. Просто в голову не шло, что может оказаться правдой — думала, так, дурь. А Женя, падла, все курит, курит без остановки. Неприятный мужик, холодный, неродной какой-то, граф Дракула, местного разлива — даже странно, что девчонка на него так западает. А видно, что западает, видно невооруженным глазом, хотя он и изображает братские чувства. Хотя такие всегда ломаются и строят что-то этакое — благородство, что ли, или воспитанность, не поймешь. Если они вдруг клиенты — то самые паскудные клиенты: мнутся и гнутся, бросают деньги и уходят, тормозят машину и выставляют, дергаются и кривят такую рожу, будто живот схватило. И все норовят «выкать», а на самом деле просто проблемы у них с этим делом, не всякую бабу могут, подавай особенную. Вот сам своей фигней страдает и Генку портит. А не будь его, с Генкой можно бы попросту — девку у него убили подонки, так пусть отревется, отопьется, обогреется у нормальной доброй бабы и живет дальше… — Не выйдет у него жить дальше, Катя. Он мертвый. — Да поняла я, не дура. И потом — ладно там, мертвый! Парень как парень, только всех дел, что не позагорать теперь. Еще вполне… — Вампиры мы, Катя. — Ого! Пьющие кровь! С Мариной Влади — упереться! — Катюша, ты вправду не понимаешь? — Генчик, не называй меня Катюшей, ладушки? Вот терпеть ненавижу! — А ты меня — «Генчик». Никогда. Катя все время болтала. Она болтала по телефону с девицей, пополам с которой снимала комнату, несла стремительное вранье о «шикарном попике», который «устроил хохму» и «бросил ее в такой дыре, что ахнуть». Что сейчас ей нужно платье и ключи, а потом она «от души слупит с него за это дело». Потом она болтала с Генкой, который не знал, куда деть глаза, о «суке Тимуре», который «устроил всю эту подставу с бандюками» и о «бедной Галочке». Бедная Галочка остыла в тусклой квартире, пропитанной кровью. Одна, без Кати — так огорчаться Кате или лучше радоваться? И все так просто, ведь эта «подстава», этот «субботник» — это не кошмарный конец, обрушившаяся, утопившая волна насилия, боли и позора, а «удачно пролетевшая» будничная неприятность, издержка ремесла, вроде задержки зарплаты на заводе. Было больно, но уже не больно — и слава богу. Это жалко, что ты мою сумочку там оставил. Менты будут копаться, а там ключ, паспорт… Ну и ляд с ним. Главное — целая, а ментам навру чего-нибудь. Навру, что выскочила нагишом, если что. Скажу, что подвез мужик какой-то за минь… — Замолчи, а? — Да что ты все за нее переживаешь? Она уже девка взрослая, все понимает. Правда, Ляль, ты все понимаешь? Да раньше в таком возрасте уже замуж выдавали, да и сейчас многие выходят, между прочим. Женя лепил спящую кошку, оглаживал пластилиновую спинку, занимал руки привычной работой, пытался думать, что позвонит Сереге, продаст модельку — когда рядом говорят пошлости, лучше всего думать о деньгах. Ляля пристроилась рядом. Женя чувствовал, как она нервничает. Генка сходил на кухню, потом — в ванную. Походил по коридору. Смотрел на часы. Часы предвещала близкий рассвет, больной рассвет после мутной и бур. ной ночи. Если бы до рассвета не оставалось менее получаса, он бы сбежал. А Кате хотелось болтать именно с Генкой. Он нравился ей, он выглядел человеком, не способным огрызнуться на женщину по-настоящему — Катя чуяла это вековечным инстинктивным чутьем гулящей девицы. К тому же он спас ее, дал возможность продолжать чувствовать, говорить, двигаться — и это переполняло ее животной восторженностью, слепым страстным чувством радости любого, даже самого ужасного бытия. Катя ходила за ним по пятам; Генка дергался от ее прикосновений, вспоминая голые ноги Жанны, ее мертвое лицо и лужи крови на полу грязной квартиры — но больше воспоминаний и ужасных мыслей мучило ощущение, что Катя не понимает, просто не понимает смысла произошедшего. — …Так ты представляешь, вхожу я в кабак, а там этот жлоб сидит с крашеной бабой, а на бабе — моя шуба. Такая сука, да? Ну что мне было с ним делать, драться, что ли, с ворюгой? Так и пропала шуба, прикинь? — Катя… — Круто, на самом деле, только вот кушать хотца. — Завтра кролика купим. — Не, Гень, я кролика не хочу. Ты что? Кролики — лапусечки такие сладенькие, как игрушечки, такие мордашечки… Брось, ей-богу. Я и жареных-то не ела никогда. Чего, в Питере не найдется, у кого кровушки попить? Да до фига! Генка затормозил, посмотрел так, будто только что увидел. Дико. — Да брось, солнышко. Вон мы теперь какие молодые-красивые, блеск! Мы с тобой еще покажем сукам этим, что они не с теми связались. Ты знаешь, сколько тут всякой сволочи живет? Ой, до фига, честное слово… — Катя… — Да что ты. Вампиры кровь у людей пьют? Пьют. А мы кто? Вампиры. — Кать… — Жалко, что теперь в зеркало посмотреться нельзя. Вон ноги какие стали, как на картинке, смотри. Красивая? Бли-ин… как я краситься-то буду?! — Катя… — И чувствую себя просто классно, знаешь. Просто как никогда. У меня иногда раньше после триппера… Генка прокусил губу, и кровь выступила маленькой черной бисериной. В дверь позвонились. Женя пошел открывать, Катя дернулась за ним: «Это ко мне!» За дверью стояла полная, жеманная, сонная девица в короткой дубленке с мокрым воротником, ярко раскрашенная, в обесцвеченных торчащих прядках. Ее тупой презрительный взгляд, по-утреннему тусклый, с ленивым любопытством, напомнил Жене девочку с вокзала. Девочка выросла и успела состариться и одряхлеть к двадцати пяти годам. На заплеванном полу рядом с ней стояла огромная клетчатая сумка а-ля «челнок». — Кэт позови… Катя выплыла из полумрака коридора медленным лебедем, гордо и внушительно, с тщательным полуоскалом, обнажающим белые клыки, поправляя тяжелые блестящие волосы, как на подиуме. Взглянула королевским взглядом. Женя включил свет. Презрительная гостья стушевалась. — Ты чего, в салоне была каком-то? Шикарная, блин… — В салоне, щас… Да он мне достал абонемент в одно место — там только жены «новых русских», за бешеные бабки… Женя осторожно обошел их и прикрыл дверь в коридор. На первый взгляд приятельницы выглядели диким контрастом чистого и грязного, но в мертвой Катиной прелести все-таки не было ледяной чистоты вампира. Демонский шарм облагородил пошлость до порока — впору мрачно усмехаться. Зато Катина потасканная живая собеседница уже пахла омерзительным тяжелым запахом заживо разлагающейся плоти. И они обе — опоэтизированная смертью и обычная — болтали о каких-то мелких, будничных, ремесленных делах, с привычной скоростью и напором много и часто болтающих, не размышляющих женщин. Их дергающиеся тени напомнили Жене лепечущие призраки самоубийц. Эти женщины — и живая, и мертвая — были пришелицами из очередного незнакомого ему измерения. Еще один чужой город — город роскошных квартир и заблеванных клетушек, смрадных коммуналок, воняющих спиртным, похотью и падалью, город пошлости, будничной, как трамвай, липкой, как кухонный чад. Хлопнула входная дверь. Катя впорхнула в комнату в блестящей блузе и кожаной мини-юбке, стуча каблуками, внеся целое облако сильного, пьяного и непристойно-сладкого запаха французских духов. Плюхнулась на многострадальную Женину тахту и стала обмахиваться оттопыренным воротником блузки, как купчиха в жару. — Уф, еле выпроводила! А воняет же от нее, мужики — кошмар! Хоть топор повесь. Жень, ты поэтому свалил? Женя пожал плечами. Генка отвернулся, стал листать Женину книжку «Технология художественного литья». — Спать охота, — сказала Катя и зевнула. — Всю ночь не спавши. И спать, и жрать — но спать больше. Где тут у вас… Слышь, Микеланджело, я возьму спальный мешок на кухню? — Не стоит, наверное. Я сейчас комнату Нины Петровны открою. — Вернется — хай поднимет. — Не поднимет. И не вернется. Неужели не понимаешь? Генка встал, пошел следом. Сунули нож в щель. Отжали щеколду. Комната одинокой, пьющей, неопрятной женщины. Зеленый, мохнатый кусок паласа на полу, криво висящие занавески, стол с пустыми бутылками, стоячий запах распада… Выходя, Генка поскреб пальцем мятый лик Спасителя на дешевом календаре, приклеенном скотчем к обоям. То ли хотел разгладить, то ли что-то проверить — непонятно. Катя устроилась на широком скрипучем диване, не удосужившись поискать чистое белье. Ее опыт бесконечных ночлегов по подобным комнатам подсказывал, что чистого белья, скорее всего, нигде не окажется. А брезгливость можно считать обычным пижонством — особенно когда спать охота. Ляля тихо плакала в Жениной комнате, положила руки на стол, а голову на руки, почти не всхлипывала, только пожималась, как от холода. Подняла к Жене заплаканное и очаровательное личико, когда он тронул ее за плечо. — Ты чего, сестренка? — Не знаю. Просто тяжело. Давит. И все. В том году выдалась странная зима. В одну ночь ударил мороз, да такой, что разом сбил с деревьев остатки пожухлой листвы, превратил ее в ледяное стекло, спаял в одно целое со звенящей землей. В ту ночь в одночасье кончилась осень; холод сковал город, превратил его в стеклянный макет, в кубик льда на столе, в посеребренную электронную схему. Мир поседел от зимы, как от ужаса, провода расчертили черное небо белой мохнатой клеткой, серо светились в ночи стволы заиндевелых деревьев. Иней покрыл мир целиком, иней каждую ночь выпекал из города засахаренное пирожное — а снега не было. Ночи утратили осеннюю бархатность, ночи стали как черная прорубь, как стылая пропасть; звезды втыкались в душу безжалостными алмазными остриями. Мертвенная луна — «волчье солнце» — стояла над миром неподвижно, как адский прожектор, свет ее лишился последних крох тепла. Голый асфальт походил на серый атлас, и заиндевевшие осколки льда хрустели на нем, как скомканные крахмальные кружева — а снега не было и не было. В первую ночь зимы Кэт впервые ушла бродить по городу как Хозяйка. Вечером проснулась рано, болтала и смеялась, рассказывала истории о каких-то знакомых и делах, мучительные, как зубная боль, не торопилась, пила кагор, бросала на Генку томные взоры, резавшие ему душу. Спросила у Жени: — А где кабак, где та баба-то тусуется? — Какая баба? — Ну, Лиза эта, которая тебя превратила. — Она как бы не баба… — Мужик? — Кать… — Ну ладно фигней страдать. Где, а? — Зачем тебе? — А чего я, не вампир, что ли? Ну, вампир или не вампир? А? Посидеть, оттопыриться, выпить малость… Вообще осмотреться. Ну, чего ты? — Хорошо. Адрес был записан на бумажку, и сунут в карман блестящей дубленки. Кэт чмокнула в щеку Генку, не успевшего увернуться, и сбежала вниз по лестнице, грохоча каблуками высоких стильных сапог. Генка захлопнул дверь и прислонился к ней спиной. В темном коридоре остался медовый приторный запах духов, заглушающий тонкие ароматы ладана и ночной прохлады. В квартире было душно и неприлично грязно, будто кто-то помочился на пол. — Может, она больше не придет? — с надеждой сказал Генка. Обвел коридор глазами, наткнулся на валяющуюся сумку и поправился. — В смысле — заскочит за вещами… — Придет, — безжалостно заявила Ляля. — Вот увидишь. Мы все связаны вместе — и ты с ней, Гена. — Пойду пройдусь, — сказал Женя. — Кто со мной? — Да все пойдут, — буркнул Генка. — Душно как-то. Может, везде форточки открыть? Ляля хлопала и звякала форточками, когда Женя вздохнул, и сказал Генке: — Может, она больше и не придет. Найдет там себе… Генка кивнул. Кэт — Королева Проклятых летела сквозь ледяную темноту в сладком теплом облаке духов и ореоле вампирской тайны. Ночь была прозрачна и холодна, как черный хрусталь, но Кэт было тепло, даже жарко. Жар поднимался откуда-то изнутри темной блаженной волной, и это ощущение не было таким уж новым: такие горячие волны всегда чувствуются, когда вовремя отскочишь в сторону. Все тело наполняется сумасшедшим, пузырькастым, игольчатым восторгом — как шампанским: я живая, вот мои руки, мои ноги, я дышу, двигаюсь, класс! Вся эта чушь — мертвецы, солнце, серебро — побоку! Мне все равно, когда жить — днем или ночью. Наплевать. У меня такое потрясное тело, обалденное, невозможное тело — господи, топ-модели, завидуйте и плачьте! Если чтобы поддерживать форму, надо кусаться — я и в этом класс покажу. Мне наплевать. Меня жрали почем зря, и я буду жрать! Я им еще покажу, кто в доме хозяин, суки! Машина, притормозившая у обочины, не годилась в иномарки — хозяева таких замызганных «шестерок» не клеят ночных демониц. Козел, самоуверенный, толстый, лысеющий, в кожаной куртке, с оттопыренной нижней губой, узнал в ней то, чем она была до Таинства, не смутился, не задумался. Цена? Пусть стольник. На ловца и зверь. У тебя есть бабки-то? Я в валюте беру. На деревянные жене конфеток купи. Ну ладно. Только сегодня. Машина затормозила в переулке. Руки козла вспотели на руле. Запутался, расстегиваясь. Потянулся поцеловать — и Кэт, уклонившись от губ, с хрустом впилась в шею. Кровь была как горячий глинтвейн — но это не имело никакого значения, потому что вдруг проснулась незнакомая чужая гордость и чужая ледяная ярость. Кэт раздирала клыками это омерзительное тело — и непривычно думала, что оно хотело ее тела просто за деньги, просто задаром, как мороженую курицу, как колбасу, как яблоки… Эта новая мысль была до такой степени невыносима, что Кэт всхлипывала и подвывала сквозь зубы от обиды и тоски. Козел обмяк и осел. Сразу стал гадок, как использованная вещь. Кэт брезгливо расстегнула куртку, обшарила карманы, вынула бумажник, выпотрошила — и с новым приступом невыносимой тоски обнаружила в бумажнике фотографию полной ласковой женщины и маленького мальчика с приоткрытым ртом. Кэт выскочила в ночной холод — и впервые в жизни поняла, что ночной воздух имеет собственный запах, не запах сигаретного дыма, духов, перегара, ароматизатора для дорогих презервативов, а собственный, тонкий и ясный, очищающий дыхание, как ментол. Ей на миг стало стыдно за свои духи, как будто она испортила воздух за обедом. Кэт пошла по ночной улице медленнее, оглядываясь вокруг. Заиндевелый асфальт звенел под ногами, ночь стояла вокруг ледяной водой. На крышах домов черным куполом лежали небеса; Кэт все время задирала голову и смотрела в эту равнодушную мерцающую бездну, и бесконечный черный лед с мириадами острых огней смущал ее новую ипостась, давил на нее, вызывал такую тоску, что хотелось встать посреди Староневского на колени и завыть, как волк. Женина записка не понадобилась. Ноги сами вынесли Кэт туда, куда надо. Льдисто-голубые буквы складывались в слова «Лунный бархат». У роскошного подъезда стояло несколько отличных автомобилей. Кэт взглянула в зеркальное стекло витрины какой-то лавчонки, не увидела своего отражения — и вошла так. Охранник, листавший иллюстрированный журнал, ухмыльнулся и подмигнул. В большом мрачном зале пахло погребом. Ладаном и погребом. Кэт уселась на высокий табурет около барной стойки. Ей тут же протянули тонкий бокал с горячей кровью — и она моментально определила, что это не человеческая кровь. Кого-то ниже, проще — кролика? Курицы? Кровь, впрочем, приободрила ее, но скрипки вызывали зевоту и тоску. Шикарная публика была странна — Кэт, несмотря на довольно богатый опыт общения с богатыми клиентами, растерялась. Молодой господин — не мужик и не козел, в этом Женя, как ни странно, оказался прав — подошел к Кэт и поклонился, как в кино. Вообще показался ей похожим на артиста — такое у него было белое лицо и темные глаза, и перстни на тонких пальцах, и холодный бриллиантовый огонь на кружевном жабо. И спросил по-французски, не скучает ли мадемуазель. Кэт по-французски не говорила, но понимала. Когда-то ей пришлось целую неделю ублажать бельгийца. — Вы по-русски умеете? — О, простите, мадемуазель, само собой… С вашего позволения, я составлю вам компанию. Мое имя — Антуан, и я прошу прощения за навязчивость. — Меня зовут Катя. Ну и дура. — У вас прелестное имя и обворожительная внешность. Вы исполнены темного шарма. Когда я увидел, как вы слушаете эту очаровательную сонату… Темный шарм — это неплохо. А от твоей сонаты уже башка раскалывается. И вообще — когда ж ты начнешь говорить по-человечески, а? Друг снова заговорил по-французски, говорил и говорил — Кэт догадалась, что это стихи. Речь шла о прекрасной даме, рыцаре, который поет серенаду под ее окном, какой-то звезде любви, которая затмевает все прочие звезды — и по-русски этот унылый бред казался еще нестерпимее. Кэт хотелось поболтать о вампирских делах, похвастаться, посоветоваться — а чертов француз зарядил свой этикет. — …В тысяча восемьсот четырнадцатом году, в Ломбардии… О, мадемуазель, какое это было захватывающее время! Мы с Агнесс были еще так молоды… — Эй, — проснулась Кэт. — Что это за Агнесс? И сколько вам лет, мосье? — Агнесс… одна очаровательная женщина, моя подруга, мадемуазель, а лет… да и трехсот не будет… Кэт поперхнулась и вскочила, уронив бокал. И вот это, по уши в нафталине, еще будет тут про серенады вкручивать?! Тоска-то, господи! Нет, все верно, все они — просто жмуры ходячие, мертвяки замшелые! Да тут же, небось, каждый и талдычит про свое, про восемьсот четырнадцатый год, прекрасных дам, которые уже в пыль рассыпались, про всякое такое — как старая заезженная пластинка. — Вы меня толкнули, милочка. — Извините. — Как вы смеете так со мной разговаривать? Вы знаете, кто я? — Ты-то? — Кэт окинула взглядом мерцающую диву. — Мумия сушеная. — Ах! Охрана! Кто пустил сюда эту девку?! Охрана! — Графиня, умоляю вас… — Дура ты старая, графиня! — Джеймс! Выведите немедленно эту солдатскую шлюху! — Да ты, дырка замшелая!… Кто-то железной рукой схватил Кэт за локоть, она дернулась, пытаясь вырваться, ей хотелось стукнуть мучителя чем-нибудь тяжелым, она уже жалела, что пришла сюда — как вдруг вампир сам ее выпустил. Какой-то добрый самаритянин съездил ему по уху, а Кэт схватил за руку уже совсем иначе. Она выскочила за неожиданным спасителем в вестибюль и еще несколько минут не могла отдышаться. Спаситель, глядя на нее в упор, закурил «беломорину». Он носил кожаную куртку и штаны из камуфляжной материи, был высок, у него была наглая, смазливая, небритая физиономия. — Горячий народ эти молоденькие — прямо беда, — сказал он. — Чуть чего не по ним — сразу в морду. А господа, понятное дело, обижаются, стервы. — Ты мне чуть руку не сломал, — Кэт постепенно обрела дар речи. — Какие, подумаешь, нежности! Ты ж — нормальная баба, а не фря эта господская. Ишь ты как ее отдула — аж душа радуется! Кэт терла запястье. Парень сначала показался ей бандитом, но она уже поняла, что ошиблась. В нем — в папиросе, в штанах, в выражении бледного лица и манере говорить — было что-то неправильное, незнакомое, трудно объяснимое. Кэт заметила, что его темные глаза на свету отблескивают красным, как бывает на любительских цветных фотографиях. — Как тебя звать-то, товарищ? — Кэт… — Ну а меня зови — Марат. — Хачик, что ли? — Ну, вот же деревня серая! Хачик, щас! Француз такой был, во Французскую Революцию. Великий человек, буржуям этим гадским не давал спуску. Потом его контра одна зарезала. Герой. Кэт потрясла головой. На секунду ей показалось, что все это сон. — Сколько тебе лет, Маратик? — А, ты, небось, уж думаешь, что меня в утиль сдавать пора? Да я может, дите еще горькое — одна тыща девятьсот третьего года рождения. — Чего? — А ничего. Пускай мировая буржуазия сомневается. Среди товарищей отношения должны быть доверительные. Пошли, что ли. Кэт пошла. Марат был ничего, не то, что шикарные мертвецы в зале, наполненном тлением и скрипкой. Кэт отчего-то почувствовала к нему симпатию и даже доверие. На улице Марат потянулся, зевнул и пошел к Невскому нарочито неторопливой походкой, чтобы Кэт успевала следом. Здесь, под открытым небом, ее новый знакомец уже не выглядел хамской пародией на Вечных Князей. Замолчав, он опять сделался похожим на живого бандита. — Маратик, а куда мы идем? — Гуляем. Воздухом дышим, товарищ. А что, есть другие предложения? — Может, пойдем куда-нибудь? Посидим… — Ну, оно, конечно, посидеть бы и можно… Только ведь в шалманах этих сейчас кто? Всякая контра — Россию продала, денежки прожирает. Смотреть трудно. И потом — водку я теперь не пью, и тебе, марушка, не советую. Горлышко заболит. — Как-как ты меня… — Прости, товарищ. Сорвалось нечаянно. Просто — эффектная ты девчоночка, симпатичная, без всяких этих штук. Удовлетворяешь запросам, то есть. Кэт остановилась, рассмеялась. Странная манера Марата выражать свои мысли смущала и умиляла. Марат начинал нравиться всерьез. — Каким это еще запросам, а? — спросила она почти кокетливо. — Эстетическим запросам. Культурным. И без предрассудков мещанских — по всему видать. А короче — девчоночка высшего разряда. Слушай, товарищ, а может, ко мне зайдем? Посидим, кагору выпьем — тепло, уют, поэзия… — Пойдем, — сказала Кэт, потупилась и рассмеялась. До жилища Марата оказалось не близко, но ловить тачку не хотелось. Неторопливо пошли вдоль Невского, и у поздних прохожих были странные лица. Становилось все холоднее. Воздух сделался острым и жгучим, остановился в ледяном безветрии. Волосы демонов тронул иней, а на губах появился тонкий ледок, как облизанная карамель — но это не было неприятно. Тоска ушла без следа, рассеялась где-то по улицам, в свете фонарей, в ночной темноте. Легко дышалось, легко говорилось — и совершенно неожиданно Кэт уцепилась за рукав Марата и начала жаловаться на жизнь. Она давно научилась не распускать нюни в обществе мужчин, но раньше никогда и не случалось видеть, как жалобы девицы ее типа слушают серьезно и внимательно, можно сказать, сочувственно. — Это ничего, что ты — блядь, товарищ, — сказал Марат на двадцатой минуте разговора. — Тут ведь главное, что ты — девчонка сознательная, не мещан ка, а иное-прочее — смотря какая у индивида физиологическая функция. — Чего?! — Кто как может, тот так и… — Обалдеть. Маратик, и откуда ж ты столько все го знаешь? — В какое время жил-то! Нынешнему не чета. Ты, товарищ, не обижайся, но я прямо скажу — довели страну. Мы, можно сказать, такое будущее строили — и нате вам. Все, падлы, продали. Такие, можно сказать, идеи, такие дела делали — и все псу под хвост ушло. Ни за что боролись — как было при царском режиме, так и сейчас есть. Даже не в пример хуже стало. — Почему это? — А потому. Дурят пролетария, подачки кидают, чтоб революционный дух перебить, врут, мол, народная власть — а власть эта самая продажная, хуже Керенского. Марат загорелся от собственных слов, темные глаза тлели красными углями, он подобрался и сощурился — и Кэт поняла, что на бандита он вовсе не похож. Он крупнее и серьезнее. Он понимает что-то такое, о чем путано треплются по телевизору — одинокий борец с огромной неправдой, а не тряпка в нафталине, как все эти из найт-клуба. — Вот взять тебя. Будь ты какой-нибудь фру-фру, куклой буржуазной, разве б тебе пришлось панель подолом мести? Небось, эти с нэпманами по шалманам кутят, ананасы в шампанском жрут — а ты торчи на ветру за рваную сторублевку. Справедливо это? — Нет, солнышко. — Или взять этих, бархатных. Сукины ведь дети, стервь закордонная в голубых подштанниках — чуть что не по ним, так и морду на сторону: «Ах, мол, ах, как вы неизящны». А самих бы — через одного в расход. Нашлось бы за что, вот нюхом чую — нашлось бы. Марат повернулся к Кэт, обхватил ее за талию, наклонился, чтобы заглянуть в лицо — и у нее захватило дух. Ни один из ее знакомых мужчин не смотрел так, никто не прикасался к ее талии так — как пожимают руку. Ее захватила и понесла волна восхищения и благодарности. — Ты все правильно говоришь, Маратик, — прошептала Кэт нежно. — Ты — сознательная девочка, — почти так же нежно и убежденно, глядя ей в лицо, сказал Марат. — Ты — блядь, но душа у тебя не продажная, настоящая революционная душа. Я совсем один здесь. Погано мне. Никому верить нельзя — все буржуазная блевотина. Зайдешь в «Лунный бархат» этот, в шалман этот поганый — а слово сказать не с кем, с души воротит. А нынешние и вовсе мразь, купи-продай, нэпманы трепаные… И чтобы по-настоящему — ни с кем я не говорил уж лет двадцать, Кать. Кэт дернулась вперед, прижалась щекой к скользкой замерзшей коже его куртки. Ей хотелось расплакаться от жалости, сказать Марату, что она со всем-всем согласна, что ей вполне можно верить — и демон понял без слов. Обозначенные объятия превратились в настоящие. Кэт привстала на цыпочки, чтобы поцеловать Марата в холодную щеку. До губ как-то не дошло — целоваться взасос показалось неприличным. — Ах ты, Катька, Катька, товарищ в юбке, — пробормотал Марат со смущенной ухмылкой. — И где ж ты, Катька, до сей поры-то гуляла? — Я тебя буду так любить, — шепнула Кэт, задыхаясь. — Вот это брось. Любви никакой не имеется. Все это враки, буржуазный предрассудок — с дури и с жиру. Есть только, знаешь, половое влечение и боевое товарищество. Давай без вранья, Кать? И в этом тоже он был прав. Кэт истово кивнула. Ей-то уж довелось наслушаться слюнявых разговоров о любви перед тем, как лечь в постель, она до отвала нахлебалась признаний вперемежку с соплями — и все всегда кончалось ничем. Кэт так привыкла к шаблонному мужскому вранью, что даже грубоватая, отдающая цинизмом правда Марата произвела впечатление надежности и чистоты. — А с товарищем — можно? — спросила она, счастливо улыбаясь. — Что — можно! Нужно! Ну ты и девчоночка — зефир с марципаном! Они стояли на набережной, смотрели на исчерна-желтый лед, по которому летел ветер с залива, и разговаривали о собственной смерти. — Предательство это было, товарищ, — рассказывал Марат, опустив глаза, — Одно слово — такая подлость, что и вспомнить мерзко. Аристократка одна… Графиня Ганская бывшая. Сволочь поганая. «Я, говорит, Марат, вас исключительно полюбила за темный шарм и за то, говорит, что мы служим одним богам». Никаким таким богам я в жизни не служил — даже мальчишкой в церковь не ходил, Кать, потому что обмана не признаю. У Карла Маркса все объясняется обстоятельно, только о вампирах он ничего не знал. — Ты ее любил, да? — Любил-убил… Она ж вампирка была, гадина, а я — простой человек, хоть и партийный. Мучила меня, мучила… Товарищи спрашивают: «Ты, Марат, черт тебя знает, болеешь, что ли? Морда бледная и жрать не просишь», — а я на их заботу ничего и сказать не могу. Не поверят, думаю. Думаю, решат, что увлекаюсь этой поповской метафизикой. Она смеялась, сука такая… — Бедный ты, бедный… — Так и помер. Похороны организовали, честь по чести. Ну, правда, потом я еще поработал на атакующий класс, по ночам. Все одно, в чека работа все больше по ночам шла. — В че-ка-а?! — А то. Искореняли чуждую сволочь огнем, так сказать, и мечом. Я еще долго на народ проработал. Потом уже в НКВД, правда, там не особо распространялись, кто я и что я. Умные были. Быстро сообрази ли, что меня списывать рано. — А графиня? — А чего — графиня… С такими надо коротко, четко, чтобы сразу покончить. Чтобы больше не вредили, гады. Заказал серебряную обойму. Свидание назначил. Шесть пуль. Потом керосином облил и спичку бросил. Прощай, любимая. — Вот я бы тоже… — Что «тоже»? И Кэт неожиданно расплакалась. Слезы застывали на лице стеклянными дорожками, бисером сыпались с ресниц, она цеплялась за руки Марата, заглядывала в его глаза, где тлел темный кровавый огонь — и торопливо, сбивчиво рассказывала о бандитах, Тимуре, убитой Галке, своей боли, своем страхе… Марат слушал по-прежнему серьезно и внимательно, его лицо окаменело, как гипсовая посмертная маска. Потом вытащил мятую пачку «Беломора», спички, мастерски закурил на ветру и коротко сказал: — Пошли. — Куда? — К Тимуру твоему. Потолкуем. Тачку, как выразился Марат, «таксо», поймать все же пришлось — Тимур жил в новостройках. У водилы тоже сделалось странное лицо, но он ничего не сказал. Выходя из машины Марат молча бросил ему зеленую бумажку. Кэт вспорхнула по лестнице с изяществом бывшей графини и скоростью боевого товарища. Месть грела ее изнутри, как кофе с коньяком. Марат коротко и сильно нажал на звонок, но раздалась переливчатая трель электрической пташки. За дверью долго возились, точка глазка засветилась живым огоньком, потемнела, снова засветилась. — Чево нада? — Потолковать надо, Тимур. Открывай, контра, а то дверь вышибу. — Ты кто такой, плят? — Дверь-то открой, гнида. Сразу и объясню, и мандат покажу, ну! — Я по телефону звону, милиция звону, урод! Марат ухмыльнулся и толкнул дверь плечом. Дверь была стальная, поэтому не вылетела сразу — зато остолбеневшая в восхищении Кэт заметила отчетливую трещину вокруг косяка. Хозяин сообразил, что дверь выносят вместе с куском стены — щелкнул один замок, другой, третий, на полутемную лестницу хлынул поток мягкого света. — Катька, ты, плят, кого привела? Тимур стоял посреди коридора в полосатом халате и шлепанцах, держа в руке взведенный «Макаров». Рука с пистолетом заметно подрагивала, губы тряслись еще явственнее, вспотевший лоб блестел в розовом нежном свете, как лакированный. — Тише, ораторы, ваше слово, товарищ маузер! — насмешливо продекламировал Марат, входя в коридор. Он сразу занял очень много места, моментально распространив вокруг себя холод и угрозу зимней ночи. Белое лицо демона выглядело почти живым, когда он с небрежным любопытством рассматривал обстановку квартиры скоробогатого господинчика — вульгарно-шикарную, недоделанную, неуютную, случайно-дорогую. — Смотри-ка, хорошо устроился, кот долбанный… Как торговлишка, а, сучий потрох? — Ты мнэ так нэ говоры… Тимур, держа пистолет в неловко вытянутой руке, стал медленно отступать в комнату. Марат шел за ним, ухмыляясь, продолжая озираться с видом оценщика. Мимоходом прихватил с журнального столика безделушку — керамическую фигурку свинки-стриптизерши с отставленной розовой попкой, покрутил в руках. — Морально-бытовое разложение. Так-так. — Ты уходы по-хорошему, слушай… Уходы, пожалуйста… Тимуру уже некуда было отступать. Он уперся спиной в стену, завешанную до пола ковром. Его темная лоснистая физиономия, вся в потном бисере, выражала уже не столько страх или злобу, сколько удивление, смешанное с отчаяньем. Ему не хотелось стрелять до такой степени, что это было очевидно даже для Кэт, он всегда не терпел и не желал выяснять отношения силой — но денег не требовали, и договориться не представлялось возможным. — Ну что тэбе нада? Сколька? Ты скажи, слушай… — Ты что ж, гнида, девчонок отдал гадам этим? — Оны гады, правда. Оны и мнэ нэ заплатылы. Толко оны — крыша… — Какая, на псул, крыша?! — Дэвочкам — крыша. Охрана, слушай… Тимур опустил пистолет. Он успокоился. Кэт с наслаждением подумала, что гад надеется договориться. Блажен, кто верует. — Я ж никого нэ заставляю, слушай. Дэвочки дэнги зарабатывают. Быки дэвочки охранают. Чужие быки наедут — хуже будэт… Марат слушал с брезгливой усмешкой. Тимур заискивающе улыбнулся. — Я толко так — дэвочки сами дэнги хотят. Сами прыходят. Я нэ заставлаю, слушай… Сами гаварат — кушать нада, тряпки нада… Оны ж нэ дэти… Оны про быки знают — спросы Катя, слушай. Оны сами гаварат — охрана нада… В какой-то момент Кэт подумала, что Тимуру удалось-таки Марата уболтать. Сделать этакий невинный вид — овечка кроткая. Ну да, хорошо говорит. Сами. Но ведь Марат знает — буржуйки эти, папины дочки, новые русские бизнес-леди, небось, сами не пойдут, а вот когда без образования, коммуналка, родители-алкаши… Тоже мне деньги, подумаешь! Разок нормально оттянуться в приличном месте. Но она напрасно сомневалась. Марат давно решил. Все остальное было просто игрой в кошки-мышки, хохмой — для того, чтобы Кэт полюбовалась на Тимурово унижение. Вероятно, сам Марат тоже развлекался — он улыбался, он двигался не угрожающе, расслабленно, неторопливо. Все выглядело до такой степени безобидно, что Тимур поверил окончательно. — Вина выпьешь, слушай? Дэвочке дэнги дам, бэз обыд… А? Он повернулся к комнатному бару — и в этот момент Марат стремительно прыгнул вперед. Просто удивительно, какова оказалась реакция у Тимура, располневшего, ленивого в повадках, как сытый кот — в последнюю секунду он все-таки успел вскинуть пистолет и выстрелить наугад. Марат остановился. На светлых обоях за его головой остались черно-красные брызги. Тимур охнул и выстрелил снова. Марат дернулся от удара пули об тело, шагнул вперед и вырвал пистолет. Тимур медленно осел на пол, глядя вверх, изжелта-белый, как корка сыра — и не закричал даже, а тихонько заскулил, как побитая собака. Марат хмыкнул и с оттяжкой пнул его ногой в пах. Скулеж оборвался судорожным вздохом. Марат обернулся к Кэт. В белой маске его лица зияла черно-багровая дыра на месте глазницы, внутри дыры, как показалось Кэт, горел раскаленной монетой уцелевший зрачок. Рот покривила снисходительная усмешечка, которой мешали длинные волчьи клыки. — Готов. Поплыл, — сказал Марат злобно и весело. — Хлебнешь? — Че-че-го? — Кровушки, говорю, хлебнешь, товарищ? Пока теплая. Его тон странным образом успокоил Кэт. Она подошла. Марат наотмашь ударил Тимура по лицу, не торопясь, с расстановкой запустил пальцы в его волосы и запрокинул его голову назад и набок, подставив Кэт вывернутую шею. Кэт брезгливо взглянула на лицо злосчастного сутенера — посиневшее окровавленное лицо с дикими глазами — и, присев на корточки, вонзила в его горло зубы. Кровь хлынула потоком — в этот раз она имела отчетливый привкус власти, власти и безнаказанности. От этого привкуса закружилась голова и стало тепло и весело. — Эй, пусти полечиться, товарищ, — окликнул Марат. Кэт отстранилась. Марат подставил пригоршню под алую струю и плеснул кровью в обезображенное лицо. Сделал несколько глотков и замер, стоя на коленях. — Ничего… — пробормотал он, раздувая ноздри. — Сейчас зарастет. Как на собаке… башку жалко, с неделю башка трещать будет, как с похмелья… Вот гнида, а? — Больно, Маратик? — Кэт присела на пол и обхватила его за шею, пачкая руки в крови. Марат неожиданно схватил ее за плечи, толкнул назад и повалил спиной на окровавленный ковролин. Его железные пальцы, липкие от крови, распахнули ее дубленку, дернули блузку вниз, а юбку — вверх, белье разлетелось по швам. Он вымазал ее грудь кровью, прижал ее к полу всей тяжестью, рычал, как хищник, охраняющий добычу, багровый огонь горел в его впавших глазницах. — Мы им еще покажем, — слышалось Кэт в его рычании. — Мы их еще разъясним. Не бойсь… покажем… Кэт задыхалась от счастья. Она обвилась вокруг Марата с цепкостью и страстью растения и тоже урчала — тоном выше, оскалившись, прикрыв глаза. Белая рука мертвеца лежала в кровавой луже в полуметре от лиц мертвецов, обладающих способностью двигаться. Шторы на кухне раздернули. Небо за окном было черное и глубокое, а огромная полная луна висела низко над соседними крышами, тяжелая, медно-желтая, бросающая красноватые отблески на серые рваные облака. Тусклая лампочка под дешевым абажуром из тонких цветных реек не столько освещала кухню, сколько создавала неожиданно уютный сумрак. На стенах качались длинные тени; стоило немного напрячь воображение — представлялось, что это тени хозяев квартиры. Иногда очень приятно забыть, что Хозяева не отбрасывают теней. Женя и Генка молча сидели за столом, на котором стояла початая бутылка кагора в окружении грязных стаканов и лежали неизменные пачка сигарет, зажигалка и пепельница. Говорить, действовать, думать не хотелось; тишина, луна, сумрак — прекрасное лекарство для больной души. Все, что хочется сказать, понятно без слов. Зародилась робкая надежда, что плохое уже позади — вдруг что-нибудь наладится. Ляля, сидя на полу, возилась с кроликами. Кролики расположились в кухне, как дома, три серых и черный — они-то отбрасывали тени, шевелящиеся темные овалы неправильной формы с торчащими бантиками ушей. Ляля пыталась заинтересовать их капустными листьями. Кроличье общество доставляло ей огромное удовольствие — как будто сигнал, символ того, что с убийствами покончено. Теперь все будет иначе — без кровавых приключений и ужасных гостей, почти как у живых. Женя с Генкой не заблуждались на этот счет. Просто хотелось сделать Ляле приятное. От звонка в дверь вздрогнули все трое. — Барыня Нина Петровна, — предположил Генка. — Дед Саша-алкаш, — поправил Женя. — Из гостей да в гости. Ляля отпустила кролика, рассмеялась. Она приняла эти предположения за чистую монету; занятая живыми зверьками, не учуяла мертвого. Женя пошел отпирать дверь. Генка и Ляля высунулись из кухни, как дети — с любопытными минами, готовые исчезнуть в любой момент. За дверью стояли Кэт и Марат. Марат соорудил снисходительно-надменный вид, черная кожанка и то ли кепка, то ли фуражка придавали его внешности такую же гармонию и колорит, как бриллианты и лунные шелка — мертвой Рите Дракула. Кэт куталась в роскошное песцовое манто; она благоухала смертями, ее лицо, ее глаза светились, мерцали чужими смертями изнутри — она была восхитительно хороша, как любой сытый вампир, и так же оглушительно страшна. — Женечка, — промурлыкала Кэт с такими же снисходительно-надменными нотками, — я — сумку забрать. Ладушки? — Забирай, — Женя отступил от двери. — Никто ее не трогал, стоит там, куда ты поставила. Вошли оба. От Марата довольно ощутимо пахло не ладаном, а погребом, мерзлой землей и падалью. Кэт опять надушилась своими тяжелыми медовыми духами, но сквозь их сладкий хмельной запах пробивался все тот же вкрадчивый душок, вызвавший у Жени мгновенный приступ тошноты. Кэт взяла сумку и принялась рыться в ней. Марат рассматривал Женю и Генку, прикрывшего дверь в кухню, как двоих опасных преступников, которые прячут третьего. Его темные глаза казались глубокими, пустыми и холодными, как пистолетные стволы. — Ага… Интеллигенция, значит. Тощая прослой ка… гнилье либеральное… так-так, — констатировал Марат беззлобно, но неодобрительно. — Или богема? — Богема, — сказал Женя. — Я тебя как бы к себе не приглашал, призрак коммунизма. Помоги даме собрать вещи — и идите с богом. Не смею задерживать. — Н-да… — протянул Марат задумчиво. — Правильно сделала, что ушла, товарищ. Сознательно. Разлагающая обстановочка. Чуждая, можно сказать. — Катюша, — вкрадчиво спросил Генка, — шубку, то сперли? Или как? — А вот это не твое дело, Генчик, — огрызнулась Кэт с улыбкой, высоко обнажившей клыки. — Я полное право имею. Я, солнышко, может, всю жизнь мерзла да чужие обноски таскала, так что теперь, у всяких сволочей богатых… — Ну, товарищ Ежов! Ну, товарищ Берия! Ну педагог! — восхитился Генка, тоже оскаливаясь. — Молодец! Быстренько ее перековал в сознательную гражданку! Хвалю! — Ген, как бы… — Да что там! Восторг! — А ты, я смотрю, разговорчивый, друг ситный, — сказал Марат, делая к Генке шаг. — Видали мы таких в девятнадцатом, в Добровольческой, в золотых эполетах… Генка так рванулся к нему навстречу, что Жене пришлось схватить его за плечи и удержать. Его трясло от ярости, он уже не думал о том, как это выглядит — и Марат презрительно усмехался, глядя, как Генка пытается освободиться из Жениных рук. — А главные враги, мил человек, не внешние, главные — внутренние. Ренегаты, враги народа. Так что ты скажи спасибо, что Катьку перетащил — а то мне все равно, вампир ты, не вампир, я и тех, и других разъяснял в лучшем виде. Ты мне не попадайся, и девочку мою не трожь — неприятностей не оберешься… Пошли, товарищ. Кэт прошествовала по коридору походкой звезды подиума, окинула на прощанье Женю с Генкой неописуемым взглядом комиссарской подруги и выплыла на лестницу. Марат, не спеша, вышел за ней. Их шаги, совсем плотские, уверенные и четкие, слышались еще пару минут, пока внизу не хлопнула входная дверь. Женя щелкнул замком. — Ох и дурак же, — простонал Генка. — Ох, идиот… придурок жалостливый. Знаешь, Жень, я больше в это не играю. Никогда. Пусть их хоть на части режут. Мне наплевать. Воздух будет чище. А то выходит из них… Б-р-р… «Не зарекайся, ибо нефиг», — подумал Женя, но ничего не сказал. Стеклянная мука бесснежья продолжалась до середины декабря. Дни становились все короче, дни исчезли совсем, превратились в мутный промежуток между сумерками, зато ночи сияли всеми огнями, грохотали взрывами хлопушек и петард, заменили дни, потеряли таинственность и покой. Предпраздничная зима остро, свежо, чудесно пахла свежей еловой хвоей, мерзлый асфальт заштриховали зеленые черточки осыпавшихся иголок; любая лавчонка сияла в ночи, как новогодняя елка, вся оплетенная мигающими электрическими гирляндами. Лица прохожих стали веселыми и озабоченными. Год пришел к повороту, люди торопились расстаться с ним, отцепиться, снять, сбросить, как заношенную надоевшую одежду. Все мысли унеслись вперед, к бою курантов, к шампанскому и праздничному торту; все надежды уже связывались с будущим, только с будущим — и повсюду допоздна продавались календарики с гороскопами и восточной символикой, свечи и елочные игрушки. В эти дни трое вампиров были постоянно и мучительно голодны. Кроликов давно съели, съели их мясо вместе с кровью, хотя это не лучший способ утолить голод для вампира. Тетя Надя куда-то пропала, и больше кроликов не предвиделось. Женя созвонился с кем-то из старых знакомых и лепил модели для оловянных солдатиков; Генка порывался искать работу в ночную смену. Получив деньги за модели, унизились до клуба «Лунный бархат». Пришли втроем, сели в самый сумеречный угол, задвинули Лялин стул подальше, заслонили от любопытных и презрительных взглядов. Сами изо всех сил не смотрели по сторонам. Пили кровь, стараясь не спешить, но все равно — с неприличной жадностью, жрали еще горячую крольчатину, как стая сказочных вурдалаков, урча, косясь на изысканное общество. Удрали, как только насытились — как из дешевой столовки. Уходя, чувствовали себя мерзко, клялись не соваться больше в этот гадюшник, где шипят в спину — но через некоторое время пришли снова. В конце концов, решили, что будут ужинать здесь, пока что-нибудь не изменится — временно, не общаясь со всякой дрянью: «Вот этот голодранец со своей свитой — не иначе как сорок первого года смерти. Щенки голодные… Компания пацифистов, видите ли. Из тех, что нарушают равновесие»… Мы не слышим. Тихо в городе ночами. Тихо и очень холодно. Небо иногда розовело, румянилось от мороза, луна была розово-голубая, перламутровая, жемчужная — и звезды примерзали к небосводу случайными блестками. И всем очень хотелось жить, потому что жизнь казалась сказочной, прекрасной и многообещающей в эти волшебные ночи. И даже можно было отдохнуть от смертных воплей, от судорог чужой боли — смерть в эти дни куда-то отлучилась, угомонилась, исчезла, будто общее страстное желание жить заставило ее взять краткосрочный отпуск. Перед самым Новым Годом повалил снег. Где-то в небесах разорвали перину — и пух летел вниз щедрыми, пышными хлопьями, танцевал в лиловом сиянии земных фонарей, укрывал своей невесомой милосердной одеждой нагую, усталую, грязную землю… Снегопад доброй заботливой рукой укутывал стылые остовы деревьев, смягчал острые углы, засыпал прорехи; снегопад укутывал озябшие одинокие души… И Ту Самую Ночь провели дома. Сидели у окна, слушали бой курантов по радио, треск бенгальских огней и петард, веселые крики поздних гуляк, хохот. Съели большого кролика, удачно и вовремя купленного на птичьем рынке. Чокнулись кагором за Новый Год и новое счастье. Смотрели на розовое, золотое, колышущееся пламя свечей; личико Ляли в этом нежном живом мерцании казалось таким же прозрачным и мерцающим, как свеча, таким же живым и теплым. Хорошо было. Отдыхали от постоянного груза беды. Январские ночи состояли из снежных алмазов и морозного скрипа. Воздух резал ноздри сверкающим лезвием, раздражал своим новым запахом — ярким, острым, жгучим запахом мертвого холода. Луна стояла в туманном радужном круге, мутная, стылая — освещала деревья в колючих блестках инея, какие-то торчащие из сугробов травинки с колосками, сухие, безнадежно неживые былинки… Как-то погасло, исчезло праздничное марево елочных огней, хотя еще только близилось Рождество — все возвращалось на круг, зима, холод, темнота и смерть опять вступали в свои права. Снова потянуло гулять. Асфальт скрылся под хрустящей ледяной коростой. Утоптанный снег, весь в сияющих иглах тонких лучей, пел, свистел, скрипел под легчайшими шагами — на пороше оставались еле заметные следы. Дыхание смертных существ вырывалось паром, теплым облаком, моментально схватывающимся на морозе; дыхания демонов было не видно — они выдыхали такой же разреженный лед, как и тот, что стоял вокруг. В эту пору внимательный наблюдатель особенно легко отличил бы Носферату от человека — если бы нашелся наблюдатель, которого это интересует. В ночь перед самым Рождеством никому не сиделось в тепле. Ляля раскладывала пасьянсы на старых Жениных картах с палехскими картинками, потом смешала карты и убежала гулять, чмокнув Женю в щеку. Генка ухмыльнулся, рассовал по карманам сигареты, складной тяжелый нож, зажигалку, бумажник — и тоже ушел. Сидеть одному Жене совершенно не хотелось. Та самая ночь, которая, по старому поверью, собирает всю тьму и все зло за весь год, впустила всех троих в свой ледяной мрак, как в бездонный колодец. Генка, который бродил по пустынным заснеженным улицам в полном одиночестве, вдруг остановился от странного ощущения. Где-то в муках расставалась с телом человечья душа — но к этому зову Генке было не привыкать, как и к волне злобы и грязи, которую всегда подымает убийство. Но кроме неслышных и безнадежных воплей о помощи ему померещился голос Жени, Женя тоже звал, звал его, Генку, страстно хотел его видеть — это было ново, и Генка, не раздумывая, побежал через дворы, туда, откуда доносился двойной призыв. Дворы, заваленные снегом, непроходимые, как арктическая пустыня, вывели к пустырю, огороженному забором из бетонных блоков. За забором маячил недостроенный дом, окна без стекол смотрели пустыми слепыми дырами, и башенный кран тянул свою стрелу над заиндевелой стеной, больше похожей на руину, чем на новостройку. Генка пробежался вдоль забора в поисках ворот. Они нашлись — на болтающейся створке белел плакат «Стой! Опасная зона!» Ладно уж, не опаснее, чем везде. Пустырь был засыпан строительным хламом; из снега торчала стальная арматура, валялись пустые бочки, вымазанные чем-то белесым, распространяющим сладкий пряничный запах, но темная волна запаха крови перебила и аромат опилок, и вонь оконной замазки. Женя стоял над телом, распростертым ничком на утоптанном окровавленном снегу. Генка подбежал ближе, на ходу вытаскивая нож из кармана. Под ногой хрустнуло — он наступил на валявшуюся в снегу магнитофонную кассету. Щелкнул пружиной ножа. — Как… они ее, а!? Уроды… Сейчас. — Ген… — А? — Это не она. — Что? — Я говорю, это не девушка. Генка затормозил, глядя на Женю и тело на снегу расширившимися, непонимающими глазами. Его взгляд блуждал от Жениного лица к тонким пальчикам, оставившим на снегу красные борозды, от них — к голым ногам в луже крови, к содранным узким брюкам из тонкой кожи. Зазубренный ржавый прут наполовину в крови валялся в покрасневшем сугробе. Женя присел на корточки, осторожно перевернул человека навзничь, приложил пальцы к вене на шее. — У тебя ведь нож, да? Он дышит еще… чуть-чуть, но как бы можно… — Ты что, рехнулся, Микеланджело? — спросил Генка, обретя наконец дар речи. — Я… нет, я в порядке. Я просто не мог тут найти ничего как бы достаточно острого, и вспомнил, что ты нож… — Нет, ты чокнулся. Ты ненормальный просто. Генка сложил нож и сунул обратно в карман, в два шага оказался рядом с умирающим, присел рядом с Женей. — Нет, ты посмотри! Повернул запрокинутую голову к себе, как кукольную, провел пальцами по лицу мимо кровавого рубца во всю щеку — как проводят по пыльной мебели, чтобы показать результат нерадивой хозяйке. Поднес ладонь к Жениным глазам. — Нет, ты видишь, а? Это же пудра, или как ее там?! Тональный крем или что… Это помада, Женька! Это косметика или нет, Микеланджело?! — Ну, помада. Я знаю. Ты мне нож дашь? — Женька, мать твою ити! Ты совсем обалдел или нет?! Тебе Катьки мало было?! Это же еще хуже! Это же прямо какой-то… — Дай мне нож, он отходит. — Туда и дорога! Мало я глупостей сделал… — Теперь моя очередь. Дай. — Елы-палы, Женька! Это вон его дело — давать кому попало! — Генка! Время! — Вот и по кайфу! Женя вскочил на ноги, обшаривая взглядом снег вокруг. Генка следил за его движениями — горлышко бутылки, торчащее из сугроба, заметили оба и разом дернулись к нему. Женя успел раньше. Он выхватил бутылку из снега и грохнул ее об штабель кирпичей. Вздернул вверх рукав. Генка наблюдал за происходящим с презрительной и мрачной миной. Он занес ногу, чтобы пнуть лежащего в бок — но передумал. Он отследил агонию, хмуро смотрел, как Женя пытается натянуть на труп брюки, как поднимает его и перекидывает через плечо — но, когда Женя направился к воротам, нехотя пошел за ним. — Эх ты, Микеланджело… Я-то думал, ты нормальный мужик… — Ген, ты как бы… не мог бы помолчать до дома? Генка замолчал и побрел рядом, как немой укор. Он не мог расплеваться с Женей всерьез даже из-за такого поступка, но выражал неодобрение всем своим видом. Выражение его лица обозначало: «Я этого не понимаю и принять не могу». А Женя всего-навсего думал о живом мальчике с пластмассовыми браслетами, которого нужно было вытащить, забрать из клуба «Лунный бархат», и чью смерть Женя допустил из-за дурацкой болтовни с какими-то бессмертными подонками. Именно это и заставило остановиться около раненого и даже остаться после Генкиного протеста, хотя… Было и еще одно обстоятельство. Ляля открыла дверь. Она уже вернулась, улыбалась, излучала чистый холод, яркую радость. Не погасив улыбки, посторонилась, пропустила в теплый домашний сумрак. Пошла следом, в комнату. Женя положил труп на тахту, поразившись про себя, насколько это действо превратилось в ритуал. Генка уселся на стул у окна, чиркал и чиркал зажигалкой, снова мрачно наблюдал, презирая всей душой и обозначая это презрение всем видом. Зато Ляля взглянула с неожиданно доброжелательным любопытством — странная сущность, мужчина-мальчик-девушка, некое подобие поп-звезды или раскрашенной куклы, не вызвала у нее ни страха, ни неприязни. Женя закурил, испытывая легкое чувство вины перед Генкой и еще что-то, похожее на смесь жалости, тошноты и раскаянья. Он наблюдал, как меняется лицо мертвеца: кровавый рубец таял, исчезал, остатки размазанного макияжа уже смотрелись, как облезшая краска на античной статуе, черты заострялись, на глазах становились четче, строже… Смерть снова облагородила пошлость до порока, подумал Женя, но этот образ сейчас отчего-то не показался правильным и точным. Ноздри новорожденного демона чуть заметно дрогнули, дыхание приподняло грудь — Женя внутренне напрягся, готовясь к чему-то тяжелому, неприятному, возможно, просто похабному, но ничего не происходило. Вдруг он заметил, что из-под слипшихся кукольных ресниц неофита выскользнула светлая капля, проползла по щеке, оставила темное пятнышко на подушке… Это было совершенно неправильно. Следующие три минуты Женя в странном оцепенении наблюдал, как новый плачет. Он не менял лозы, не открывал глаз, молчал и почти не всхлипывал, только пару раз судорожно вздохнул, а слезы текли по его лицу без всякой помехи. Женя спиной почувствовал, как меняется Генкин взгляд; Генку смущали, раздражали эти тихие слезы, он был сбит с толку и злился на себя и на плачущего вампира. Ляля порывисто вздохнула за компанию. Женя понял, что тянуть тяжелее, чем прервать, и тронул нового за плечо. Тот открыл глаза, желто-зеленые, как у ангорской кошки, такие же большие и так же косо прорезанные, остановил на Женином лице странный, усталый, печальный, какой-то обреченный взгляд и проговорил еле слышно: — Как жаль… — Что тебе жаль? — спросил Генка грубо. — Что меня убили, — сказал новый, повернувшись к нему. — Да так гадко убили. Унизительно. Подло. И ни за что. И так не вовремя. — Вовремя никого и не убивают, — буркнул Генка. — Ты что, как бы помнишь, что тебя убили? И как убили — тоже? Странно… — Я помню. Господи, как жаль! Господи… — У меня твой плеер, — сказал Женя смущенно. Вытащил плеер из кармана плаща — все еще мокрый от снега, с «ушками» на перепутанном проводе. Лицо нового ожило, насколько это возможно; на нем даже мелькнула бледная тень улыбки. — Спасибо, — сказал он с почти девичьей нежностью и протянул руку. Часы на стальной цепочке съехали с тонкого запястья, как пластмассовый браслет. Корнет сидел на тахте, прижавшись к стене, обхватив руками колени, свернувшись в кошачий клубок, изо всех сил стараясь занимать как можно меньше места. Он был босой, но широкая куртка с глубокими карманами, полными кассет и всякой малопристойной ерунды, так и осталась застегнутой до шеи. Под курткой — любимая рубашка, черного атласа, с блестками и треугольным вырезом почти до талии, «декольте», «мне за тебя холодно», невозможно снять куртку, чтобы Гена увидел этот шедевр от кутюр… Плеер уже согрелся в теплой комнате. Музыка временно отменялась. Они смотрели на Корнета, задавали вопросы, заставили выпить кагора — Женя вел себя, как идеальный старший брат, нравственный, строгий и справедливый, а Гена вел себя, как ВСЕ, и они оба думали, что Корнет дичится и не желает общаться. Ошибались. Ему просто было смертельно стыдно, тоскливо и страшно. Стыдно за ТЕХ, во дворе, настройке, за собственную беспомощность, собственную боль, жуткое унижение — ну почему нельзя было умереть менее унизительно и не так больно?! Тоскливо и страшно — из-за ясного понимания происходящего. Из-за того, что настоящая жизнь бесповоротно кончилась. Просто перед тем, как уйти из «Голубой Луны», надо было стереть краску с рожи. И все. И может быть, ничего бы не было. Или не стоит себя обманывать? Если твоя судьба — такая смерть, подлая, унизительная, стыдная, смерть ДРУГОГО… — Но почему «Корнет»? — Шурочка потому что. Корнет Азаров. «Гусарская баллада». А вообще — просто ник и все. Обыкновенный ник. — А девкой был бы краше, — тут же съязвил Гена. Сколько раз Шурка слышал эту цитату… В свое время они с Иришей знали «Балладу» почти наизусть, обращались репликами, отвечали репликами. Тебе бы стать актеркой, Шура. У них вся жизнь — сплошной роман. Нет, это не моя натура. Все пропало пропадом. Теперь Шура стал актеркой. Корнетом. — Эй, ты что, заснул? — Извини. — Ты хоть слышишь, дубина, что Женя говорит? А? — Я слышу. Он говорит, что я теперь — вампир. Что мне целую вечность пить кровь живых людей и никогда-никогда не видеть солнца. Меня тошнит. ОНИ смеялись, когда я умирал. Теперь я могу посмеяться над НИМИ. Отомстить, так? Что-то не хочется. — Да что ты все время ревешь, как баба? Ты мужик или кто? — Или кто, Гена. Или кто. Что за тупость — пытаться что-то доказать? Только не мужик — пусть лучше или кто. Ириша прислала приглашение на свадьбу, а через день пришла сама. Ну что я могу сделать, если я тебя не люблю? Не так люблю? Не так, как ты хочешь? Ребята, милые, дорогие, хорошие, спасители мои, чудесные, добрые, благородные, вы не могли бы заткнуться на полчасика, а? Корнет послушает музыку, и поплачет, и успокоится — и с ним можно будет разговаривать. Аюшки? — Слышь, Микеланджело, он просто дебил какой-то. — Ген, ты как бы спешишь с выводами. — Женя, Генка, ну что вы к нему пристали?! Вы что, не видите, что ему плохо?! — Сестренка, ты не могла бы выйти на пару минуточек? — Да, Ляль, мужской разговор, все такое… — Вы, оба, просто злые и все! Лялечка выскочила за дверь. Женщины почти всегда понимают больше, с ними легче, они — добрее, а как объяснить тем, кто по определению такой же, как ты? Они ведь почти не слушают. Безнадега. — Ты — проститутка? Или как там… — Нет. — Вид у тебя блядский, как у уличной дешевки. — Я не проститутка, Гена. — Армию косил? — Да. Господи, ну что за инквизиция! Конечно, я косил армию. А что я, по-твоему, должен был делать? Гордо умереть на два года раньше? Еще унизительнее? После пары месяцев сплошного кошмара? — Нет, ты видишь, Женька? Этот козел тут, когда мужики… — Ген, ну подумай: ну куда ему в армию? — Да прекрати ты ныть! Работаешь? — В шоу. — Стриптиз, что ли? А говорил — не проститутка. — Ну, стриптиз. Но… — Женька, ты убедился?! — Ну, что ж теперь делать… — И я должен терпеть урода этого? — Ген, давай подождем… посмотрим, да? Перемелется — мука будет. Генка сплюнул в пепельницу — взметнулась серая пыль. — Я с этим ублюдком в одной комнате спать не буду. От сильного порыва северного ветра дрогнуло промерзшее оконное стекло. Рождественская ночь повернула к рассвету. На следующий день вдруг стало тепло. Воздух, вязкий, мягкий, сырой, лип к лицу, втекал в грудь, как терпкая тягучая микстура, ломил виски… Снег превратился в белый пластилин — и Генка с Лялей слепили на площадке напротив подъезда снежную бабу, толстую, с вытаращенными глазами-пробками, висячим носом и встопорщенной прической из обломанных колючих веток. Генка хотел было, приделать бабе бюст из двух снежных шаров, но Ляля не позволила, счистила с обыкновенного снеговиковского торса, похожего на тыкву… Женя улыбался, наблюдая за ними. Корнет постоял у подъезда и тихонько ушел. Генка заметил его отсутствие и злорадно ухмыльнулся: «Баба с возу — кобыле легче». Женя только пожал плечами. Ляля посмотрела укоризненно, но ничего не сказала. Шел шестой час утра, когда в дверь робко позвонились. Генка беззвучно матюгнулся. Женя открыл дверь — на пороге, потупившись, опустив голову, стоял Корнет. Он выглядел, как замученный уличный пес, который просится в тепло — и не сказал ни слова, только ждал, что будет, и явно не рассчитывал на сердечный прием. — Ну, заходи, как бы, что ты встал, — смущаясь, пробормотал Женя и отступил от двери. Корнет неловко, боком проскользнул мимо него, стащил с ног стильные сапожки, робко заглянул в комнату. — И года не прошло, — раздраженно заявил Генка. — Чего сюда прешься? Вон там комната, в конце коридора. — Шурочка, не слушай его, — вдруг сказала Ляля и встала навстречу. — Ты голодный? Кагора хочешь? Иди сюда… — Ч-черт, загадочная женская душа, — фыркнул Генка, дернул плечом и отвернулся. Ну что я ему сделал? Что я ИМ сделал, скажите на милость? Не вовремя родился на свет? Неправильно родился? Что я сделал отчиму такого, за что меня бы стоило так… Что сделал ребятам из класса, потом — с курса? Что, в конце концов, сделал этим снобам из «Голубой Луны», которые так и не желают считать меня своим — даже они? А дружба с девушками — всегда отсрочка приговора. Ведь им кажется особенно привлекательным именно то, что раздражает мужчин — тех, с кем до смерти хочется общаться… Корнет включил плеер, сел в угол, в той самой позе — кошачий клубок, русые локоны наполовину закрывают опущенное лицо, руки обхватывают колени, фигурка девушки или подростка свернута сама в себя. Поза беженки. Жертва войны. Ожидание бомбежки. — Ну и что теперь? — спросил Генка с пафосом. — С ним в «Бархат» — это лучше сразу повеситься. На фига он тебе сдался, Микеланджело? — Ген… — Все равно он ни черта не слышит из-за плеера своего. — У него там песенка… что-то такое: «Давай посидим за лунным столом и помянем меня» — «Зимовье Зверей»… — Совсем про нас. — Группа такая есть. — И ты уши развесил. — Развесил. Пусть он поживет, Гена. Он как бы… чистый. — Он?! Нет, он?! — Ты не чувствуешь? Генка снова фыркнул. Если и кажется… что ж. Бывает такое наваждение, Зов, всякая хрень… Покосился на Корнета. — Нет. Ни черта я не чувствую и чувствовать не хочу, Микеланджело. Он просто — урод, делать ему тут нечего. — И идти некуда. — Перетащили на свою голову. — Зато тебе есть на кого ругаться, Генка, — сказала Ляля. — Маленькая ты еще, — усмехнулся Генка, меняя гнев на милость. — Ничего не понимаешь. Ляля сморщила нос. Никто не ушел гулять в ту ночь — по стеклу барабанил дождь, совсем как в песне «Зимовья», стучал по подоконнику, смывал снег, размывал замерзшую грязь, превращал город в сплошную слякоть, в гнойную рану. Сырые тяжелые небеса висели низко, на них горели неоновые отсветы, мутный гнилой туман стоял вокруг фонарей, стелился вдоль грязных улиц. Целую неделю шел дождь. Целую неделю трое вампиров уходили в сырой промозглый сумрак и вскоре возвращались все в ту же маленькую комнату — а четвертый сидел в углу, погруженный в музыку и в себя, все в той же позе человека в бомбоубежище, будто боясь ненароком попасть Генке на глаза. Он не жаловался и не требовал к себе внимания, даже когда под его глазами обрисовались отчетливые темные полукружья. Для принятия какого-то решения ему требовалось время — и время пришло в первый день возвращения холодов. Ледяной ночью, когда грязь, дождевая вода и кровь застыли на многострадальной земле стеклянным рельефом, а вернувшийся северный ветер погнал острую снежную «крупу», хлещущую лицо, как плеть со свинцовыми шипами, Корнет впервые вышел из Жениной квартиры так, как полагалось бы Хозяину. На улицах было так пустынно, будто весь город вымер или вымерз. Сухая злая метель неслась вдоль мостовой, закручиваясь бледными смерчами, ветер тонко, пронзительно свистел в голых, вскинутых к небу ветвях — и ветви свистели на ветру. Фонари светились тускло, редкие окна висели в летящей тьме желтыми плоскими прямоугольниками, за ними не чувствовалось тепла — а как бы оно было нужно, тепло… Ноги сами несли ТУДА, куда Корнет запретил себе ходить, как только принял и осознал собственную смерть. Ему мерещилось одно-единственное светящееся окно, которое согревало очень издалека — Корнет всегда чувствовал, что там, за стеклом. Подходя к дому — дома ли. Поднимаясь по лестнице — один ли. Прикасаясь к звонку — захочет ли видеть. Корнет остановился на полпути. Ледяные когти ветра, когти ужаса впились в душу, хотелось кусать губы, руки мелко дрожали — и с этим ничего нельзя было сделать. Все это — оттиск по голой душе: Ириша, белая роза, сучья доля, смерть на свадьбе. Дурацкая свадьба. Тредьяковский. Здравствуйте, женившись, дурак и дурка… Ну зачем, зачем она это сделала… Ириша пришла за день до свадьбы. Как они всегда, со школьных времен приходили друг к другу, как они встречались, когда Шурка ушел из дома в эту жуткую комнату, в эту безнадежную жизнь и такую же безнадежную любовь — как старые друзья. И Шурка снова встретил Иришу, как друга, как единственного друга. Вот и перекресток. Стоять на перекрестке до сумерек, смотреть в твое окно, домой вернуться, дома лежать в обнимку с телефонной трубкой, и все ронять, и шариться по стенам от неизбывной муки несвободы и судорог любви… о, идиот… Корнет остановился у светофора, мигавшего единственным желтым глазом, смотрел сквозь снежные вихри, как в окне дома через дорогу светится розовым теплая старая лампа. Мой друг, мой Ромка, мой господин, мой рыцарь, поручик Ржевский, он же Ричард Львиное Сердце — ты никогда не научишься жить в реальном мире, Шурка — еще не спит, но не значит ли это… Какая разница. Я все равно не пойду к нему ТЕПЕРЬ. Ни за что. Ну отчего ОНИ ВСЕ считают, что если ты ТАКОЙ, то думаешь только о трахе, что с каждым встречным стал бы… И Генка — уж не боится ли, что я попытаюсь… и не объяснить, что это глупо, ужасно глупо. Как тому хлыщу из «Голубой Луны» — что мне нравится танцевать здесь, да, что мне нравится, когда на меня смотрят, именно потому, что на меня чертовски редко смотрят без гадливости и без злобы, но мне только танцевать здесь нравится. Любовь ничем не заменить, никаким суперсексом не заменить, никаким чужим телом, никакими развлекушками не заменить. Душа моя несчастная вместе с грешным телом насовсем принадлежит ему. Мне нельзя по-другому. Я хочу вечной преданности — и сам никогда не предавал. И именно поэтому — нет шансов выжить. Никаких шансов. Корнет опомнился, когда рука сама собой набрала код на входной двери. Я зайду в последний раз. Попрощаться. Посмотреть на… На лестнице в кои-то веки горел свет. Тут было очень тепло и пахло домашними пирогами, жареной рыбой и кошками. Лифт по обыкновению не работал. Корнет поднимался пешком, считая этажи. Он очень хорошо знал эту лестницу — как собственный блокнот со стихами: ее серо-зеленые стены, эту дверь, обитую дерматином, эту — в обожженных рейках, эту надпись «Витя Цой», эти нарисованные маркером извивающиеся поганки… Он давным-давно сроднился с этой лестницей так, что она стала частью его души. Иногда кажется, что он бывал на этой лестнице чаще, чем на собственной — ну да, ведь у себя он не сидел часами на ступеньках. Корнет остановился у двери, выкрашенной суриком. Он, как всегда, страстно хотел, чтобы Ромка почувствовал, отпер раньше звонка — и как всегда, знал, что этого не будет. И вообще — сегодня у Ромки ночует Полина. Зря. Все — зря. Весь оставшийся по ту сторону мир — ночь, холод и смерть. Но рука нашла звонок. Сама. А ноги вросли в цементный пол, пустили корни — и невозможно уйти. За дверью послышались шаги. Через миг она распахнулась — и на пороге стоял Ромка в спортивных штанах и тельняшке, босой, небритый, с фирменной широкой снисходительной ухмылкой. — Привет, Корнет. У меня Полька. Я… И осекся на полуслове, на полувдохе. Как будто в некоей другой плоскости бытия был и сейчас вспомнился кабинет следователя, ужасные фотографии, жестокие вопросы, как будто были похороны на страшном кладбище, засыпанном снежной «крупой», в замерзшей грязи. И печальный демон поднял невозможные, сияющие, зеленые, кошачьи глаза, и его лицо было как лунный отсвет на ночных облаках. Мой оруженосец… Мы так дружили, мы так здорово играли… — Шурочка, — сказал Ромка в первый и последний раз в жизни. И так же, в первый и последний раз, на лестнице, освещенной тусклой лампочкой, в безмолвном обществе неодобряющих соседских дверей, он повернул Корнета к себе и поднял за подбородок его опущенное лицо… И поцелуй был — космический холод, превратившийся в эдемское или адское тепло, в солнечный жар, от которого на мгновенье растаял лед. Корнет вздохнул и обвил руками Ромкину шею — и вдруг понял, ЗАЧЕМ… Он вырвался так резко, что Ромка растерялся. Ромкины глаза сделались шальными и пьяными, блаженно пьяными — любовью Носферату, счастливой болью, покорностью, которая была для Ромки совершенно неестественной, фальшивой, как наркотический бред. — Ты куда… пожалуйста… — Я умер, Ромка, — сказал Шурка тихо. — Я пришел прощаться. Не подходи ко мне больше. За дверью, в коридоре, зашуршали и завозились, время стало коротко, очень коротко, Ромкин преданный взгляд отражал собственную Шуркину безнадежную верность. Ромка сделал шаг вперед — и Корнет попятился назад, оказался на ступеньках лестницы, рука на перилах — последний момент, последнее слово, больше уже ничего никогда не будет, а никогда — это самый кромешный ужас… — Я ухожу, — сказал Шурка, больше не слушая. — Пусть у тебя все будет хорошо, Ромка. Я люблю тебя. Не смей за мной идти. И в ответ на шорох, вздох, движение — сбежал с лестницы, вместе с Ромкиным скандальным прошлым, вместе со своей бесплодной, несчастной, отчаянной любовью, вместе с собственным кошмаром — в холод и темноту. Один. «Не смей за мной идти», — и грохнула входная дверь, как закрылась дверь между двумя несмежными мирами. Ромка стоял, прислонясь к дверному косяку, приходя в себя от незнакомой немыслимой боли и такого же немыслимого блаженства, пытаясь понять — когда Полина в лиловом халатике на гибком нагом теле высунулась из квартирного тепла, сама сонно теплая, мягкая, разнеженная, мурлыкнула: — Ну что ты здесь делаешь? Ты скоро? — Сашка заходил, — сказал Ромка и закрыл вторую дверь между своим и Шуркиным миром. — И что ему нужно среди ночи? Ты прости, солнышко, но не люблю я, когда он сюда… — Он больше не придет, — огрызнулся Ромка с неожиданным раздражением. — Никогда, ясно? И смотрел, как милое Полькино личико расцвело розовыми сполохами победительного удовольствия, как вспыхнула улыбка, яркая, как солнечный зайчик — но не дал ей себя обнять, хотя руки у нее были млечно теплы. И даже когда Ромка пошел в кухню, где теперь поселился настоящий уют и все блестело чистотой, даже когда он достал из шкафа бутылку коньяка и сделал несколько глотков прямо из горлышка — Полина и тогда ничего не сказала. Потому что сегодня закончилось ее двусмысленное положение и Ромкина стыдная блажь — а за это грех не выпить, конечно, грех. А Ромка пил и видел с необыкновенной ясностью свою долгую, спокойную, правильную жизнь. Польку в фате и белом платье, Польку с коляской, себя — в своем офисе, превратившемся в солидную богатую фирму, себя — в собственном автомобиле, себя — у мангала на даче, себя — с Полькой на пляже. Жизнь будет реальная. Взрослая жизнь. И все всегда пойдет как надо, и Ромка никогда больше не коснется мечом плеча вассала и не объявит войну, и не отправится в странствия по невозможным местам, и сумасшедший парень, который когда-то стоял перед Ромкой на коленях и обнимал его ноги, и смотрел снизу вверх обожающим взглядом — останется только в редких тревожных снах. — Полинка, выходи за меня замуж, — сказал он, поставив бутылку. И больше не сопротивлялся ее порывистым объятиям — чтобы они удержали от последних приступов нерационального желания выскочить на улицу, в ночь, метель, холод, за ТЕМ, в его беду, одиночество и боль. Корнет доплелся до Жениного дома, когда наступил глухой предутренний час. Только пара желтых оконных экранов маячила сквозь метель — и за ними кто-то продирал глаза, путался в одежде, ронял чайные ложки, с ненавистью глядел на будильник… Ночные страхи и грезы уносились по ветру — холодное утро готовилось начать деловой будничный день. Корнет вошел в подъезд. — Все в порядке? — спросила Ляля. — А где же второй? — спросил Генка. — Ты чего, один? — Кто? — удивился Шурка. — Ну… мы все чувствуем, — сказал Женя. Ах, все? Тогда ты, наверное, чувствуешь, что я тебе благодарен, Женя, да? Я увидел… еще раз. Последний раз. Попрощался. Спасибо! Спасибо тебе! И все, и я закончил все дела! Я снова пришел прощаться! И еще — тебе, Гена, тоже спасибо — за то, что ты меня терпел все это время! Я знаю — тебе было нелегко… но, как настоящий мужик, владеющий собой… ты меня даже не ударил ни разу, добрая душа! — Шур… ты… как бы… да погоди ты! — Женька, не трогай меня! Генка, что ты делаешь — не пачкайся об меня! Я просто ужасно счастливый! Я счастливый до невозможности — можно я умру счастливым!? Можно?… И кто-то подхватил падающий плеер и положил на стол, а кто-то сунул стакан с вином. И Шурка еще рыдал, ткнувшись лицом в какую-то жесткую ткань — то ли Женин свитер, то ли Генкину камуфляжку — но удушье уже отпустило, и дыхание понемногу выравнивалось. Он даже отпил глоток кагора, стукнувшись зубами об край стакана — а потом тяжело поднял голову. И трое вампиров все-таки увидели его глаза на мокром белом лице — сияющие темным огнем горького счастья. Метель занялась не на шутку. Весь темный мир за окном исчез в этом белом, желтом, лиловом кружении. Исчезли.небеса, исчезла луна, почти растворился соседний дом, растаяли фонари — это белое все неслось, все сыпалось, все летело белыми перьями, мириадами, бесчисленными роями мертвых бабочек… Косые лучи поздних автомобилей полнились белой, серой, мельтешащей взвесью. Серые тени от белых хлопьев танцевали на белых лицах. Генка раздавил бычок в пепельнице и встал. В последнее время им владело странное беспокойство — будто что-то идет не так, будто что-то надо подправить. Может быть, амбиции — это неправда? Или неправда то, что все всегда говорят? Разве может быть, чтобы неправы были все? — Эй, Микеланджело, — крикнул Генка в коридор. — Гулять пойдешь? За его спиной Шурка включил плеер. Он все-таки не мог заснуть. А ночь затопила собой весь заснеженный мир. Вьюжной ночью Женя сидел за столом и разминал пальцами кусок пластилина. Его свита, его друзья еще не ушли, но собирались уходить. Женя делал вид, что занят работой; на самом деле он просто смотрел. Генка курит в форточку. Камуфляжка и соломенная челка; в кармане складной нож, на ногах — потрепанные кроссовки. Такой он на моментальной фотографии своего последнего дня — только рядом должна быть Цыпочка. Генка никогда не бреется — он тщательно выскоблил физиономию перед последним свиданием, теперь она такая всегда, без следа щетины. Впрочем, никто из нас не бреется. Ляля расчесывает волосы. Чтобы сделать хвост, затянуть цветной резинкой. Откуда у нее эта резинка с голубыми и розовыми пластмассовыми кисками — разве она не потерялась давным-давно? И эта дешевенькая куртейка с черными далматинскими пятнышками по белому полю — разве не ее, всю в потеках запекшейся крови и черных разрезах, Женя сунул в полиэтиленовый пакет вместе с этой самой клетчатой юбкой? И если да, то где разрезы и кровь? И сколько раз хотели переодеть Лялю во что-нибудь приличное — почему это так и не удалось? Шурка слушает музыку — плеер за пазухой, «ушки» — в ушах. Как же уцелел этот плеер с треснутой крышкой и как его хозяин умудряется слушать музыку ночами напролет, не меняя батарей? И откуда он берет кассеты? Или ничего этого теперь не надо, а музыка звучит просто внутри замученной Шуркиной души? И, кстати, почему эти его стильные штаны а ля змеиная кожа, треснувшие по всем швам, без «молнии», в крови, точно помню — сейчас такие целые и чистые, как будто… Тоже моментальная фотография живого Корнета? Интересно, каков я сам? О да. Плащ, в котором я был в ту ночь. Растянутый свитер. Сигарета. Как жаль, что я не могу увидеть в зеркало свое потерянное лицо. Любопытно. Мы не меняемся; смерть — это остановка, наше время умерло тоже. Что же я, собственно, сделал? Населил эту комнату призраками ужасных ночей? Бледными тенями собственных смертей — которых не может забыть даже их новая демонская оболочка? Мне так хотелось любви среди черных льдов — и я полюбил их, я их пожалел и заставил мучиться дальше, все переживать и переживать собственную смерть, все ждать и ждать чего-то… Но что может случиться для тех, кто, как проклятый экипаж «Летучего Голландца», обречен умирать после заката — каждую ночь?! Все эти мысли — из-за Шурки. Смелый, честный Шурка. Он-то прямо сказал, что все доделал, больше — нечего, а мы… может быть, мы и знаем, но молчим… Ведь тому, что в нас осталось от людей, тому живому, чем мы еще можем любить и чем научились любить почти любое бытие, страшно небытия и неизвестности. Страшно перенести эту кромешную муку второй раз — умереть по-настоящему. Куда-то денутся наши души — наши грешные, усталые, изболевшиеся души? Есть ли какая-нибудь светлая, добрая сила? Трудно верится — она же не защитила нас от последней боли, от унижений — черт с ней, со смертью, все смертны. А если вдруг есть — даст ли приют нам, недожившим человеческим существам, неудавшимся Носферату? Генка шел рядом с Шуркой по безлюдной улице, освещенной мутными фиолетовыми фонарями. Совершенно немыслимо и странно было замедлять шаги, подделываясь под манерную походочку Корнета — странно, почти невозможно. И несмотря на ледяную пустыню вымерзшего города, такое чувство, будто идешь голый в толпе, будто показывают пальцами, высовываются из окон, глазеют из-за всех углов. Небеса, снег, фонари, темные слепые дома — все думают о Генке черт знает что. Стыдно. Вот в чем дело. Как бы кто-нибудь не подумал, что и ты такой же — будто это так уж принципиально для демона — что там себе подумает какой-нибудь смертный идиот. Хочется или обогнать, или отстать, или съездить по уху — но нет уж. Это не его — мои проблемы. Будем терпеть. А Шурка косится, виновато, почти заискивающе — не понимает. Удивлен. А тут и понимать нечего — это Генкина епитимья, покаяние, расплата с самим собой за собственную большую трусость и маленькую подлость. В другой раз будешь знать, как пресмыкаться перед собственным страхом, как ублажать собственные амбиции за чужой счет. Пахан, значит? Вершитель судеб, ешкин корень? Так раз ты такой крутой — так и жаться нечего, нечего дергаться, нечего вести себя, как эти поганые твари в тюрьме. Или ты не такой, как Корнет, зато такой, как Цыпочкины убийцы — по их паршивым понятиям живешь?! Надо было во все вникнуть — и самому себе доказать, что не только пуль-ножей не боишься, а и слов с мыслями тоже. А что Шурка удивляется — это пускай, это ему и не обязательно знать. — Ген… — Погоди. — Мы куда? — Туда. Где ты тогда шел. — Зачем? — Поговорить. — А почему — там? — По кочану. Нет, не понимает. Еще не дошло, что это ночь другого города, сон, и мы идем по улице чужого сна, и как во сне, тут все возможно. А мне хочется посмотреть, как оно было под Рождество — и хочется, чтобы он… В общем, он тоже имеет право. Двор был темен и пуст. Только два прожектора со стройки освещали кусок заснеженного пространства крест-накрест, противозенитным, блокадным светом. Снежная пыль вихрилась в косых лучах. Табличка «Стой! Опасная зона!» моталась на воротах под бешеными порывами ветра, колотилась, стучалась о перекладину. Корнет остановился. Ветер смазал слезы с его окаменевшего лица. — Можно, я не пойду? — Пойдешь, — сказал Генка и для убедительности подтолкнул Корнета в спину. Сделал презрительный и внушительный вид и постарался не улыбаться. — Ген… — ох, этот умоляющий взгляд снизу вверх. Знакомый взгляд. По учебке. Ничего, скоро ты сам себя не узнаешь. — Да не дергайся ты, малек. Ты в безопасности, понял. В полной безопасности. И со мной. Вперед. Корнет порывисто вздохнул и шагнул за забор. Он все равно еще ничего не понял и не умел бродить по человеческим снам — но уж его собственная боль, его унижение и ужас показали Генке самую короткую дорогу. Компания уродов с банками пива и джина уже дожидалась на штабеле досок. Один из них, бритый, с маленькими цепкими глазками на деревянном красном лице, даже встал навстречу. Ветер отнес в сторону выплюнутые слова — но оба вампира прочли их по губам. Корнет снова остановился, и Генка догадался по его спине, по дрогнувшим плечам — слова вполне поразили цель. — Ну! — рявкнул он в Шуркино ухо. — Чего встал?! Покажи им! Заткни ему пасть! Корнет попятился, мотая головой. Уроды, усмехаясь, не спеша, поднимались, вразвалку направлялись навстречу. Корнет дернулся назад — и Генка легонько стукнул его по спине между лопаток. — Ну! Ты что, забыл уже?! Что ждешь, убогий?! Они и еще кого-нибудь замочат. Корнет резко повернулся на каблуках. Глаза у него выглядели совершенно больными, и вовсе он не трусил — тошно ему было, просто тошно. Генка и такое видел раньше — и вдруг почувствовал почти то же самое. — Гена, пожалуйста, ну давай уйдем, ну давай… Цыпочка тоже вот так цеплялась тонкими пальчиками за рукав, и так же смотрела, и почти это же говорила — ну давай уйдем, ну бог с ними, не связывайся… Дьявольщина! — Подожди-ка! — крикнул Генка, не успев вспомнить, что уже кричал это тогда, рванулся вперед — но Корнет был сильнее Жанны и сумел на пару секунд удержать его на месте. Генка отмахнулся, врезал главарю по зубам кулаком, вместо того, чтобы вцепиться в горло… Налетел снежный вихрь, и стал багровым, и Генка сквозь кровавую пелену, заславшую зрение и разум, сквозь чужой смертельный страх, чужую боль и собственную бешеную злобу услышал, как Корнет кричит: — Прекрати сейчас же! Ты-то — человек или кто?! Генка остановился на вдохе, на замахе — и сон рассыпался белыми смерчами. Сухой снег сверкал в желтом режущем свете, как толченое стекло, кровь разлетелась по нему красивыми алыми кляксами. Корнет стоял, опустив руки, потерянно, но его лицо оттаяло и светилось изнутри чем-то странным, чего Генка никак не ожидал увидеть на лице этого… — Да чего вы все… — начал он, только потом сообразив, что «все» — это Шурка и Жанна вместе, и что это объединение нелепо до кощунства. — Прости, Ген, — сказал Корнет. — Просто ты не должен становиться тварью, понимаешь? Тварей на белом свете и без тебя полно. — Они же… — Ген… они сейчас тебе не противники. Просто добыча. Но ведь ужасно, Ген, — добыча мертвеца… — А ты им был противник? — А что — я? Я же… — Ты же человек, черт! — Даже так? Цены тебе нет, Генка. Замолчи, пожалуйста, а то я заплачу. Вот и перевоспитал этого урода в крутого мужика, подумал Генка — и расхохотался так, что пришлось сесть на перевернутую бочку. Он смеялся, отмахивался, колотил себя кулаком по колену, слезы выступили на глазах — а Шурка смотрел на него, как удивленная персидская кошка. Город зимних теней. Ты — часть темноты, ты — часть холода, ты существуешь в этом ночном бреду, который не похож на Питер с глянцевых открыток. Твой город — эти бесконечные и безликие широкие улицы в стекловате снегов; твой город — темные дворы, заросшие деревьями, как парки, пустыри, по которым гуляет ветер, крепостные стены многоэтажек. Здесь нет страшных «колодцев», глухих стен, лепных львов — здесь черно-белый простор в молочном бисере фонарей окружен по линии горизонта светящимися клетками, здесь на снежной скатерти нет человечьих следов, а неоновые вывески над круглосуточными лавчонками и ночными кабаками — такого неживого и недоброго синего цвета… Ты видишь — мир растворяется во мраке. Твой мир — стон ветра, сухой шелест снега, резкий запах злой зимы, искусственный свет. Твой мир — лабиринт чужих снов. Твой мир полон тайных и явных смертей. Жуть сжимает твое обледеневшее сердце. Не знаю, чего ты ждешь? Неужели — утра? Женя вернулся домой весь в алмазной снежной пыли, которая потекла мелкими каплями, как только он вошел в тепло подъезда. На лестничной площадке было даже теплее, чем обычно. Женя отпер дверь своим ключом. Его свита уже была в полном сборе — чудные дела творились в той самой комнате. Жениного прихода не заметили. Два голоса — тоненький, безбожно фальшивый Лялин, и высокий правильный альт Шурки — распевали залихватскую песенку; Ляля повизгивала в припеве от восторга: Женя тихо заглянул в комнату. Ляля, стоя коленками на стуле, помогая себе руками, блестя глазами, розовая от удовольствия, как от еды, распевала во все горло вместе с Шуркой, изображающим солиста и дирижера в одном лице. Генка развалился на тахте, смотрел со снисходительным презрением — но, заметив Женю, сделал ему осторожный знак не шуметь. Ляля взмахнула рукой и чуть не упала со стула. Генка ухмыльнулся. Женя вошел, но певцы в творческом экстазе не обратили на него внимания. Ляля пискнула в восторге, оглянулась, увидала Женю, смутилась и прыснула в ладони. Шурка улыбнулся, сел, взял свой плеер со стола и сунул за пазуху. — На меня намекают, уроды, — гордо и даже слегка смущенно сообщил Генка. — Бить их некому. По шли в кухню, покурим, а то тут спать… — Да что там, — начал Женя, но вышел. — Я просто хотел сказать… Он ее успокоил, понимаешь. Она чего-то плакала, когда пришла, а сейчас уже не плачет. И я думаю — черт с ним, с идиотом, пусть себе, — буркнул Генка. Женя затянулся, кивнул. Метель за окном улеглась. Улица, сиреневая от рассеянного света, блестела острым стеклянным блеском. Снег казался острым, как наждак. За стеной коротко, весело расхохоталась Ляля. — Из этого мудилы классный папаша вышел бы, — сказал Генка по-прежнему мрачно. — Если бы он, ясно, не был таким дебилом по жизни. Женя снова кивнул. Он давно все понял и теперь просто давал Генке скрыть чувства словами. Самому Жене отчего-то было горько-сладко — будто ожидалась гроза, большая беда, но пока установилось мирнейшее затишье. Последняя ночь накануне Столетней войны. Ну, может быть, предпоследняя. За стеной Корнет запел колыбельную из «Гусарской баллады». Женя частью вспомнил, частью расслышал давно знакомые слова: — Знаешь, что, — тихо сказал Генка. — Я еще разберусь кое с кем. Я, считай, часовой — и за всем присмотрю. Слышишь? Когда Женя с Генкой потушили сигареты и вернулись в комнату, Шурка и Ляля спали рядом на Жениной тахте. Ляля пристроила растрепанную головку на плече Корнета; они оба были удивительно похожи на маленьких уставших детей. Генка окинул их странным, запоминающим взглядом. Следующим вечером, зеленовато-розовым от мороза, лунным, с луной в мутной радуге холода, Генка критически рассматривал лица вампиров, с трудом очнувшихся от дневного сна. Упер руки в бедра, похаживал, как на плацу, скептически усмехался. Женя согласно кивал. Он тоже не видел в вытянувшихся белых лицах с черными кругами вокруг запавших глаз ничего хорошего. — В один прекрасный день мы не проснемся, — сказал Женя задумчиво. — Впадем в анабиоз, как граф Дракула в романе. И эта квартира станет склепом и зарастет паутиной — и все это будет длиться до тех пор, пока какой-нибудь любознательный сюда не притащится. И тогда мы как бы восстанем ото сна… — И отожрем ему башку с голодухи, — закончил неромантичный Генка. — Очень здорово. Да скоро нельзя будет на улицу выйти — потому что мы на покойников похожи. Я ведь такой же? — Абсолютно, — обрадовал Женя. — Тебе идет, — заметил Корнет, опуская глаза. — Вылитый Мерлин Мэнсон. Ляля фыркнула. — Захлопни пасть, — ухмыльнулся Генка. — Чья бы корова мычала, крыс-савчик. — Все это забавно, конечно, но надо же как бы что-то делать. — Что тут сделаешь… В «Лунный Бархат» надо переться. Страшно подумать. Хорошо бы Корнета переодеть во что-нибудь… ну… поприличнее… — Угу. Ватник. Валенки. Шапку-ушанку. Паранджу. И никто ни о чем не догадается. — Слышь, Микеланджело, я сейчас ему по ушам настучу. — Да хватит вам. Переодеваться смысла не вижу. Кого будем обманывать — Вечных Князей? — Ну чего… пошли тогда. Ох, как погано-то… — Да уж, не радостно. — Да что вы, ребята. Мы же уже ходили — и ничего и не было. Очень надо вашим Князьям. — Маленькая ты еще. И они вместе покинули квартиру с холодной тяжестью в душах. У каждого было свое предчувствие, но предчувствия были одинаково дурные. И до метро прошли дворами, а в метро старались стоять спинами к поздним пассажирам, загораживая друг друга, с нетерпением ожидая своей станции. Напрасная предосторожность. В метро, в стоячем воздухе и сером электрическом свете живые неотличимо напоминали мертвецов, а мертвецы очень легко притворялись живыми. В клубе Жене было до боли душевной жаль свою свиту. На фоне холеных, веселых, излучающих очарование смерти кровососов его друзья выглядели особенно жалко. И Женя ненавидел вампирский бомонд с неистовой силой — за надменные или насмешливые взгляды. А Лялечка держала бокал с кровью, как озябший ребенок — чашку с горячим чаем, и Генка терзал еще трепещущее мясо какого-то зверя, урча, хмуро посматривая по сторонам, и Корнет изо всех сил старался не урчать и не горбиться, но его глаза отчетливо отсвечивали красным. Голос из-за плеча оглушил Женю, как лязг стальной цепи, упавшей на металлическую поверхность. — Оу, какое общество! Вы только взгляните — их уже четверо! На вашем месте я бы осталась здесь навсегда. — Добрый вечер, Магда, — сказал Женя, обернувшись. — Кажется, мы с вами давно не встречались? — Давненько, давненько, Евгений. С тех пор многое изменилось, как я посмотрю. Женя встал, чтобы не смотреть на Магду снизу вверх. За ним встал Генка. С Магдой к Жениному столу подошли еще несколько Вечных, с которыми Женя не был знаком. Они отчетливо излучали грозное веселье — и Женя понял, что развлекаться теперь собираются всерьез. — Похоже, — промурлыкала Магда под общие сдержанные смешки, сохраняя насмешливую серьезность, — наш юный друг вообразил себя Спасителем с большой буквы — доктора описывали случаи подобной мании… — Почему бы вам не идти своей дорогой, моя дорогая? — спросил Женя, стараясь быть таким же на смешливым и любезным. — Наши встречи как бы не доводят до добра. — Мне тяжело простить мерзавца, нарушающего равновесие и разбившего сердце особы, которую я уважаю, — сказала Магда холоднее и жесточе. — Неужели вы не понимаете, что ваше присутствие здесь — это большая ошибка? — Послушай, Магда, — Женя начал всерьез злиться, — ты специально устроила тогда этот спектакль с младенчиком? — Ты — ошибка Лизы, — отчеканила Магда. — Что ты делаешь в Инобытии, трус несчастный? Увечишь души? Я тогда сразу догадалась, что ты из себя представляешь. Она уже не пыталась выглядеть изысканно. Ее компания смотрела глазами раздразненных кошек. Напряжение висело в воздухе так явственно, что мерещились плазменные разряды в волосах и огни святого Эльма на кончиках пальцев. — Почему… — начал Женя. Он растерялся, нужные слова не шли на язык, и Генка пришел ему на по мощь. — Слушай, девочка, ты тут самая умная, да? Тебе это кто-нибудь сказал? Магда взмахнула рукой перед его лицом и облизнула кончики пальцев, будто попробовав на вкус исходящую от него ярость. В ее глазах вдруг промелькнула тень боли. — Бедный, бедный неупокоенный… Он тебя мучает, да? Не дает уснуть? Слушай, ты, — повернулась она к Жене, блеснув обнаженными клыками, — пацифист несчастный, ты за что этих беленьких… — Слушай, ведьма! — рявкнул Генка. — Катись-ка отсюда, пока я не сказал грубее! Магда отшатнулась. Темноволосый парень, стоявший рядом с ней, зарычал, вздернув верхнюю губу. Ляля тихонько встала со стула, потеребила Женю за руку. А Корнет сидел, обхватив себя руками за плечи, крест-накрест и дикими глазами смотрел мимо Магды. — Уходите! — крикнула незнакомая Жене девушка со строгим лицом. — Уходите, как вам не стыдно! Полнолуние наступает, а вы!.. Женя мотнул головой. — Ладно. Уходим. Пошли, ребята. Генка тряхнул Корнета за плечо. — Ну, чего сидишь! Пошли! Корнет встал, как в полусне, потер глаза, Ляля взяла его за рукав, потащила — и они вышли из зала. Как сквозь строй. Шел тихий снег, такой как любила Ляля. Под его мягким добрым мехом умерли все резкие звуки, все острые грани, все контрастные цвета. Между небом и землей повисла колеблющаяся кружевная кисея; мир стал мутным, нежным, пушистым… Белые бабочки кружились в желтом, лиловом, синем воздухе медленно, томно, цеплялись к ресницам, садились на волосы, на протянутые ладони — замирали, будто не ожидали от человеческой руки такого приветливого холодного покоя. Снежный покров был невесомо легок — как пуховый платок, как приземлившееся облако — и девственная белизна укрыла даже вечную грязь мостовых. Душевная боль успокоилась в снегу. Шел самый глухой час ночи. Как тихи, как белы, как пустынны были улицы в мареве снегопада. Добр был сон, покоен, глубок, не шуршали машины, не вздыхали поздние троллейбусы, не хлопали двери. Неоновые иероглифы вывесок и рекламных щитов горели сквозь снежную муть приглушенно, как воспоминания о самих себе. Тепло было, тепло и спокойно — так спокойно и хорошо, что помимо воли думалось: так больше не будет никогда. И четверо прошли через весь тихий город, через сны, через снег, через тревожные мысли, дурные предчувствия — держась за руки, поймав и удерживая капризную, ртутную каплю живого тепла. Молча. Не смея ничего обсуждать. И тоска сдавила Женино сердце безжалостной ледяной рукой, да так и не отпускала до самого дома. Как Жене хотелось удержать свиту на месте. После вчерашнего. На всякий случай. Ведь никто так и не решил, что теперь. Ночь настала прозрачная, ледяная, черная. Полная луна стояла в пустых беззвездных небесах, белая, безжизненная, как высохший череп, с темными кратерами слепых глазниц. Снежный пух схватился морозом, превратился в стеклянное крошево, в алмазные россыпи, сделался острым и колким, сверкал мертвенной роскошью, погребальной парчой… Еще до полуночи город замер в мерзлом оцепенении — куда идти в такую пору? Зачем? Но смотрели виновато, пожимали плечами, молча выскальзывали за дверь — нельзя было удержать, нечего было сказать, и Жене казалось, что он пытается заслонить от ледяного ветра живой огонек свечи. Ляля поцеловала его в щеку. Генка пожал руку. Корнет улыбнулся и опустил глаза. Женя остался стоять на лестничной площадке, под голым желтым светом, с голой саднящей душой. Потом захлопнул дверь, медленно спустился по лестнице. Вышел на улицу. Снег пел, скрипел под ногами, хрустела крахмальная зимняя скатерть. Тишина звенела в ушах, стонала воющим звоном ледяного безветрия. Пролетевший вдали по железке поезд обрушил на мир стремительный мерный грохот, и еще долго ритмично громыхал в черном далеке, как механическое сердце. Улицы текли под ноги стылым молоком. Фонари нанизывались в золотые бусы, летели лиловыми гирляндами, висели елочными шарами — и луна светила ярче фонарей. Окна домов, одинаково темные, без искры живого света, отражали мертвое лунное сияние, как ослепшие зеркала. Трамвайные рельсы покрылись зазубренным инеем. Деревья, черные на белом, корчились обугленными трупами, ломали, переплетали пальцы замерзших ветвей. Маленькая розовая церковка встала из колючих снегов, как злая насмешка — игрушечно хорошенькая, чистенькая, с кулонными крестиками на аккуратных куполах, бесполезная, декоративная, как рисунок на открытке. Женя все понял. Он обошел церковь по знакомой тропинке, между заиндевевшими крестами и гранитными плитами, засыпанными снегом, мимо мраморной урны на высокой белой колонне, на аллею, над которой мрачно возвышалась темная громада Завода, оскверненного храма. Он повернулся лицом к дороге, с которой сеялся желтый свет фонарей и приготовился ждать. Долгое ожидание не понадобилось. Тонкая изящная фигурка мелькнула между деревьями, заскользила по снегу, приближаясь. Женя скрестил руки на груди, молча смотрел, как она парит над сугробами, как развеваются в безветрии темные локоны и белый шарф, как мерцает ее лунное лицо… Острая холодная игла застряла в груди — и тяжело вздохнуть. Ледяная дева остановилась, остановив неожиданно горячий взгляд на застывшем Женином лице. — Здравствуй, Лиза, — сказал Женя потерянно. — Ты меня звала, да? Я пришел. — Здравствуй, — медленно сказала Лиза. — Здравствуй, милый. Ее голос был чистой болью. Боль отдалась в Жениной душе раскалывающим эхом. — Зачем ты звала? — спросил Женя, отводя глаза. — Женечка, ты… о, прости меня! Прости меня! Это я виновата! Я ошиблась! Мне показалось! — Лиза прижала руки к груди, пытаясь успокоить боль, кусала губы, ломала пальцы. Смотреть на нее было нестерпимо. — Мне надо было как-то объяснить тебе… не отпускать тебя, но я никогда не умела… О, Женечка, я — такой дрянной наставник! — Лиза, — сказал Женя хрипло, — ну, перестань. Я же тебя просил, да? — Ты меня просил, а они? Просили тебя, да? Девочка, юноши? Женечка, так же нельзя, это же тени… это — боль и чувство неправильности, и это не пускает на Свет. Они же страдают на чужой стезе. Разве ты не чувствуешь сам? Женя задумался. Рассеянно кивнул. — Да. Чувствую. — Отпусти их, сожги тела, проткни серебром, но… Ты любишь. Ты этого не сделаешь. И я не сделаю. О, я преступница! Лиза ломала обледеневшую веточку, веточка хрустела в ледяных пальцах. Слезы медленно текли из ее глаз, схватывались стеклянными подтеками, падали с хрупким треском, ее лицо покрылось ледяной коркой — и глаза были как черные проруби. Женя отворачивался, чтобы не видеть стеклянных Лизиных щек, но видел их внутренним зрением — и острый лед резал до крови. Лиза всхлипнула, как девочка, и уронила обломок ветки. — Они что, выгнали тебя? — спросил Женя, и уже договорив, сообразил, что сказал глупость. — Если бы выгнали! О, какие ты говоришь пустяки! Нет, конечно, нет — но я все время чувствую вину. Скверная, скверная девчонка! А не играй с чужой судьбой, негодница! Поделом мне… Женя тронул ее руку. — Ты же можешь… все поправить, да? — Убить вас? Отпустить? — Лиза тяжело покачала головой. — Нет. Не могу. — Почему? — Дурачок! Я люблю! Я люблю тебя — создание свое, дитя во Мраке! Люблю твою душу — не могу от пустить ее Лиза разрыдалась. Женя обнял ее, неловко и бережно — и она плакала у него на плече, прожигая его слезами насквозь. Ее душа была вывернута до острой боли — и Женя ощущал ее нежность, и ужас, и одиночество, и смертную тоску по разбитой надежде. От желания успокоить, вылечить — помочь — у Жени судорога прошла по душе, но он даже представить себе не мог — как. — Лиза… я тоже тебя люблю, — сказал он, еле ворочая языком. Она зарыдала еще безутешнее. — Лиза, знаешь, что… хочешь, я с тобой останусь? — выговорил Женя с диким трудом. Лиза подняла голову. — Будешь со мной в Инобытии, как вампир? — спросила она с горькой улыбкой. — Хранителем Смертей станешь — таким, как надо? Проводником Обреченных? Научишься легко убивать, да? Женя молчал. — А что будет с твоей свитой, милый? Ты их сожжешь? Или заставишь делать то, что нужно? Или просто бросишь на произвол судьбы — мучаться? Женя молчал, чувствуя себя последним подонком. Он тоже не знал, что делать. Лиза освободилась из его объятий. Она больше не плакала — ее лицо выражало спокойную решимость самоубийцы. — Все, милый, — сказала она нежно. — Не стоит больше мучить друг друга. Ты все понял, верно? Может быть, придумаешь, как поправить. Может быть, мир поправит сам. Судьба бывает на удивление милосердна. Я люблю тебя, дитя мое. Ты был моей самой отчаянной надеждой и самой теплой мыслью. Прощай. Я останусь во Тьме, ты уйдешь на Свет — не будем больше лгать себе, мой дорогой Женечка. Лиза на миг притянула Женину голову к себе и коснулась губами его губ. Она едва обозначила поцелуй, но и условный, он был — ослепительная вспышка вампирской силы. Женя хотел придержать ее — но Лиза убрала его руку со своего плеча. — Все, все, дорогой. Прощай. И скользнула прочь, превратившись в собственную тень — только белый шарф мелькнул среди черных деревьев и растаял в сумраке. Женя повернулся и медленно побрел по кладбищенской аллее к трамвайной остановке. Корнет стоял на перекрестке и улыбался. Светофор, выключенный на ночь, мигал и мигал своим желтым глазом. Мостовая блестела, как бальное платье. Дом напротив был темен, совсем темен, только в одном окне горела розовая лампа. Корнет нежно смотрел на нее. Больно — это вовсе не плохо. Больно — это даже хорошо. Это правильно. Это означает, что ты принадлежишь, потому что невозможно ничего отдать так, чтобы не стало больно хоть на минутку. Очень больно — значит, отдано все, что можно. Так славно. Так спокойно. Доброй ночи. К тротуару вдруг причалил серебряный автомобиль. Вынырнул из темноты, подплыл бесшумно, бесшумно остановился. Корнет взглянул, начиная удивляться. Из машины вышел темноволосый вампир, который смотрел на него в «Лунном бархате». И так же, как в «Лунном бархате», Корнет перестал видеть и слышать все вокруг — мир захлестнула горячая сияющая волна. — Вы простите мою бесцеремонность, Александр? Корнет кивнул и встряхнул головой, пытаясь вытряхнуть наваждение. В его воображении возник явственный образ удава, страстно разглядывающего кролика — и он усмехнулся помимо воли. — Ну что вы, Шурочка, — рассмеялся вампир. — Как я могу посягать на вашу свободную душу? Просто вы не привыкли к… интересу такого рода. — Неправда, — сказал Корнет. — Интереса такого рода вокруг — хоть отбавляй. — Не такого, — вампир скопировал интонацию совершенно точно. — Вас обидели, Шурочка. Обделили любовью. Украли человеческую жизнь. — А вы — добрый самаритянин. И можете мне пре доставить и то, и другое. В глазах цвета темного агата мелькнула обида. — Вы думаете, я вас клею? Корнет хихикнул. — Думаю. Вампир рассмеялся. Его смех был хорош — чист, без дурной изнанки. Корнет улыбнулся в ответ. — Меня нельзя клеить. Я занят. Вампир с едва заметной усмешкой показал взглядом на окно. — Дежурством под окнами смертного? Тихо, тихо, Шурочка, я все понимаю: не мое дело, я, козел, могу убираться отсюда, не смею хвататься грязными лапа ми… но все-таки — зачем вам это? Корнет вздохнул. — Не ваше дело и все такое. Вампир улыбнулся. Отвернул голову Корнета от окна к себе. От его прикосновений мерцающий жар влился в Шуркину кровь, закружилась голова, мир поплыл в светящемся млечном тумане. Корнет прислонился спиной к машине, уронил руки — вампир обнял его за плечо и принялся распутывать взлохмаченные волосы. Его прикосновения были совершенно нестерпимы, но у Корнета не было сил отстраниться — он растворился в болезненной, блаженной, наркотической истоме. — Вот видите, Шурочка, — голос в его сознании отдавался малиновым звоном, — у вас — здоровые инстинкты. У вас — княжеская кровь, вы голодны без любви, вы устали от одиночества, я все понимаю, я все вижу. Вы будете Князем Вечности, вы будете хорошим Князем, вы полны чистой силы — я стану вашим наставником, боль забудется, все пройдет, вы будете веселы, расслабьтесь, доверьтесь мне… Корнет почувствовал себя летящим над темной ветреной бездной — и поборол мгновенный приступ тошноты. Мучительное наслаждение от прикосновений вампира не давало ему собраться с мыслями и лишало сил — и тело желало подчиниться. Каждая клетка кожи, каждая капля крови желала — тепла, покоя, защищенности, любви. Но душа… Душа знала, что ей нужно. Корнет выбрал момент и вырвался из полуобозначенных объятий. — Что с вами, Шурочка? — спросил вампир. Было похоже, что он растерялся. — Вы… не трогайте меня больше, пожалуйста, — взмолился Корнет, еле подбирая слова. — Мне нехорошо. — Не может быть. Вам хорошо. Я чувствую. — Не так — я так не хочу. Не надо. На лицо вампира набежала тень — даже обозначилась складка между бровями. — В чем дело? — Не знаю. Просто не могу так и все. — А вы знаете, что будет с вами в такой ипостаси, если вы будете пренебрегать своей новой сущностью? Знаете, Шурочка? Или хотя бы догадываетесь? — Умру? — спросил Корнет, заставляя себя поднять на вампира глаза. — Совсем умру, да? — Вот именно. И тогда Корнет улыбнулся усталой спокойной улыбкой. — Вы не хотите бытия? — спросил вампир пораженно. — Не хотите существовать? — Хочу, — сказал Корнет, улыбаясь, и слезы выступили у него на глазах. — Только я уже не могу существовать так, как хочу. Понимаете? Я не могу убивать. И жить только по ночам, без солнца, тоже не могу. И вас любить не могу, хотя вы — сильный. Нет у меня никакой силы, и не буду я Вечным Князем. — Что вы, Шурочка, опомнитесь! Ну подумайте, что лучше — бытие или смерть? — Жизнь. Но я уже не живу. Вампир вздохнул. — Какая чертовская досада. У вас такие славные задатки, Шурочка, отпускать вас так обидно. Но раз уж вы так решили… Он опять положил руки Корнету на плечи — и мир вокруг рухнул и снова собрался из темных колючих осколков. Место изменилось. Дом, в котором светилось то самое окно, исчез. Корнет прислонялся не к автомобилю, а к штабелю бетонных блоков — на строительной площадке, в прожекторном луче, рядом с забором, на котором все еще висела табличка «Стой! Опасная зона!» Истоптанный снег под ногами Корнета покрывали бурые пятна. Корнет беспомощно взглянул на вампира. — Почему мы… — Мне очень жаль, Шурочка, — сказал вампир тихо. — Мне искренне жаль вас. Вы молоды и теплы, и вашей силы мне будет не хватать, честно. Но вы нарушаете равновесие. Подумайте, может быть, вы можете оставить прошлое в покое? Корнет содрогнулся. — Я не могу, — сказал он. — Простите, я просто… я боюсь, но я не могу. — Мне придется это сделать, — сказал вампир. — Считайте это ударом милосердия, Шурочка. Это все прекратит. Он вытащил из кармана куртки наручники и защелкнул один «браслет» на железной скобе, торчащей из бетонной плиты. Вздохнул — и защелкнул второй на запястье Корнета. Корнет не сопротивлялся, только смотрел удивленно и испуганно. — Все, мой бедный друг, — сказал вампир со чувственно. — Взойдет солнце — и вашим мытарствам придет конец. Ваше тело рассыплется пеплом, а душа найдет дорогу туда, куда ей положено. Это будет не так больно, как ваша медленная гибель от голода. — Может быть, не здесь? — спросил Корнет робко. — Здесь мне очень плохо. — Здесь. Вы не передумали, Шурочка? Если вы хотите, я сейчас же… — Нет-нет, — сказал Корнет поспешно. — Это хорошо. Самому мне страшно, так страшно — а вы все сделали как надо. Только уходите теперь, уходите, пожалуйста. Скоро светает, а мне еще надо подумать. Вампир кивнул и грустно улыбнулся. Медленно пошел прочь, вошел в густую тень недостроенной стены и растворился в темноте. Корнет остался один. Ждать было больше нечего. Корнет встал поудобнее, опершись спиной на холодный бетон, потом вытащил из-за пазухи плеер и включил. Вот так, мой прекрасный государь. Твою Элизу ведут на костер. Можно, конечно, вообразить, что огонь превратится в белые розы и на костер спустятся белые лебеди — но скорее всего, я просто сгорю и рассыплюсь, и это правильно, хоть и страшно. Скорее бы. Ты же знаешь, что у меня внутри: грязь бесчисленных стычек с порядочными людьми, вериги вины, ржавые крючья чувства долга и комплекса неполноценности и сжигающий все генератор любви, как бластер героя кино — ослепительный всепроникающий свет, сквозь время, пространство и плоть, вечный жар, вечный запах горящего мяса… В сущности, я сам себя сжег. Это неплохой конец. И как же славно точно знать перед смертью, что ты счастлив. Что ты будешь счастлив. Только как же грустно и страшно умирать одному, совсем одному! Корнет включил музыку погромче и стал смотреть в промежуток между домами. На восток. В ультрамариновое ночное небо. Ждать зарю. Генка путешествовал по кошмарам убийц. Он менял отражения города, искажал и путал улицы в плотный клубок. Он создавал собственной разыгравшейся фантазией жуткие здания, то ли недостроенные, то ли полуразрушенные, где лестницы вели в никуда, пол обваливался под ногами, рвались канаты лифтов, а лампы вдруг расцветали кровавыми хризантемами из вырванных языков или отрубленных пальцев. Он воевал в чужих снах с подонками, которые убегали в сон от собственной подлости — и заблудился между очередным сном и полуявью. Только свежий запах мороза, вдруг ворвавшийся в ноздри, подсказал, что теперь вокруг настоящий, хоть и искаженный ночными чудесами мир. Генка огляделся. Он стоял на знакомом пустыре в четверти часа быстрой ходьбы от Жениного дома. Воздух еще был темен и густ, но небо на востоке уже начало заметно светлеть. Ожидался ясный, холодный, сверкающий день. Небо казалось промытым до скрипа, как чистое стекло — Генка подумал, что из-за этой хрустальной ясности следует прибавить шагу. Похоже, рассветет раньше, чем он ожидал. Предутренние улицы еще спали сладким покойным сном. Фонари отцветали, меркли, догорали розовыми углями. Тишину нарушал только скрип снега под ногами. Генка, срезая угол, свернул во двор, и ноги как-то сами вынесли его к забору с надписью «Стой! Опасная зона!» В проеме распахнутых ворот Генка увидел Корнета. Шурка стоял, заложив руки за спину, и смотрел на сереющее небо. Он улыбался, но слезы текли по его лицу в три ручья. — Ты чего тут делаешь, урод? — крикнул Генка. — Совсем обалдел? — Я жду, когда рассветет, — откликнулся Корнет и всхлипнул. — Ты иди домой, Ген. Генка мгновенно оказался рядом. — Кончай дурить, а? — Ген, понимаешь, я не могу уйти. Я прикован. Вот. — Бля… Ну почему с некоторыми мудаками все время что-нибудь случается? Как тебя угораздило, ошибка папы с мамой? Шурка виновато вздохнул и вытер слезы свободной рукой. — Это ничего. Это специально. Один добрый чело век… в смысле — вампир. Чтобы я не мучился. И вас не мучил. А то у меня смелости не хватает. А ты иди домой, хорошо? Да кого ты мучаешь! Что за фигня, я не понял? Тебе что, жить надоело? Корнет опять улыбнулся сквозь слезы. — Нет, я от смерти уже устал. Я так устал. Генка остановился. Задумался. Ну вот. А кто виноват? Ты же сам все время твердишь — урод, ублюдок, пусть сдохнет, башку свернуть, видеть тошно, стыдно, мерзко… Салага и поверил. И любой бы поверил. Генка натянуто улыбнулся. — Ну ладно, все. Пойдем домой, поспишь. А то уже в натуре скоро рассветает. Корнет помотал головой. В мутной утренней белизне начали появляться розовые тона. Генка неловко тронул Корнета за плечо. — Ну, ты чего, хочешь, чтоб Лялька плакала? Она ж будет плакать, ты ей нравишься. Ты что, правда, хочешь сгореть заживо? — Замертво… Генка смотрел, как Корнет улыбается сквозь слезы — и вдруг ощутил поднимающуюся со дна души горячую сияющую волну. Это было восхитительно. Это не туманило разум, не отнимало волю — это просто пролегло светящейся дорогой между Генкиной и Шуркиной душой — и все стало так понятно-понятно, без недосказанностей и темных мест. Будто они с детства друг друга знали и у них не было никаких секретов. Они инстинктивно схватились за руки, отчего чувство общности стало еще сильнее и ярче. И не было в нем, к удивлению Генки, ничего гадкого или неприличного — только слившаяся в одно целое пылающая сила. И Генка понял, что не может оставить Корнета одного, потому что Корнета всю жизнь окружали ненависть и одиночество, и потому, что Корнет уже умирал среди ненависти и в одиночестве. Генка принял решение. Он встал рядом и обнял Корнета за плечи, как боевого товарища. Улыбнулся и подмигнул. — Ну и ладно. Тогда и я никуда не пойду. Хочешь, останусь? За компанию, говорят, один мудак удавился. А Корнет понял, что Генка не уйдет. Что Генка остался бы с любым, кто принял огонь на себя, что он уважает отвагу и честность — и что терять ему уже нечего. Что Генка старался жить, защищая и прикрывая собой тех, кто слабее, так умер — и надеется еще раз умереть так же. Корнет взглянул на небо. Воздух молочно поголубел; холодная заря, кислотно-розовая, яркая, мало-помалу разливалась между домами широкой полосой. Было слышно, как по невидимой из-за множества стен улице грохочут ранние трамваи. И он тоже принял решение — отложить окончательную смерть. Из-за Генки. — Освободи меня! — крикнул он и рванулся. — Пожалуйста! Скорее! — Ну, наконец-то! — выдохнул Генка и радостно выругался. — Давай грабку! Шурка протянул руку. Генка несколько бесконечных секунд возился с замком «браслетов», потом — с цепочкой между ними. Шурка смотрел на небо — облака уже вскипали розовой, лиловой пеной, и снег тоже окрасился розовым, нежной солнечной кровью… Генка быстро обернулся — и понял, что безнадежно не успевает. На секунду это привело его в отчаянье, он прикусил губу в бессильной ярости — и вдруг, собрав все силы, рванул на себя Шуркину руку, придерживая «браслет». Раздался треск, хруст — и цепочка подалась, разлетелась пополам, а Шурка едва удержался на ногах. Генка дернул его за руку к воротам с табличкой. Он выбирал затененные участки сканирующим взглядом привычного бойца, он бежал противоприцельным зигзагом, время от времени подтаскивая к себе запыхавшегося, оступающегося Корнета, как мирного жителя, которого нужно вытащить из сектора обстрела. Они за пару минут миновали промежуток между многоэтажками в глубокой синей тени. Пробежали вдоль стены школы. Остановились возле трансформаторной будки. Между ней и Жениным домом лежала детская площадка с горкой и сломанными качелями — около сотни метров пустого пространства в голубом прозрачном предрассветном полусвете. Генка задрал голову. В желтом и зеленоватом небе замерли нарисованные серо-розовые облака. Корнет, задыхаясь, ухватился за Генкино плечо, в его кошачьих глазах плавала холодная заря. — Проскочим? — полувопросительно, полуутвердительно сказал Генка, глядя в растерянное и порозовевшее Шуркино лицо. — А? — Ага. Молодец. Только не засыпай на ходу, шевели ногами. Сапоги эти твои бабские… — Генка дунул снизу вверх на собственную челку, тряхнул головой, сбросив волосы со лба. Они рванулись с места, чувствуя, как неумолимо уходит их нечеловеческая упругая сила. Их шаги уже не были стремительны и невесомы, холодный воздух резал легкие, глаза заволокло красным туманом. До подъезда оставалось метров двадцать, не больше, когда в просвет между домами выплеснулся целый потоп золотого сияния — и вся площадка тут же высветилась, заискрилась холодными искрами. Генка, ощутив, как горячая волна ударила в его спину, сбил Шурку с ног, закрыл собой, не раздумывая, как салажонка от разрыва снаряда — и только падая, понял, что это ничему не поможет. И в самый последний миг, когда солнечный жар втек в него, согрел его в последний раз в этой плоскости бытия — тот Генка, который был внутри Генки плотского, оглянулся на Шурку, который был в Шуркиной голове и, схватив его за руку, которая скорее угадалась, чем увиделась, снова дернул за собой, вперед, через незримую, но существующую границу. И тела, рассыпавшиеся пеплом, как изношенная одежда в костре, остались где-то сзади и внизу. Двоящийся, троящийся, изменчивый город теперь летел навстречу, падал под ноги; и на Шуркиных развевающихся кудрях, кажется, уже появился берет с орлиным пером, а Генка ощутил новыми плечами тяжесть бронежилета — или, может быть, кольчуги… А впереди, на башне замка, обвитой плющом — из какого-то Шуркиного сна, не иначе — а, вернее, на балконе того самого высотного дома из красного кирпича, в ослепительном солнечном свете стояла и ждала Жанна в чем-то белом, воздушном, крылатом. Когда их ноги коснулись земли, а глаза обрели, наконец, способность видеть, вокруг был уже не сонный мираж, а все тот же знакомый, как собственное отражение, вездесущий, исчезающий и воскресающий вновь, проклятый и благословенный город, пропитанный солнцем, вечный, дробящийся, не имеющий ни начала, ни конца. А где-то бесконечно далеко, на соседней улице, в солнечном дворе, ветер унес пепел, смешал, развеял между деревьями в искрах инея… В примятом сером снегу остались только почерневшая зажигалка «Зиппо», кольцо наручников, складной нож, и опаленный разбитый плеер. А в оконных стеклах уже вспыхивали отсветы живого солнечного огня. Женя поднялся по лестнице к своей квартире. В подъезде кто-то снова повыкручивал лампочки — теперь тут стоял плотный, пахнущий кошками мрак, только из узких окошек над площадками на ступеньки падали желтые пучки света от уличных фонарей. Около двери в квартиру Женя остановился. Что-то было серьезно не в порядке. — Женя, — сказал сверху усталый и испуганный голосок, — тут не та дверь… Женя оглянулся. Ляля сбежала по лестнице к нему навстречу, кинулась, уткнулась, пролепетала жалобно, чуть слышно: — Я тут уже, наверное, час сижу… Дверь не та, твой ключ не подходит. Я позвонила, а там ругаются… какие-то чужие… И Гены с Шурочкой нет. — Сестренка, ты как бы… сейчас. Женя порылся в карманах, отыскал зажигалку. Дрожащий огонек осветил тусклую стальную поверхность. Кокетливая бронзовая бирочка с номером странно смотрелась на этом створе, достойном защищать золотой запас небольшого государства. Женя на миг растерялся. Дверь никто бы не сменил за два часа, посреди ночи, да и кому это… Ляля всхлипнула. Женя, испытывая странную неловкость, нажал на кнопку чужого звонка. Подождал, нажал снова. «Бух! — гавкнул за дверью крупный мрачный пес. — Бух! Бух!» Раздались шаги и голоса. — Да кого все носит среди ночи, на хрен?! — рявкнули из-за двери густым басом. — Вы как бы… извините, просто тут жил мой… брат. Дверь распахнулась, расплескав по темной лестнице поток света. В прихожей, концертно освещенной, в зеркалах и атласных обоях, обнаружились двое — заспанный солидный мужчина в роскошном халате и тигровой масти дог, попятившийся вглубь осиянного чертога. — Тут ведь как бы коммуналка была… — Вспомнил. Расселили твою коммуналку, еще осенью. — Как? — Да так. Кто твой брат-то? Ханыга староват, вроде… — С… Савельцев. — Да… Не знал ты, что ли? — Я… только что приехал. — Ну, извиняй, парень. Савельцев-то того… его осенью машина сбила. Сразу насмерть. Ну а комнату продала жена его бывшая. Алкашам условия обеспечили, долги заплатили… Так что извиняй, моя это квартира теперь. С ноября уже. Женя кивнул, снова кивнул, вытащил сигарету. Новый хозяин пожал плечами, прикрыл дверь. Ляля стояла рядом, перебирая завязки на воротнике куртки, ее рассеянный взгляд блуждал по ступенькам в сетке теней и тусклого света. — Пойдем, — сказал Женя и начал спускаться. — Куда? — На чердак. Тут, через улицу, есть один такой дом, малыш… там как бы помещение такое… с выходом на крышу. — У нас теперь нет дома… — Мне подумать надо. — Женя, а почему… — Не знаю. Пойдем скорее, скоро светает. Женя и Ляля прошли через двор наискосок, вышли к высотному дому с черной лестницей и балконами-переходами между этажами. Поднялись на лифте на самый верх, на ту самую крышу, куда Женя ходил купаться в ветре. Воздух здесь был еще хрустальнее, чем внизу; синий прозрачный купол небес светлел у горизонта, как размытая акварель. Ляля подошла к краю крыши. Ветер растрепал, взлохматил ее белокурые волосы. Глубоко внизу еще лежала темная синева, сонная тишина; здесь, наверху, воздух уже пах зарей, переливался и мерцал, будто сам собой. — Как-то страшно. — Почему? — Да вот же ОНО. ОНО же сейчас… — Это же просто солнце, сестренка. Просто солнце. — Я такая сонная, Женечка. И слабая… как будто болею. Почему? — Не знаю. Скоро рассвет, может быть, поэтому. — Но раньше… — Раньше как бы все было по-другому. Женя принес с лестницы пустой пластмассовый ящик и поставил на бетон в самом темном уголке чердака. Ляля тут же села, подперла подбородок кулаками, задумалась. Женя снова закурил. Дверь на чердак осталась открытой; в ее проеме голубели, золотились небеса. День падал с высоты, обрушивался на город. Ляля вдруг вскрикнула, прижав руку к груди. Женя тоже ощутил эту боль, этот удар или укол — как будто внутри что-то сломалось или оборвалось. Ляля взглянула на него расширившимися, потемневшими глазами. — Они умерли? Да? — Не знаю, — проговорил Женя медленно. — Не думаю. — Но их же больше нет! Я их больше не чувствую! Зачем ты меня обманываешь!? Думаешь, я такая дурочка?! — Ну что ты кричишь. Сестренка, ты просто как бы не понимаешь… Они ушли. Перешли. Ну… — Ну куда?! В рай? Или в ад? Куда?! — Ты не кричи, ты послушай себя. Ляля замолчала. У нее сладко, истомно кружилась голова, золотая колышущаяся мгла танцевала перед глазами — и там, в ослепительном солнечном свете, вдруг проявилась сияющая дорога, туманная, голубая и розовая, невесомая и бесплотная, ведущая куда-то вперед и вверх… — Что это? — Может быть, — Ты же можешь к Лизе… — Не могу. Это все — не для нас с тобой, понимаешь? Наше настоящее — там, там, где она кончается. — Но где? — Ну, откуда же мне знать. Там, где Шура с Генкой. И все, кому тут не дали дожить, и кто не может доживать за чужой счет. Нам с тобой тоже надо идти. — Страшно. — Не бойся. Это — как сменить одежду, как уехать или сбежать — ведь весело! Ляля робко улыбнулась. Ее личико, голубое и розовое, в нимбе растрепанных волос, было счастливым и печальным сразу. Она протянула руки и обхватила Женю за шею; он поднял ее, как тогда, в первый раз, осенней ночью, когда уносил ее остывающее тело из темного ужаса. Ляля взглянула ему в лицо и спрятала головку у него на груди. — Ты не хочешь смотреть? — Мне страшно. — Ладно. Пусть так. Женя глубоко вдохнул ледяной светящийся воздух — и сделал шаг из тени. Ляля ахнула и прижалась к нему с истерической силой испуганного ребенка, но через миг ее судорожные объятия ослабли. Солнце хлынуло золотым водопадом, световым ураганом, влилось в волосы, в кровь, в застывшие души, растопило, согрело, наполнило добрым, щедрым, живым огнем. Порыв ветра взметнул пепел, пронес по крыше, закружил, развеял над дворами в холодном остром сиянии нового дня. |
||
|