"АВТОБИОГРАФИЯ" - читать интересную книгу автора (ДЭВИС МАЙЛС)Глава 3В Нью-Йорк я приехал в сентябре 1944-го, а не в 1945-м, как это утверждает, наравне с другой чепухой обо мне, желтая пресса. Я оказался там под самый конец Второй мировой. Многие молодые ребята воевали с немцами и японцами, некоторые так и не вернулись домой. Мне повезло: война заканчивалась. В Нью-Йорке повсюду мелькала военная форма. Я это хорошо помню. Мне было восемнадцать, я еще совсем зеленый был и во многих вещах вовсе не разбирался — в женщинах и наркотиках, например. Но я был уверен, что могу играть на трубе, знал, что стану настоящим музыкантом, и Нью-Йорк меня не пугал. И все же этот громадный город на многое открыл мне глаза — особенно дивился я его высоченным зданиям, шуму, машинам, а главное, его ужасным, бесконечным толпам. Ритм жизни в Нью-Йорке превзошел все мои ожидания, такого я себе и представить не мог. Я думал, Сент-Луис и Чикаго - бойкие города, но Нью-Йорку они и в подметки не годились. Так что первое, к чему пришлось привыкать, - всюду снующие, вечно куда-то спешащие люди. В метро мне зато очень нравилось — такая скорость! Поначалу я остановился в отеле «Клермонт» на Риверсайд-драйв, неподалеку от памятника Гранту. Мне там сняли комнату от Джульярдской школы. Потом я нашел себе комнату в доме на углу 147-й улицы и Бродвея, ее сдавала семья Белл — они были из Сент-Луиса и знали моих родителей. Люди они были хорошие, большая и чистая комната обходилась мне всего в доллар в неделю. За мое обучение и жилье платил отец, еще он давал денег на карманные расходы — на месяц-два хватало. Всю свою первую неделю в Нью-Йорке я разыскивал Птицу и Диззи. Господи, я весь город обрыскал, надеясь встретить этих выродков, только все деньги зря истратил. Пришлось звонить домой и просить отца выслать еще, что он, впрочем, и сделал. Я тогда вел здоровый образ жизни — не курил, не пил, наркотиками не интересовался. Увлекался только музыкой, она была моим главным кайфом. Когда начались занятия в Джульярдской школе на 66-й улице, я ездил туда на метро. С самого начала мне в школе не понравилось. Пресная жвачка, которой они нас там пичкали, могла разве что белым за корм сойти. Гораздо больше меня волновали события джазовой жизни (из-за чего, собственно, я и приехал), кипевшей вокруг клуба «Минтон» в Гарлеме. И еще я интересовался всем, что происходило на 52-й улице, которую музыканты называли просто Улицей. Мне было необходимо как можно полнее надышаться музыкальным воздухом Нью-lЙорка, а Джульярдская школа была просто перевалочным пунктом, предлогом, чтобы оказаться поближе к Птице и Диззи. На 52-й я и встретился с Фредди Уэбстером, мы с ним были знакомы еще по Сент-Луису — он приезжал туда с оркестром Джимми Лансфорда. Потом я был на концерте «Султанов Савоя» в танцзале «Савой» в Гарлеме, мы пошли туда с Фредди. Это был полный отпад. Но я все время искал Птицу и Диззи: хоть в Нью-Йорке и было на что посмотреть, у меня была своя цель. И еще мне не терпелось найти конюшни. Я с детства ездил верхом, мой отец и дед держали лошадей, которых я обожал за ум и гордый характер. В поисках конюшен я весь Центральный парк исходил — от 110-й до 59-й улицы. И все без толку. Наконец спросил полицейского, который указал мне на 81-ю или 82-ю. Я пошел туда и поездил на двух лошадках. Конюхи с недоумением косились на меня — наверное, нечасто им приходилось видеть черномазого, который так вот запросто пришел на лошади покататься. Что ж, это их личная проблема. Ходил я и в Гарлем — отметиться в клубе «Минтон», что на 118-й улице, между Сент-Николас и Седьмой авеню. Около него был отель «Сесил», где жили многие музыканты. Понтовое место. Первым, кого я увидел на углу Сент-Николас и 117-й, был парень по прозвищу Воротник. Это было в небольшом парке, где обычно принимали дозу музыканты, он назывался сквер Дыои. Настоящего имени Воротника я не знал. Он был из Сент-Луиса, где промышлял наркотиками. Этот амфетаминовый король снабжал всякой дрянью Птицу, когда тот был проездом в Сент- Луисе. И вот, нате вам, Воротник здесь, в Гарлеме, франт франтом — белоснежная рубашка, черный шелковый костюм, зализанные назад волосы до плеч. Сказал, что приехал в Нью-Йорк попробовать себя в клубе «Минтон» на саксе. А сам даже для Сент-Луиса играл паршиво. Просто ему захотелось строить из себя музыканта. С большими прибамбасами был малый. И вот он здесь, пытается пристроиться в какой-нибудь бэнд — нашел где, в клубе «Минтон», мировом центре черного джаза! Ничего у него с этим, конечно же, не вышло. Никто в «Минтоне» Воротника и не заметил. Клуб «Минтон» и отель «Сесил» были первоклассными заведениями, со стилем. Тамошний народ принадлежал к сливкам черного общества Гарлема. Огромное старомодное здание через улицу от сквера Дыои называлось Грэм-Корт. Там в просторных роскошных квартирах жили многие важные чернокожие — ну, знаешь, доктора, юристы и «большие начальники» из нигеров, в общем, такого типа черные. Многие приходили в клуб «Минтон» из соседних районов, из Шугар- хилл например, а это был богатый черный район — до того как его в 60-е наводнила наркота и он пришел в упадок. Посетители «Минтона» были в костюмах и при галстуках — копировали прикид Дюка Эллингтона и Джимми Лансфорда. Наряжались в пух и прах! Но попадали туда почти бесплатно. Столики, покрытые белыми льняными скатертями, с цветами в стеклянных вазочках, стоили около двух долларов. Очень уютное было заведение — гораздо приятнее клубов на 52-й улице — примерно на 100—125 человек. Там в основном ужинали, и поваром у них была замечательная черная женщина, Адель. Отель «Сесил» тоже был приятным местом, там останавливались чернокожие музыканты из других городов. Комнаты большие и чистые, и плата вполне приемлемая. К тому же там постоянно ошивались барыги и шлюхи высокого полета, так что если какому-нибудь малому захотелось бы вдруг растрясти яйца, он всегда мог заплатить за красивую бабу и снять комнату. В те годы молодые джазовые таланты получали стартовый пинок в задницу именно в клубе «Минтон», а не на Улице, как сейчас пытаются представить. Именно там музыканты по- настоящему играли на отрыв, утверждая себя, и уж потом только перебирались к центру города на Улицу. Пятьдесят вторая улица — ясли по сравнению с «Минтоном». На 52-ю шли делать деньги и показаться белым музыкальным критикам и вообще белой публике. Но заработать репутацию среди музыкантов можно было только на севере — в клубе «Минтон». Скольких бедолаг он сжевал и выплюнул — они потом исчезали, и больше о них никто никогда не слышал. Но в то же время именно там зародилось целое племя отличных музыкантов, именно там они встали на ноги. В «Минтоне» мы снова встретились с Фэтсом Наварро — все время играли там с ним джемы. Милт Джексон тоже там был. А тенор-саксофонист Эдди Локыо Дэвис руководил клубным оркестром. Высочайшего класса музыкант. Понимаешь, короли «Минтона» — великие музыканты вроде Локыо, Птицы, Диззи и Монка — никогда не опускались до исполнения банальной чепухи. Своей классной игрой они выперли из клуба многих бездарей. Если выползешь на сцену «Минтона», а играть не можешь, то не просто сгоришь со стыда оттого, что тебя либо вообще не заметят, либо освистают — легко можно и в морду схлопотать. Как-то раз один такой поднялся на сцену — с ужасным дерьмом, да вообще-то ему было все равно, что играть, лишь бы шлюх приманить. А в зале сидел самый обычный парень, который любил музыку. Когда тот болван заиграл, этот парень тихо поднялся со своего места, прошел на сцену, схватил его за шиворот и потащил на улицу — во двор между отелем «Сесил» и клубом — где и хорошенько отдубасил. По-настоящему, как следует отдубасил. А потом сказал, чтобы тот, пока не научится играть, ни под каким предлогом в клубе не появлялся. Вот такие были правила. Либо держи марку, либо вали подобру-поздорову, середины не было. Хозяином «Минтона» был чернокожий по имени Тедди Хилл. Бибоп начался у него. Его клуб стал как бы музыкальной лабораторией бибопа. После шлифовки в «Минтоне» эта музыка спускалась в центр — на 52-ю улицу, в клубы «Три двойки», «Оникс», «Конюшня Келли», где ее слушали белые. Но надо понимать, что, как бы хорошо ни звучала она на 52-й, она переставала там быть «горячей» и новаторской. Дело в том, что новаторские элементы там приходилось приглушать — из-за белых, они ведь не могли воспринимать их в подлинном виде. Пойми меня правильно: некоторые белые были на уровне, и им хватало храбрости прийти в клуб «Минтон». Но таких было совсем немного. Как же я ненавижу эту постоянную манеру белых восхвалять какое-то явление в музыке только после того, как они якобы его открыли! Как будто до того, как они узнали о ней (как правило, с большим опозданием), этой музыки вообще не существовало, а ведь они были совершенно ни при чем, когда она развивалась. Зато потом они все лавры стараются приписать себе, будто черными там и не пахло. Поэтому-то они и пытались примазаться к клубу «Минтон» и к Тедди Хиллу. Когда бибоп вошел в моду, белые музыкальные критики представляли дело так, будто это они открыли его — а заодно и нас, музыкантов, — на 52-й улице. Меня тошнит от этого вранья. А когда открыто высказываешься против этой белой расистской бодяги, тебя сразу записывают в радикалы, называют черным смутьяном. А потом стараются перекрыть тебе дорогу. Но сами музыканты и все те, кто по-настоящему любит бибоп и уважает истину, знают, что реально все зародилось в Гарлеме, в клубе «Минтон». Каждый вечер после занятий я брел либо на Улицу, либо в «Минтон». Пару недель мне нигде не удавалось найти ни Птицу, ни Диззи. Господи, в своих поисках я обошел все клубы 52-й улицы —«Спотлайт», «Три двойки», «Конюшня Келли» и «Оникс». Помню, зашел я в первый раз в «Три двойки» и удивился — как же здесь тесно, я думал, этот клуб гораздо больше. Такая громкая слава в джазовом мире — мне казалось, там все должно быть в плюше и тому подобной роскоши. Сцена — малюсенькая, пианино едва умещалось, даже не верилось, что там мог разместиться целый оркестр. Столики для посетителей стояли почти вплотную. Помню, я еще подумал: ну и дыра, в Ист-Сент-Луисе и в Сент-Луисе клубы-то покруче будут. Меня разочаровал вид этого заведения, но только не музыка, которую там исполняли. Первым, кого я там услышал, был превосходный тенор-саксофонист Дон Байес. Помню, с каким восторгом я слушал, как он играет на крохотной сцене. А потом мне наконец удалось связаться с Диззи. Я раздобыл номер его телефона и позвонил. Он меня вспомнил и пригласил к себе на Седьмую авеню в Гарлеме. Я был страшно рад его видеть. Но и он ничего не знал про Птицу, где и как его найти. Я продолжал искать Птицу. Однажды вечером стою у входа в «Три двойки», и вдруг ко мне подходит хозяин и спрашивает, что я тут забыл. Наверное, я показался ему очень юным и наивным, у меня тогда даже усы не росли. Ну, я говорю ему, что ищу Птицу, а он отвечает, что Птицы здесь нет и что в клуб только с восемнадцати лет пускают. Я ему говорю, что мне полных восемнадцать и все, что мне здесь надо, — это увидеть Птицу. Тогда эта гнида стала расписывать, какой гнусный негодяй этот Птица, что он конченый наркоман и все такое. Потом спросил, откуда я, и, когда я сказал ему, стал уговаривать меня возвращаться домой. Потом назвал меня «сынком», чего я всегда терпеть не мог, особенно противно было слышать это от этого белозадого, которого я раньше и в глаза не видывал. Ну, я послал его на три буквы, повернулся и ушел. К тому времени я уже знал, что Птица крепко сидит на игле, так что ничего нового этот тип мне не сообщил. От «Трех двоек» я поплелся к клубу «Оникс» и попал на Коулмена Хокинса. Господи, «Оникс» был забит народом, собравшимся на Хока, который там регулярно играл. Но я никого там не знал и просто торчал у входа — как в «Трех двойках» — и вглядывался в лица, надеясь встретить знакомого, ну, может, кого-нибудь из оркестра Би. Но так никого и не увидел. Когда Кочан — так мы называли Коулмена Хокинса — сделал перерыв, он подошел к тому месту, где я стоял, — до сих пор не пойму зачем. Думаю, мне просто крупно повезло. Во всяком случае, зная, кто он такой, я заговорил с ним — представился и сказал, что играл с оркестром Би в Сент-Луисе и что сейчас в Нью-Йорке учусь в Джульярдской школе, но что больше всего на свете мне хотелось бы найти Птицу. Я ему сказал, что мечтаю играть с Птицей и что Птица сам велел мне найти его, если я окажусь в Нью-Йорке. Кочан усмехнулся и сказал, что зелен я еще связываться с таким типом, как Птица. Господи, и он туда же с тем же дерьмом. Второй раз за вечер пришлось мне это слышать, я был сыт по горло, и было неважно, что это сказал Коулмен Хокинс, которого я любил и уважал. Я сильно разозлился и в следующий момент сам с удивлением услышал, как спросил — и кого, Коулмена Хокинса! — «Ну, так знаешь ты, где он, или нет?» Господи, Хок, наверно, обалдел, услышав такое от черномазого юнца. Он взглянул на меня, покачал головой и посоветовал искать Птицу в Гарлеме — в клубе «Минтон» или в «Смолз Пэрэдайз». Кочан сказал: «Птица любит джемсешнз в этих клубах». Отходя, он добавил: «Вот тебе мой совет — продолжай свои занятия в школе, а про Птицу забудь». Да, первые недели в Нью-Йорке оказались жутко трудными — я повсюду разыскивал Птицу и при этом старался не запускать занятия в школе. Потом кто-то сказал мне, что у Птицы друзья в Гринвич-Виллидж. Я пошел туда, надеясь найти его там. Заходил в кофейни на Бликер-стрит. Видел художников, писателей и этих длинноволосых бородатых поэтов-битников. Раньше мне никогда в жизни таких людей встречать не приходилось. Так что прогулки в Гринвич-Виллидж оказались своего рода продолжением моего образования. Разгуливая по Гарлему, Гринвич-Виллидж и 52-й улице, я завел знакомства с такими парнями, как Джимми Кобб и Декстер Гордон. Декстер называл меня Сладкоежкой, потому что я все время пил солодовое молоко и жрал пирожные, сладкие пироги и желейные бобы. Я даже с Коулменом Хокинсом подружился. Он ко мне проникся, оберегал меня и помогал, как мог, найти Птицу. К тому времени Кочан понял, что я всерьез хочу стать музыкантом, и относился ко мне с уважением. Но Птицы все не было. Даже Диз не знал, где он. Однажды я прочел в газете, что Птица собирается играть джем в клубе «Горячая волна» на 145-й улице в Гарлеме. Помню, я спросил Кочана, как он считает, покажется там Птица или нет. Кочан только усмехнулся и сказал: «Да наверняка и сам Птица этого не знает». В тот вечер я отправился в «Горячую волну», маленький фанковый клуб в фанковом районе. Я прихватил с собой трубу — вдруг встречу Птицу? — и если он меня узнает, может, разрешит сыграть с ним. Птицы там не было, зато я встретил некоторых других музыкантов — белого тенор-саксофониста Аллена Игера, отличного трубача Джо Гая и контрабасиста Томми Поттера. Их-то я не искал, поэтому не особенно обратил на них внимание. Просто нашел себе местечко поудобнее и все время смотрел на дверь, боясь упустить Птицу. Господи, я провел в ожидании почти всю ночь, а Птица все не появлялся. Тогда я решил выйти на улицу подышать свежим воздухом. Стою на перекрестке рядом с клубом и вдруг слышу позади себя: «Привет, Майлс! А мне говорили, что ты меня ищешь!» Я обернулся… и увидел Птицу — в ужасающем виде! Одежда висела на нем мешком, будто он в ней уже несколько дней спал. Лицо отекшее, глаза красные, воспаленные. И все равно он был страшно крут, у него был свой особый стиль, который он ни пьяным, ни под кайфом не терял. Плюс он был абсолютно уверен в себе, как все, кто знает, что то, что они делают, — очень хорошо. И неважно, как он в тот момент выглядел — больным или при смерти, мне он в ту ночь после долгих поисков показался неотразимым. А когда он вспомнил, где он со мной познакомился, я был на седьмом небе. Я рассказал ему, как трудно мне было его найти, а он только улыбнулся и сказал, что много гастролирует. Он повел меня в «Горячую волну», где все приветствовали его как короля, кем он, впрочем, и был. А так как я шел с ним рядом и он приобнял меня за плечи, на меня тоже смотрели с уважением. Я не играл в ту ночь. Просто слушал. И, господи, я был потрясен, как изменился Птица внешне, когда приставил к губам саксофон. Черт, ведь только что он выглядел совсем больным, и вдруг откуда-то вобрал в себя столько силы и красоты, что они стали выплескиваться из него. Это было удивительно — та перемена, которая произошла с ним, как только он начал играть. В то время ему было двадцать четыре, но когда он не играл и не был на сцене, то выглядел гораздо старше. Но стоило ему заиграть, как весь его облик изменился до неузнаваемости. И пьяный, и еле держась на ногах, и в дури от героина — он всегда играл потрясающе. Птица был нечто. В общем, встретившись в ту ночь, мы не расставались несколько лет. Они с Диззи оказали на меня самое большое влияние, это мои главные наставники. Птица даже жил у меня некоторое время, пока в Нью-Йорк не приехала Айрин. А приехала она в декабре 1944 года. Совершенно неожиданно вдруг появилась, просто постучала в дверь: ей моя мать посоветовала приехать. Так что пришлось мне снять для Птицы комнату в том же доме, на пересечении 147-й и Бродвея. Но заставить его изменить свой ужасный образ жизни мне было не под силу — он только и знал, что пил, жрал и ширялся. Днем я уходил заниматься в музыкальную школу, а он в отключке валялся дома. При этом он очень многому меня учил — аккордам и всему такому, я потом все это в школе на фортепиано проигрывал. Почти каждый вечер мы с Диззи и Птицей играли в бэндах на джем-сешн, и я впитывал все, что мог. Я уже говорил, что познакомился с Фредди Уэбстером, моим ровесником, отличным трубачом. Мы с ним ходили на 52-ю улицу и восхищались, в каком невероятном темпе играл Диззи. Господи, такого я нигде, кроме 52-й улицы и клуба «Минтон», не слышал. До того хорошо, аж дрожь пробирала. Диззи начал показывать мне всякие штуки на фортепиано, и это развивало во мне чувство гармонии. И еще Птица познакомил меня с Телониусом Монком. Паузы в его соло и манипуляции с необычно звучащими последовательными аккордами восхищали меня, доводили до экстаза. Я говорил себе: «Да что же этот стервец вытворяет?» Услышав, как Монк пользуется паузами, я изменил подход к своим соло. К этому времени мне в Джульярдской школе порядком надоело. Ничего интересного для меня там не было. Я уже говорил, что она была просто прикрытием, что больше всего я хотел быть рядом с Диззи и Птицей, но поначалу мне все-таки было любопытно, чему меня там могут научить. Я играл в симфоническом оркестре. Мы выдували по две ноты на девяносто тактов, и на этом все заканчивалось. Я стремился к большему, мне это было необходимо, как воздух. К тому же я прекрасно сознавал, что ни один белый симфонический оркестр не наймет черномазого чертенка, каким я был тогда, — невзирая на талант или знание музыки. Клубы давали мне гораздо больше, поэтому через некоторое время мне в школе стало совсем скучно. И до чего же все они там были ориентированы на белых, расисты поганые. Черт, на одном джеме в клубе «Минтон» можно было узнать больше, чем за два года учебы в Джульярдской школе. Окончив ее, я всего-навсего узнал бы о существовании нескольких музыкальных стилей для белых — и ничего нового. И потом, меня просто бесило, что они по уши сидели в дерьме предрассудков. Помню, был у нас урок истории музыки, вела его белая преподавательница. Она стояла перед классом и говорила, что черные потому так любят блюзы, что они бедные и им приходилось собирать хлопок. Поэтому они грустили, и вот отсюда и взялись блюзы — от грусти чернокожих. Я немедленно поднял руку, поднялся и сказал: «Я из Ист-Сент-Луиса, мой отец — богатый, он дантист, а я играю блюзы. Мой отец никогда не собирал хлопок, я сегодня утром проснулся вовсе не грустный и не начал играть блюз. Все не так просто». Ну, эта сучка вся позеленела, но промолчала. Она ведь повторяла всю эту чушь из книжки, которую написал ничего в этом деле не смыслящий болван. Вот такие вещи нам и «преподавали» в Джульярдской школе, и через некоторое время мне все это вконец осточертело. В музыке меня восхищали такие люди, как Флетчер Хендерсон и Дюк Эллингтон, они были настоящими гениями и создали настоящую американскую музыку. А та училка даже не подозревала об их существовании, ну а просвещать ее у меня времени не было. И такая вот учила меня! Да вместо того, чтобы слушать ее и ей подобных «преподавателей», я смотрел на часы и думал о том, что буду делать вечером, когда Птица и Диззи придут в центр города. Я думал о том, что скоро пойду домой, переоденусь для клуба «Бикфорд» на углу 145-й и Бродвея и сожру суп за 50 центов, чтобы были силы играть допоздна. Вечерами по понедельникам Птица и Диззи приходили на джем-сешн в клуб «Минтон» и собирали там толпы фанов, которые старались пробиться внутрь, чтобы послушать их или поиграть с ними. Но большинство знающих музыкантов даже не мечтали о совместной игре с ними. Мы просто сидели в зале, слушали и набирались ума. В ритм-секции у них играл барабанщик Кении Кларк, а иногда Макс Роуч, с которым мы там и познакомились. Басистом был Керли Рассел, а Монк иногда играл на фортепиано. Господи, люди дрались тогда за места в зале, доходило до настоящих безобразий. Только встанешь, тут же кто-нибудь займет твое место, вот и приходилось опять ругаться и драться. Это было нечто. Атмосфера была наэлектризованная. Все, что тебе оставалось в клубе «Минтон», — это взять с собой трубу и надеяться, что Птица или Диззи сами пригласят тебя на сцену. И если уж такое происходило, лучше было не упускать свой шанс. И я не упустил. В первый раз я сыграл с ними не особенно блестяще, но я из кожи лез вон, стараясь выдержать свой стиль, который отличался от стиля Диззи, хотя, конечно, я находился под его влиянием в то время. Но публика следила только за тем, как на игру новичка реагируют сами Птица и Диззи, и если, когда он заканчивал, они улыбались, значит, он играл хорошо. А они улыбались, когда я закончил играть в тот первый раз, и с тех пор я стал своим среди музыкантов Нью-Йорка. После этого выступления меня даже считали чем-то вроде восходящей звезды. Теперь мне разрешалось играть с большими мальчиками все время. Вот о чем я размышлял на занятиях в Джульярдской школе, а их преподавание меня не занимало. Поэтому в конце концов я ушел оттуда. Они мне ничего не дали, да они и сами ничего толком не знали — настолько сильно они были предубеждены против всей черной музыки. А меня интересовала только она. В общем, через некоторое время я мог участвовать в минтонских джемах, когда мне этого хотелось, и потихоньку публика стала ходить на меня. Так начала складываться моя музыкальная репутация. Что меня поражало в Нью-Йорке первое время, так это неожиданное для меня невежество многих музыкантов в вопросах музыки. Среди музыкантов старшего поколения только у Диззи, Роя Элриджа и длинноволосого Джо Гая можно было чему-то поучиться. Я-то думал, все они были знатоками по этой части, а на самом деле я понимал в музыке гораздо больше многих из них. Пожив и поиграв в Нью-Йорке некоторое время, я заметил еще одну странность — большинство черных музыкантов вообще ничего не смыслило в теории музыки. Бад Пауэлл был одним из немногих моих знакомых, кто мог играть по нотам и записывать разную музыку. Многие «старики» считали, что учиться не стоит — будешь потом играть, как белые. Или если усвоишь что-то из теории, то это непременно скажется на чувстве в твоей игре. Мне было трудно поверить, что все эти ребята — Птица, През, Кочан — не ходят в музеи или библиотеки за нотами, не интересуются музыкой в более широком плане. Я, например, постоянно брал в библиотеке партитуры великих композиторов: Стравинского, Альбана Берга, Прокофьева. Мне просто необходимо было знать, что происходит в остальной музыке. Знание дает свободу, а невежество держит тебя в рабстве, и просто не верилось, что кто-то был совсем рядом со свободой и не желал ею воспользоваться. Мне всегда было непонятно, почему чернокожие не хотят полностью использовать свои возможности. Настоящий менталитет гетто — говорить, что то-то и то-то не нужно делать, потому что это — для белых. Когда я старался переубедить некоторых из музыкантов, они от меня отмахивались. Понимаешь? Вот я и пошел своим путем и больше не рассуждал с ними на эти темы. У меня был хороший приятель, Юджин Хейс, из Сент-Луиса. Он, как и я, учился в Джульярдской школе — на классическом фортепиано. Он был гением. Если бы он был белым, то стал бы сейчас знаменитым пианистом. Но он был черным и к тому же опережал свое время. Так что ему ничего не дали. Мы с ним много пользовались нотной библиотекой. Мы вообще старались из всего извлекать пользу. Вообще-то я в то время много времени проводил с такими музыкантами, как Фэтс Наварро, которого все звали Толстухой, и с Фредди Уэбстером. И еще я довольно близко познакомился с Максом Роучем и Джей-Джеем Джонсоном, отличным тромбонистом из Индианаполиса. Все мы пытались защитить магистерские и докторские диссертации по бибопу в Минтонском университете под руководством профессоров Птицы и Диза. Господи, класс игры у них у всех был невероятно высокий. Один раз после джем-сешн я завалился дома спать, как вдруг в мою дверь кто-то постучал. Я встал и поплелся открывать, сонный и злой как черт. И что я вижу? Джей-Джей Джонсон и Бенни Картер — с карандашами и бумагой в руках. Я их спросил: «Чего вы, сволочи, приперлись в такую рань?» Джей-Джей говорит: «Майлс, напой мне «Конфирмацию», давай, напой «Конфирмацию»». Этот гад даже не сказал мне «привет», представляешь? Сразу полез с «Конфирмацией». Птица только что написал «Конфирмацию», и все музыканты балдели от этой темы. Так вот, эти двое ввалились ко мне в шесть утра. А мы с Джей-Джеем незадолго до этого репетировали «Конфирмацию» на джем-сешн. И вот теперь «напой» ему. Ну, начал я напевать эту тему сквозь сон в фа мажоре. Она была так написана. А Джей-Джей говорит: «Майлс, ты ноту пропустил. Где еще одна нота, какая там нота в этой мелодии?» Ну, я вспоминаю и пою ему. Он говорит: «Спасибо, Майлс», что-то там себе записывает и уходит. Смешной он был черт, этот Джей-Джей. Он все время со мной такие штуки проделывал — считал, что я технически понимаю, что делает Птица, потому что хожу в Джульярдскую школу. Никогда не забуду, как он это в первый раз устроил, мы до сих пор смеемся. Но все тогда были одержимы музыкой Птицы и Диззи. И наяву, и во сне ее слышали. Мы с Толстухой много играли на джемах в клубе «Минтон». Он был ужасно большим и толстым и только перед смертью внезапно похудел. Если ему не нравилась игра какого-нибудь музыканта, Толстуха просто-напросто отгонял его от микрофона. Он просто поворачивался таким образом, что загораживал проход к микрофону и махал мне, приглашая на сцену. Ребята страшно злились на Толстуху, но ему было по фигу, а все, с кем он такие штуки проделывал, в глубине души знали, что не могут играть. Так что злись не злись… Но больше всего в то время повлиял на меня трубач Фредди Уэбстер. Мне тогда страшно нравилась его манера игры. Он играл в «сент-луисском» стиле — с широким певучим звуком, не слишком быстро и не городя слишком много нот. Ему, как и мне, нравились пьесы в среднем темпе и баллады. Он очень хорошо играл — смаковал каждую ноту, и звук у него был объемный, теплый и спелый. Я пытался подражать ему, но без «вибрато» и без звуковой «трясучки». Он был лет на девять меня старше, но я ему показывал все, чему меня учили в Джульярдской школе, чем она славилась, — композицию и технические приемы. Фредди был из Кливленда и вырос, играя с Тэдом Дамероном. Мы с ним были как братья, даже похожи были друг на друга. К тому же мы были примерно одной комплекции и носили вещи друг друга. У Фредди было много шлюх. Бабы были его коньком, после музыки и героина. Знаешь, ходили слухи, что он отчаянный парень, носит пистолет 45-го калибра и все такое. Но его друзья знали, что это вранье. Я не говорю, что он паинька, но ничего ужасного он никому не сделал. Он жил у меня какое-то время после того, как съехал Птица. Фредди всегда правду-матку резал, ни с кем особо не церемонился. У него был сложный характер, но я с ним ладил. Мы были настолько близки, что я часто платил за его квартиру. Всем с ним делился. Мой старик посылал мне около сорока долларов в неделю — совсем немало по тем временам. И всем, что я не тратил на семью, я делился с Фредди. Тысяча девятьсот сорок пятый год стал поворотным в моей жизни. В этот год произошло много знаменательных для меня событий. Во-первых, подружившись со столькими музыкантами и бывая в стольких клубах, я начал понемногу выпивать и курить. И круг музыкантов, с которыми я играл, все расширялся. Я, Фредди, Толстуха, Джей-Джей и Макс Роуч играли джемы по всему Нью- Йорку и в Бруклине, где только возможно. До двенадцати или часа ночи мы играли в центре на 52-й улице. Потом, закончив там, шли в клуб «Минтон», «Смолз Пэрэдайз» или «Горячую волну» и играли там до закрытия — до четырех, пяти или шести утра. И после проведенной на джеме ночи мы с Фредди вообще не ложились, а беседовали о музыке вообще, о теории музыки, о приемах игры на трубе. В музыкальной школе я откровенно спал — скука там была смертная, особенно на занятиях хора. Я только зевал и клевал носом. После занятий мы с Фредди снова рассуждали о музыке. Я почти не спал. А ведь Айрин была дома, и мне иногда приходилось выполнять свои супружеские обязанности — ну, сам знаешь, быть с ней и все такое. И Черил иногда плакала. Хоть на стенку лезь. В сорок пятом мы с Фредди почти каждый вечер ходили в клубы слушать Диза и Птицу. У нас было такое чувство, что если мы пропустим их выступление, то упустим что-то очень важное. Господи, их манера игры так быстро менялась, что нужно было самому бывать на всех их концертах, чтобы ухватить это. Мы серьезно изучали их игру с точки зрения техники. Вроде ученых по звукам. Если скрипела дверь, мы могли назвать точную высоту этого звука. Уильям Вакиано, белый учитель, у которого я занимался, помогал мне. Но ему нравилась ерунда вроде «Чая вдвоем», и он заставлял меня играть эту дрянь. Мы с ним начинали ругаться — даже прославились этим среди нью-йоркских музыкантов: считалось, что он великий учитель многообещающих студентов, вроде меня. Но с этим дятлом было невозможно иначе. Я говорил: «Слушай, ты должен меня чему-то научить, так давай, учи и не разводи дерьма». Когда я ему это говорил, Вакиано багровел от злости. Но я-то был прав. Игра с Птицей — вот что по-настоящему заставляло мою задницу шевелиться. С Диззи мы беседовали, заходили куда-нибудь перекусить, вообще проводили много времени — он очень славный малый. Птица же был жадный стервец. И разговаривать с ним в общем-то было не о чем. Нам нравилось играть вместе — и точка. Птица никогда не говорил мне, как я должен играть. Я учился у него, наблюдая за ним, перенимая его приемы. Когда мы с ним бывали один на один, он мало говорил о музыке. Хотя несколько раз, когда еще он жил у меня, я все-таки ухитрился побеседовать с ним о музыке и кое-что у него взял, но в основном я слушал, как он играет. А вот Диззи любил порассуждать о музыке, и я многого у него понабрался. Может, Птица и был душой бибопа, зато Диззи был его «головой и руками», он окончательно сформировал это направление. Я имею в виду, что находил нас, молодых музыкантов, давал нам работу и поддерживал, учил нас — неважно, что он был лет на девять-десять старше. Он никогда не говорил со мной свысока. Вот с ним самим люди часто говорили свысока, потому что иногда он вел себя как тронутый. Но он не был психом, просто немного не от мира сего и к тому же по-настоящему интересовался негритянской историей. Он играл африканскую и кубинскую музыку задолго до того, как она стала популярной. Квартира Диззи — № 2040 на Седьмой авеню в Гарлеме — была местом дневных сборищ многих музыкантов. Нас набивалось туда так много, что его жена Лоррен нас выгоняла. Я у него часто бывал. И Кении Дорэм там бывал, и Макс Роуч, и Монк. Диззи по-настоящему научил меня играть на пианино. У него дома я наблюдал за странными экспериментами Монка с удлиненными промежутками тишины между музыкальными фразами и последовательными аккордами. А когда играл сам Диззи, господи, да я просто упивался его мастерством! Но я Дизу тоже кое-что показывал из того, что узнавал в Джульярдской школе, например цыганские минорные гаммы. В цыганских гаммах просто меняешь бемоли и диезы, если хочешь ноты понизить или повысить, поэтому получаешь два бемоля и один диез, понятно? Значит, играешь ми-бемоль и ля-бемоль, и тогда фа будет в диезе. Вставляешь ноту, которая тебе нужна, как в до-минорной цыганской гамме. Эта штука выглядит довольно странно, потому что у тебя два бемоля и диез. Но зато можешь свободно работать с мелодическими идеями, не изменяя основной тональности. Я Диззи этот прием показал — так что не только он мне, но и я ему помогал. Но конечно, я у него гораздо большему учился, чем он у меня. С Птицей бывало очень интересно, потому что в музыкальном отношении он был настоящим гением, да и вообще был большим приколистом, например, когда говорил с нарочитым британским акцентом. Но мне с ним бывало непросто — он постоянно вымогал у меня деньги на наркотики. Все время клянчил у меня деньги и покупал героин или виски — чего ему в тот момент хотелось. Я уже говорил, Птица был страшно жадным, как все гении. Он хотел иметь все. И когда ему была необходима доза, он был готов на все. Выманит у меня денег, а потом побежит за угол к кому-нибудь еще все с той же печальной историей о том, как ему позарез нужны деньги, чтобы выкупить из ломбарда саксофон — и так наберет еще какую-то сумму. Но долги Птица никогда не возвращал и в этом смысле был для своих друзей настоящим гимором. Один раз я оставил его у себя в квартире и пошел в школу, а когда вернулся, этот гад успел заложить мой чемодан и, сидя на полу, балдел. В другой раз он заложил свой костюм, чтобы купить героина, а на выступление в «Трех двойках» напялил мой. Но я был меньше его, и Птица стоял на сцене в костюме, рукава и штаны которого были на четыре дюйма короче, чем нужно. Тогда у меня и был-то всего один костюм, и мне пришлось сидеть дома, пока он не забрал свой костюм из ломбарда и не вернул мне мой. Господи, этот говнюк целый день ходил в костюме, который на него еле налез, — и все из-за белого кайфа. Но говорили, что играл он в тот вечер так, будто на нем смокинг. Вот за это все и любили Птицу и мирились с его выходками. Он был величайшим в мире альт-саксофонистом. Ну, таким уж он был, ничего не поделаешь — великим, гениальным музыкантом и в то же время самой мерзкой и жадной скотиной, которые когда-либо жили на этом свете, по крайней мере, из тех, кого я знал. Странный он был фрукт. Помню, ехали мы однажды на Улицу на концерт, а Птица прихватил с собой белую шлюху — и все мы сидели на заднем сидении такси. Вмазав себе изрядную дозу, этот кретин жрал цыпленка - свою любимую еду а[5] — и пил виски и при этом приказал шлюхе полизать ему. Я в то время еще не привык к таким вещам — почти не пил, только-только начал курить и уж точно, что не кололся, мне всего-то было девятнадцать лет,я этим не интересовался. Ну, тут Птица заметил, что мне неловко смотреть, как эта баба обрабатывает его член и все такое, а он лижет ей промежность. Тогда он спросил меня, все ли в порядке и не раздражает ли меня его поведение. Я ему прямо сказал, что мне противно смотреть на то, чем они занимаются на моих глазах — она, как собака какая, работает языком над его членом, а он отвратительно стонет и при этом откусывает от цыпленка. «Да, еще как раздражает». И знаешь, что этот гад сказал? Он сказал, что если я такой раздражительный, то почему бы мне не отвернуться и не смотреть на них? В такси было жутко тесно, мы все сидели на заднем сиденье, так куда же мне было отворачиваться? Я тогда высунул голову из окна, но все равно слышно было, как эти сволочи там кончают, а в промежутках Птица чмокал, жуя цыпленка. Ну, я уже говорил — он был тот еще фрукт. Как великого музыканта я Птицу боготворил, а как человек он был так себе. И все же он относился ко мне как к сыну, они с Диззи были для меня в роли отцов. Птица все время повторял, что я могу с кем угодно играть. Даже сам подталкивал меня к сцене, когда там играли такие музыканты, до которых, как я думал, я еще не дорос — Коулмен Хокинс, например, Бенни Картер или Локыо Дэвис. Может, большинства музыкантов я и не боялся, но все же, поскольку мне тогда было всего девятнадцать, я чувствовал, что с некоторыми из них мне еще не по плечу играть — хотя таких было немного. Но Птица подбадривал меня, говоря, что в юности в Канзас-Сити он прошел через то же самое. В мае 1945 года я впервые записался на пластинку — с Херби Филдсом. Господи, я так тогда перенервничал, что почти не мог играть — даже в ансамбле, ни о каких соло тогда и речи не могло быть. Помню в тот день басиста Леонарда Гаскина и певца, которого звали Уильямс Резиновые Ноги. Но потом я постарался поскорее выкинуть из головы эту запись и забыл, кто там был еще. И еще в то время я впервые получил ангажемент в ночном клубе, и это было важным для меня событием. Целый месяц я играл в «Спотлайте» на 52-й улице с группой Локыо Дэвиса. Я часто играл с ним джемы в клубе «Минтон», поэтому он знал, чего от меня ждать. Примерно в это же время — может, чуть раньше, сейчас уже точно не помню — я время от времени играл в оркестре Коулмена Хокинса в клубе «Даунбит» на 52-й улице. Солисткой у них была Билли Холидей. А приглашали они меня так часто потому, что Джо Гай, штатный трубач Кочана, только что женился на Билли Холидей. Иногда они так кайфосились и так сладко трахались, что Джо пропускал выступления. И Билли тоже. Ну вот Хок и приглашал меня, когда Джо не было. Каждый вечер я должен был узнавать у Хока, появился ли Джо в «Даунбите». Если нет, то я играл за него. Я был рад, когда мне выпадал такой шанс — играть с Коулменом Хокинсом и аккомпанировать Билли. Оба они были великими музыкантами, по-настоящему творческими людьми и все такое. Никто не мог играть, как Кочан. У него был объемный, широкий звук. У Лестера Янга — Преза — звук был мягкий, а Бен Уэбстер любил выдавать на саксофоне серии занятных аккордов, как на фортепиано, он ведь и пианистом был. У Птицы тоже был свой стиль, свое звучание. Но Хок так вдруг ко мне проникся, что Джо испугался, взял себя в руки и перестал пропускать выступления. А потом мне подвернулся ангажемент с Локыо. Когда мы закончили выступать с Локыо, меня часто стали приглашать играть на Улице. Наконец-то до белых критиков дошло, что бибоп — не забава. Они стали много говорить и писать о Птице и Диззи, но только когда те играли на Улице. Точнее, о клубе «Минтон» они тоже говорили и писали — после того, как Улица утвердилась как место, куда могли приходить белые и, оставляя кучу денег, слушатьэту новую для них музыку. В 1945-м многие чернокожие музыканты играли на 52-й улице — за деньги и для прессы. В это время такие клубы 52-й улицы, как «Три двойки», «Оникс», «Даунбит» и «Конюшня Келли», были важнее для негритянских музыкантов, чем клубы Гарлема. Многим белым, правда, совсем не нравилось то, что звучало на 52-й. Они не понимали, что происходит, им все это виделось как нашествие нигеров из Гарлема, бибоп расисты встречали в штыки. К тому же за чернокожими повсюду ходили красивые и богатые белые шлюхи. Они постоянно вертелись вокруг черных на публике, а те были одеты с иголочки и разговаривали на крутом жаргоне. Неудивительно, что белым, особенно мужикам, это новое направление было против шерсти. Только два белых музыкальных критика — Леонард Фезер и Барри Уланов, редакторы музыкального журнала «Метроном» — понимали толк в бибопе, любили его и писали о нем одобрительно. Но остальные белые мерзавцы ненавидели то, что мы делали. Не понимали нашу музыку. Не понимали и ненавидели музыкантов. И все равно клубы были забиты публикой, собиравшейся на нас, а коллектив Диззи и Птицы в «Трех двойках» был самым «горячим» в Нью- Йорке. Птицу почитали как бога. Народ ходил за ним по пятам. У него была целая свита. И бабы вокруг него крутились, и сбытчики наркотиков. И еще ему много разных подарков дарили. Птица считал это в порядке вещей — все брал и брал. Потом начал пропускать репетиции и даже выступления. Это страшно раздражало Диззи — тот хоть и был эксцентриком, но все же в деле любил дисциплину и к бизнесу относился серьезно. Диззи считал недопустимым пропускать концерты. Он пытался урезонить Птицу, уговаривал его собраться, угрожал уйти, если тот не изменит своего поведения. Птица все мимо ушей пропускал, так что Диззи плюнул и ушел, и на этом закончила свое существование первая великая группа бибопа. Уход Диззи от Птицы шокировал музыкантов и огорчил многих их поклонников, кто любил их совместную игру. Но потом все осознали, что наступил конец целой эпохе и что никогда уже больше не услышать всех тех шедевров, которые создавали эти великие музыканты — разве что на пластинках. Многие, правда, включая и меня (а я заменил Диззи), надеялись, что они снова начнут работать вместе. После ухода Диззи из оркестра в «Трех двойках» я думал, что Птица переберется куда-нибудь подальше от центра, но он не стал этого делать, по крайней мере сразу. Многие владельцы клубов на 52-й спрашивали Птицу, кого он возьмет трубачом вместо Диззи. Помню, я был в одном клубе вместе с Птицей и хозяин задал ему этот вопрос. Птица повернулся ко мне и сказал: «Вот мой трубач, Майлс Дэвис». Иногда я поддразнивал Птицу, говоря: «Если бы я не пришел в твой оркестр, ты бы, парень, остался без работы». Он только усмехался — ценил хорошую шутку и приколы. Иногда хозяева клубов не хотели иметь дело со мной — им нужны были именно Птица и Диззи. Но владелец «Трех двоек» нанял нас в октябре 1945 года. В бэнде были Птица, Эл Хейг на фортепиано, Керли Рассел — контрабас, Макс Роуч и Стэн Леви — барабаны и я. У нас была та же ритм-секция, что у Диззи и Птицы до ухода Диззи. Помню, мы выступали в «Трех двойках» около двух недель. Чечеточник Бэби Лоренс был тогда гвоздем программы. Он выступал в четвертом и восьмом номерах, и всегда с фурором. Бэби был самым лучшим чечеточником из всех, кого я знал, его каблуки отстукивали ритм, как джазовый барабан. Он был классным артистом. Я ужасно нервничал во время первых настоящих совместных выступлений с Птицей и каждый вечер спрашивал его: может, мне лучше уйти? Мы с ним и до этого время от времени играли, но сейчас мне впервые стали за это платить. Я спрашивал его: «Зачем я тебе нужен?» — потому что сам-то он, гад, играл на отрыв. Когда Птица вел тему, я следовал за ним, давая ему возможность воспроизводить свои чертовы ноты, давая ему возможность строить свою мелодию и лидировать. Иначе и быть не могло — как бы это выглядело, если бы я начал руководить хозяином всей музыки? Мне вести тему при живом Птице — ты шутишь? Господи, да я вообще до смерти боялся, что все напорчу. Иногда я притворялся, будто собираюсь уходить, потому что опасался, что Птица сам первый меня выгонит. Я готовился уйти раньше, чем он меня выставит, но он всегда просил меня остаться, говоря, что я ему нужен и что ему очень нравится мой стиль игры. Так что я оставался и продолжал учиться. Репертуар Диззи я знал наизусть. Думаю, поэтому-то Птица и нанял меня — и еще потому, что ему к этому времени захотелось другого звучания трубы. Кое-что из того, что играл Диззи, я тоже мог играть, но некоторые вещи мне не удавались. Я совсем не притрагивался к пассажам, которые наверняка были мне не по силам, к тому же я довольно рано понял, что мне нужно искать свою собственную манеру игры на инструменте — какой бы она ни была. В общем, первые две недели работы с Птицей оказались очень тяжелыми, зато я быстро рос как профессионал. Мне было девятнадцать лет, и я играл с самым лучшим альт-саксофонистом в истории музыки. Это давало мне чувство огромного внутреннего удовлетворения. Конечно, я был в постоянном мандраже, но в то же время с каждым днем играл все увереннее, хотя тогда я этого хорошенько не осознавал. Правда, что касается музыки, Птица не многому мог меня научить. Я любил играть с ним, но подражать ему было нельзя — настолько он был оригинален. Все, что я знал о джазе тогда, я взял у Диззи и Монка, может, немного от Кочана, но только не от Птицы. Понимаешь, Птица был прирожденным солистом. У него был свой неповторимый стиль. Он как бы особняком стоял. И у него ничему нельзя было научиться, можно было только пробовать ему подражать. Это могли только саксофонисты, но даже они не пытались. Все, что было им доступно, — это понять подход Птицы к музыке, понять его философию. Но играть с тем же чувством, с каким он играл на саксофоне, на трубе было невозможно. Можно было вызубрить ноты, но звучали бы они совсем не так. Даже великие саксофонисты не копировали его. Сонни Ститт пытался, и немного позже Лу Дональд- сон, и потом Джеки Маклин. Но у Сонни было больше от Лестера Янга. А Бад Фримен во многом играл как Сонни Ститт. Мне кажется, ближе всего к Птице были Джеки и Лу, но только в звучании, а не в самих вещах. Равных Птице не было и нет. Помимо Диззи и Фредди Уэбстера, на мое понимание музыки в то время главным образом повлияли Кларк Терри со своим особым подходом к трубе и Телониус Монк с его чувством гармонии — с аккордами он экспериментировал непревзойденно. Но все-таки главным моим наставником был Диззи. Как-то раз, вскоре после моего приезда в Нью-Йорк, я спросил Диззи о каком-то аккорде, а он говорит: «Почему бы тебе не попробовать взять его на фортепиано?» Я так и сделал. Знаешь, когда я спрашивал его об аккордах, я уже слышал их у себя в голове, просто я их еще не проверял на инструменте. Когда я стал играть с оркестром Птицы, я знал весь репертуар Диззи. Все это дерьмо было изучено мною вдоль и поперек, и изнутри и снаружи. Я не мог брать ноты так высоко, как он, но я знал все, что он играл. Я физически не мог играть в таком же высоком регистре, как Диззи — у меня челюсти были еще недостаточно развиты, да к тому же я и не слышал музыку в этом регистре. Я всегда слышал музыку лучше и яснее, когда воспроизводил ее в среднем регистре. Однажды я спросил Диззи: «Ну почему я не могу играть, как ты?» Он ответил: «Ты и так играешь, как я, но октавой ниже. Аккорды у тебя получаются». Диззи самоучка, но о музыке знал все. Когда он сказал мне, что я все слышу октавой ниже, в среднем регистре, мне все стало ясно: просто я не слышал верхних нот, понимаешь? Сейчас слышу, а тогда не мог. И однажды, вскоре после того разговора, Диззи подошел ко мне после соло и сказал: «Майлс, ты стал сильнее; челюсти у тебя лучше работают, не так, как когда я услышал тебя в первый раз». Он имел в виду, что я играл мощнее и выше, чем раньше. Для меня взять ноту — значит добиться хорошего ее звучания. Для меня всегда это было важно. И нота должна была быть в том же регистре, что и аккорд — во всяком случае, тогда я так играл. Во времена бибопа все играли очень быстро. Но мне не нравилось в бешеном темпе наяривать гаммы и все такое. Я всегда старался брать самые важные ноты в аккорде, а потом разрешать его. Я слышал многих музыкантов, которые играли все эти долбаные гаммы и ноты, — и никогда ничего запоминающегося. Понимаешь, главное в музыке — стиль. Например, если бы я играл с Фрэнком Синатрой, то в том стиле, в котором он поет, или сделал бы что-то дополняющее его стиль. Не буду же я играть для Фрэнка Синатры на бешеной скорости. Я многому научился в смысле построения музыкальных фраз — слушал, как это делали Фрэнк, Нат «Кинг» Коул и даже Орсон Уэллес. Все эти ребята бесподобно формировали своими голосами музыкальную линию, музыкальное предложение или музыкальную фразу. Эдди Рэндл советовал мне сначала сыграть фразу, а потом сделать вдох — или играть, как дышится. Поэтому, если аккомпанируешь певцу, нужно это делать, как Харри «Свите» Эдисон для Фрэнка. Играть чуть-чуть до или чуть-чуть после, но никогда не прямо по нему; никогда нельзя перекрывать голос певца. Нужно играть между его пением. И если играешь блюз, нужно играть с чувством: нужно уметь его прочувствовать. Всему этому я выучился еще в Сент-Луисе, поэтому мне всегда хотелось играть как-то по-новому, не как большинство тогдашних трубачей. И еще мне хотелось научиться играть в высоком регистре и в таком же быстром темпе, как Диззи, — просто чтобы доказать самому себе, что я это могу. Многие ребята поднимали меня на смех во времена бибопа — их слух воспринимал только Диззи. Они считали, что играть на трубе можно только как он. И если появлялся кто-то вроде меня, кто пытался идти другим путем, он рисковал остаться непонятым. Но самому Птице нужно было что-то другое после ухода Диззи из оркестра. Ему нужен был новый подход к трубе, другая философия игры и другое звучание. Ему нужно было что-то совершенно противоположное тому, что делал Диззи, — такой музыкант, который мог бы дополнить его звук, оттенить его. Поэтому он и выбрал меня. Они с Диззи были во многом схожи в игре — оба быстрые как дьяволы — вверх-вниз по гаммам с такой скоростью, что их даже иногда различить было трудно. Но когда Птица начал играть со мной, у него появилось пространство, и он мог вдоволь импровизировать, не опасаясь, что Диззи наступит ему на пятки. Диззи не особенно давал ему развернуться. Вообще-то вместе они играли блестяще, может быть, для каждого из них это был лучший период. Зато я дал Птице пространство, а после ухода Диззи ему именно это и было нужно. Но все же после начала наших выступлений в «Трех двойках» часть публики хотела слушать не меня, а Диззи. И это мне совершенно понятно. Немного позже наш оркестр переместился в соседний клуб «Спотлайт». Птица заменил пианиста Эла Хейга на Сэра Чарльза Томпсона и нанял контрабасиста Леонарда Гаскина вместо Керли Рассела. Мы там недолго играли, потому что полиция закрыла «Спотлайт» и еще несколько клубов на 52-й улице из-за каких-то разборок с наркотиками и фальшивыми лицензиями на спиртное. Но в действительности им просто поперек горла встало, что черномазые перебираются в центр. И не нравилось, что нигеров сопровождали богатые и красивые белые женщины. Та часть 52-й улицы в общем-то ничего из себя не представляла — так, ряд трех-четырехэтажных кирпичных зданий. Ничего особенного. Раньше в этом квартале жили белые богачи — между Пятой и Шестой авеню. Кто-то мне говорил, что, когда объявили сухой закон, они выехали оттуда, и в их домах на первых этажах открылись оары, танцзалы и клубы, которые прославились в сороковые, когда вместо больших оркестров стали появляться маленькие. В этих клубах большие оркестры не помещались. На сцене едва могли разместиться комбо из пяти инструментов, не говоря уж об оркестрах из десяти — двенадцати человек. Эти клубы породили тип музыкантов, которым было комфортно в небольших ансамблях. Вот такой жизнью жила эта музыкальная Улица, когда я начал там играть. Но все эти маленькие клубы — «Три двойки», «Знаменитая дверь», «Спотлайт», «Яхтклуб», «Конюшня Келли» и «Оникс» — привлекали и разных темных личностей и барыг, приводивших с собой проституток, сутенеров и сбытчиков наркоты. Таких рож — как черных, так и белых — на Улице было полным полно. Эти черти были повсюду и вели себя, как им заблагорассудится. Все знали, что они откупаются у полиции, и это было в порядке вещей, так как многие из этих бандюг были белыми. Но когда музыка стала перемещаться к центру, вместе с ней стали перемещаться и черные бандиты, по крайней мере, многие из них. А такой порядок белых полицейских никак не устраивал. Так что наркотики и лицензии на спиртное были просто предлогом, чтобы вытеснить черных музыкантов, настоящей причиной всего этого был расизм. Но тогда они этого ни за что бы не признали. Как бы там ни было, после закрытия «Спотлайта» Птица перебрался со своим оркестром в клуб «Минтон» в Гарлеме. Там я уже начал играть значительно лучше. Не знаю почему, может, вся эта чернокожая братия действовала, перед которой я играл из своего угла. В общем, не знаю. Но у меня появилось больше уверенности и в себе, и в своей игре, и, хотя Птице зрители устраивали настоящие овации и все время сопровождали его выступления восторженными возгласами, мне казалось, что моя игра публике тоже нравилась. Мне тоже несколько раз устраивали овации. И Птица улыбался, когда я играл, и другие музыканты тоже улыбались. Мне все еще трудно давались такие темы, как «Cherokee» или «Night in Tunisia», которые Диззи просто щелкал — они ведь были написаны будто на заказ для его манеры игры. Но по большей части я с ними справлялся, и публика не замечала, что мне трудно. Но если в зал приходили Фредди Уэбстер или Диз, им было ясно, что я мучаюсь с этими темами. Они, правда, никогда не упрекали меня, но давали понять, что все замечают. Многие — включая белых — стали приходить в Гарлем послушать наш оркестр. Я думаю, что 52-ю улицу только потому совсем и не закрыли, что белые хозяева стали жаловаться на потерю доходов, которые нигеры якобы забирают в Гарлеме. Во всяком случае, через некоторое время Улица снова открылась — после того, как Птица переехал в Гарлем и стал собирать там всех белых. Вот тут белые всегда объединяются — терпеть не могут, когда черные делают деньги, которые якобы принадлежат им, белым. Они думают — раз черные музыканты делают для них деньги, значит, они их собственность. По-видимому, прошел слух, что новые правила бьют по карманам белых, что им приходится уступать бизнес Гарлему. Но когда эти клубы вновь открылись, оказалось, что все изменилось. Пока нас не было, оттуда как бы ушла энергия, не стало магии. Я могу ошибаться, но мне кажется, что закрытие Улицы стало началом конца целой эпохи. Дальше это уже был вопрос времени. Вот такой была моя жизнь в Нью-Йорке — на 52-й и в Гарлеме. Я перемежал ее с занятиями в Джульярдской школе, совсем не похожей на тот мир, где играли бибоп и где царствовал Птица, который жил по правилам этого мира — кололся, якшался с шлюхами, занимал деньги на героин и вообще вел себя как подонок. Птица часто совершал странные поступки — в этом смысле он переплюнул всех, кого я знал. Осенью 1945 года я решил бросить Джульярдскую школу, и первому я сказал об этом Фредди Уэбстеру. Фредди был сильным, спокойным парнем. Он посоветовал мне сначала позвонить и сообщить отцу. А я хотел сначала уйти из школы и потом уже сказать об этом отцу. Но когда Фредди посоветовал мне сначала сказать отцу, я заново обдумал эту ситуацию. И тогда говорю Фредди: «Не могу же я просто так позвонить своему старику и сказать: «Слушай, папа, я тут работаю с двумя пижонами по имени Птица и Диззи, так что мне необходимо бросить школу». Ну не могу я ему такую гадость сделать. Поеду домой и скажу ему об этом сам». Фредди одобрил мое решение, и я так и поступил. Сел в поезд, приехал в Сент-Луис, вошел в офис отца, хотя на двери висела табличка «Не беспокоить». Конечно, он был в шоке, увидев меня, но вида, как всегда, не подал. Только спросил: «Майлс, какого черта ты здесь?» Я сказал: «Слушай, папа. В Нью-Йорке сейчас происходят необыкновенные вещи. Музыка меняется, стили меняются, я должен быть в гуще событий, с Птицей и Дизом. Вот я и приехал сказать тебе, что ухожу из Джульярдской школы — они учат меня там музыке для белых, а мне это совсем не интересно». «Ладно, — сказал он, — если ты знаешь, что делаешь, то все в порядке. Но чтобы ты ни делал, делай это хорошо». А потом он сказал мне то, что я никогда не забуду: «Майлс, слышишь, за окном поет птица? Это пересмешник. У него нет своей песни. Он копирует голоса других птиц — не уподобляйся ему. Ты должен стать самим собой, найти свой звук. Так что никому не подражай, будь самим собой. Ты лучше других знаешь, что тебе предстоит совершить, и я верю твоему здравому смыслу. И не беспокойся, я буду посылать тебе деньги, пока ты не встанешь на ноги». Вот все, что он мне тогда сказал, а потом опять взялся лечить своего пациента. Я был ошеломлен. Всю свою дальнейшую жизнь я был благодарен отцу за то, что он так хорошо меня понял. Матери мой шаг не понравился, но она уже знала, что, если я что-то решил, лучше мне не противоречить. В каком-то смысле мы стали с ней ближе. Однажды я приехал домой и услышал, что она играет на фортепиано блюз. Я до этого даже представить себе не мог, что она может хорошо играть такие вещи. В тот раз, когда я приехал на Рождество из Джульярдской школы и она играла блюз, я сказал ей, что мне нравится, как она играет, и что я не знал, что она может играть на фортепиано в такой манере. Она улыбнулась и сказала: «Знаешь, Майлс, ты ведь очень многого обо мне не знаешь». Мы рассмеялись и в первый раз в жизни поняли, что это была чистейшая правда. Моя мать была красивой женщиной, я имею в виду физически, но с возрастом она начала расти и духовно. У нее сложилось правильное отношение к жизни. Это было написано на ее лице. И мне досталась от нее эта черта. С возрастом ее характер смягчился, и мы стали ближе друг к другу. Правда, хоть я и был одержим музыкой, родители так ни разу и не сподобились пойти в ночной клуб послушать меня. Прежде чем уйти из Джульярдской школы, я, воспользовавшись советом Диззи, взял там несколько уроков на фортепиано. И еще я посетил несколько занятий в симфоническом оркестре, что потом мне сильно пригодилось. Эти уроки давали трубачи из Нью-Йоркского филармонического оркестра, так что я научился у них некоторым полезным вещам. Когда я говорю, что Джульярдская школа ничего не дала мне, я имею в виду, что она не помогла мне понять, что же я действительно хочу играть. И мне больше нечему там было учиться. Я вообще почти никогда не жалею о том, что сделал. Иногда это бывает, но крайне редко. И я ровно ничего не испытывал, когда осенью 1945 года ушел из музыкальной школы. Я играл в то время с самыми выдающимися музыкантами мира — о чем мне было сожалеть? Ни о чем. Я и не сожалел. И ни разу не посмотрел назад. |
||
|