"Бальзак" - читать интересную книгу автора (Цвейг Стефан)

VIII. Бальзак. Его облик и духовный мир

Внезапная слава – ему теперь уже тридцатый год – всегда опасна для художника. В 1828 году Бальзак – все еще жалкий литературный кули, анонимно работающий на других. Он все еще обанкротившийся коммерсант, по уши в долгах. Но проходит год-два, и тот же Бальзак – уже один из знаменитейших писателей Европы, которого читают в России и в Германии, в Скандинавии и в Англии, которого осаждают газеты и журналы, добиваются все без исключения издатели и которого засыпают бесчисленными восторженными письмами. В одну ночь исполнилось заветное желание его юности. Пришла Слава, ослепительная, озаряющая весь мир Слава! Человека, даже более хладнокровного, чем Бальзак, должен был опьянить подобный успех. А тем более такую, не знающую удержу, упивающуюся иллюзиями оптимистическую натуру! Слишком много лет он, никому неведомый, нищий, голодающий, снедаемый отчаянным нетерпением, сидел в своей келье, в мимолетные мгновения с завистью взирая на других – на других, всегда только на других, обладающих богатством, женщинами, успехом, роскошью и щедрыми дарами жизни. Вполне понятно, что он, чувственный человек, – уж таков он есть – хочет упиться этим гулом и рокотом похвал вокруг своего имени, вдохнуть и вкусить эту Славу, глазами и кожей познать тепло человеческой благосклонности, насладиться ею.

И так как его везде с нетерпением ожидают, он хочет покрасоваться перед светским обществом. Устав от унижений и отказов, от многолетнего рабства, от расчетов и бережливости и от вечного существования в долг, он жаждет теперь предаться искушениям собственной славы – роскоши, богатству, мотовству. Он знает, что великая мировая сцена уже открыта для него. И писатель решает показаться перед своей публикой в роли светского человека.

Насколько гениален Бальзак-творец, настолько же бездарен он в роли светского льва. Человеческий мозг устроен так странно, что даже грандиозный душевный опыт и богатейшие познания не способны преодолеть врожденные слабости. Психология может помочь, даже когда человек анализирует сам себя, распознать ущербные стороны личности, но она не в силах (и это одна из слабостей психоанализа) их устранить. Распознать еще не значит преодолеть, и мы то и дело видим, как проницательнейшие люди изнемогают в борьбе с собственными маленькими причудами, которые служат предметом насмешек для всех окружающих. Бальзаку так и не удалось преодолеть свой величайший порок: снобизм, хотя он, вероятно, полностью сознавал всю его ребячливость и смехотворность. Человек, который создал величайшее творение своей эпохи и мог бы с бетховенской независимостью пройти мимо всех князей и королей, страдает трагикомической аристократоманией. Письмо герцогини, обитающей в Сен-Жерменском предместье, для него важнее, чем похвала Гёте. Сделаться Ротшильдом, жить во дворцах, держать лакеев, владеть каретой и галереей шедевров казалось ему, пожалуй, желанней бессмертной славы; а за дворянскую грамоту, подписанную дураком Луи Филиппом, он продал бы даже свою душу.

Если отец его сделал столь большой шаг с крестьянской фермы в мир зажиточной буржуазии, почему же он, Бальзак-сын, не может сделать следующий шаг – перейти в сферу аристократии?

Век неудержимого восхождения только что миновал. Да, но вправду ли он миновал? Если Мюрат, Жюно, Ней – сыновья ремесленников и кучеров, внуки трактирщиков – сумели при помощи кавалерийских налетов и штыковых атак сделаться герцогами, если финансисты, биржевики и промышленники становятся сейчас дворянами, почему же он не может подняться в высший свет? Быть может, та же бессознательная сила, которая шестьдесят лет назад погнала Бальзака-отца из крытой соломой деревенской хижины в Париж, гонит теперь и сына достигнуть «верха», ибо, как это ни смешно, для Бальзака-сына «верх» – это не его творчество, а светский, прежде замкнутый для него круг. Разум тут ни при чем. Непостижимый парадокс: чтобы «подняться» в эту сферу, он будет унижаться всю жизнь; чтобы жить в роскоши, он прикует себя к галере вечного труда; чтобы казаться элегантным, он сделает себя посмешищем. Он бессознательно подтверждает стократно изложенный им самим закон, согласно которому человек – мастер в своей сфере – становится тупицей, когда пытается проникнуть в сферу, ему чуждую.

Для своего дебюта на светских подмостках Бальзак считает нужным вырядиться как можно пышнее. И прежде всего: нельзя выступить просто как господин Бальзак. В Сен-Жерменском предместье это звучит слишком вульгарно, слишком по-мещански. И Бальзак самовластно присваивает себе дворянскую приставку. Начиная с «Шагреневой кожи» все его книги появляются под именем Оноре де Бальзак, и горе тому, кто решится оспорить его притязания на благородное происхождение. Он распускает слух, что только из скромности он, потомок маркизов д'Антрэгов, именует себя просто «де Бальзак». И чтобы подчеркнуть правдивость своих слов, он приказывает выгравировать чужой герб на своем столовом серебре и намалевать его на кузове экипажа. А затем он совершенно меняет весь стиль своей жизни. Оноре де Бальзаку поверят, что он великий писатель, только если он будет вести образ жизни, соответственный его положению. Имущему – дастся. Следовательно, в мире, где считаются только с видимостью, нужно создать видимость того, что много имеешь, для того чтобы много получать. Если господин Шатобриан обладает замком, если Жирарден37 держит пару верховых лошадей, если даже у Жюля Жанена или Эжена Сю есть карета, то Оноре де Бальзак, дабы никто не счел его писателем второго ранга, должен, конечно, иметь тильбюри с ливрейным лакеем на запятках. На улице Кассини снимается третий этаж. Приобретается роскошная обстановка, а кроме того – и главное – нужно, чтобы ни один щеголь не мог сказать, что он одет богаче и дороже, чем Оноре де Бальзак. Поэтому к голубому фраку он покупает вычеканенные по особому его заказу золотые пуговицы. Умопомрачительные шелковые и парчовые жилеты ему поставит в кредит добрый Бюиссон. И в таком виде, с густо напомаженной львиной гривой, с кокетливым маленьким лорнетом в руке, вступает новый автор в парижские салоны; «чтобы создать себе репутацию», как если бы он не завоевал сердца современников и потомства своими творениями.

Но какое разочарование! Репутация, которую завоевывает Бальзак, появляясь в парижском свете собственной персоной, становится роковой для его истинной репутации. Его попытка выступить в роли щеголя остается его единственной пожизненной неудачей. Правда, на первых порах он получает доступ не в салоны Сен-Жерменского предместья и не в посольства великих держав, а лишь в литературные салоны Софи Ге и ее дочери, Дельфины Жирарден, да еще в говорильню мадам Рекамье. Эти дамы, которых чиновная аристократия держит на известном расстоянии, пытаются конкурировать с ней, выступая представителями аристократии литературной. Но даже и в этом менее притязательном кругу помпезность, спесивость и утрированная элегантность Бальзака производят чудовищное впечатление.

Бальзак, внук крестьянина, сын буржуа, неисправимый простолюдин, неуклюжий и неловкий, – у него нет никаких надежд приобрести благородную осанку. Ни его придворный портной Бюиссон, «и золотые пуговицы и кружевное жабо не в силах придать подлинно аристократического вида этому коренастому, тучному, краснощекому плебею, который без умолку говорит оглушительным голосом и как пушечное ядро врывается в любое общество. Он обладает слишком могучим темпераментом, чтобы хоть когда-нибудь усвоить сдержанные и пристойные манеры. Еще и двадцать лет спустя г-жа Ганская будет пенять на то, что он ест с ножа и что его шумное бахвальство действует на нервы именно тем, кто готов самым искренним образом восхищаться Бальзаком. Она жалуется на его громоподобный хохот и на безудержную, подобную потопу разговорчивость, „в которой тонут слова всех окружающих“.

Но только бездельник, только человек, исключительно занятый своей внешностью, может найти достаточно времени, проявить достаточно упорства, чтобы быть неизменно элегантным (это тоже является своего рода искусством!), а туалет Бальзака, который лишь с трудом оторвался на час от работы, явно носит следы спешки. Сочетание цветов его фрака и панталон привело в ужас Делакруа38. Что толку в золотом лорнете, если его держат пальцы с грязными ногтями, если шелковые чулки виднеются из башмаков с развязанными шнурками? К чему кружевное жабо, если как только в гостиной становится душно, на него каплет жир с напомаженной гривы? Бальзак носит изящный костюм, который при его вульгарном вкусе всегда кажется экстравагантным и пышным, как на лакее ливрея. Дорогие вещи становятся на нем дешевыми, роскошные – вызывающими, и вся эта безвкусица, запечатленная в бесчисленных дошедших до нас карикатурах, вынуждает даже самых ярых его поклонниц втихомолку хихикать, прикрываясь веерами.

Но чем больше чувствует Бальзак, что истинная элегантность ему не дана, тем больше пытается он заменить ее чем-нибудь другим. Если уж он не может производить импонирующего впечатления, что ж, он может по крайней мере вызвать сенсацию. Если уж он не может привлечь симпатии благородной скромностью, тогда пусть его экстравагантность стяжает такую же славу, как и он сам. Если уж они хотят смеяться над ним, значит надо швырнуть им по крайней мере нечто достойное осмеяния. И после первого своего провала в свете Бальзак заказывает несколько нелепейших предметов, которые, говорит он, посмеиваясь, доставят ему большую известность, чем все его романы. Он заказывает трость, толстую как дубина, усеивает ее бирюзой и распространяет о ней самые поразительные слухи: например, что в набалдашник ее вделан портрет таинственной великосветской дамы, его возлюбленной, изображенной в костюме Евы. Когда он с этой палицей Геркулеса, которая влетела ему в семьсот франков, – впрочем, он их так и не уплатил, – входит в ложу «Тигр» в Итальянской опере, вся публика смотрит на него как зачарованная, а мадам де Жирарден вдохновляется идеей создать роман под названием «Трость господина Бальзака». Но дамы остаются разочарованными, ни одна не избирает этого певца, воспевшего женщин, своим рыцарем, и львы парижских салонов, любимые герои Бальзака, – его Растиньяки, его де Марсе – чуют, что им не придется вступать в состязание со слоновьей и даже гиппопотамьей грацией нового конкурента.

Столь же мало успеха имеет Бальзак у коллег-писателей, которые не очень-то обрадовались, нежданно-негаданно узрев в своем карасевом садке эту жирную щуку. Очень многие из них еще ясно помнят, что столь внезапно прославившийся писатель еще вчера в качестве негра поставлял ничтожнейшие бульварные романы за любую цену и на любой вкус. Впрочем, пораженные его талантом, встревоженные его фантастической продуктивностью, они даже готовы принять его в свой круг. Но Бальзак вовсе не идет навстречу этой готовности. Хотя он с чрезвычайным благожелательством и даже восторгом относится ко всякому чужому творчеству (вряд ли найдется хоть один современный ему писатель, которого он по-товарищески не упомянул в своей «Человеческой комедии» или которому не посвятил бы какой-нибудь книги), но в отношениях с коллегами-литераторами он всегда умышленно демонстрирует надменность. Вместо того чтобы заключить с ними союз, он третирует их. Входя в комнату, он не снимает шляпы, он отклоняет всякое «мы», когда речь идет о творчестве, и, вместо того чтобы быть дипломатом и щадить чужое тщеславие, Бальзак во всеуслышание заявляет, что ни за что не позволит поставить себя на одну доску с Александром Дюма, Поль де Коком, Эженом Сю, Жаненом, Сандо39. Он раздражает сочинителей, похваляясь своими гонорарами, он злит журналистов – «ни один автор не был столь равнодушен к хвалебным статьям и рекламе». Он дает им понять, что не нуждается в их услугах. И так же, как, появляясь в свете и выставляя свою балаганно-крикливую элегантность, он безвкусно старается прослыть «особым явлением», так же со свойственной ему наивной и неосмотрительной откровенностью он подчеркивает, что его нельзя мерять общей меркой. Пусть он говорит об этом самым беспечным тоном, с улыбкой, задорно, ребячливо и наивно, и все-таки писатели парижане воспринимают его поведение как вызов.

Нет, слабости Бальзака слишком у всех на виду. Они не могут не дать сотни поводов для остроумных и злобных нападок, для язвительных насмешек по его адресу. Бальзак, величайший писатель своего времени, становится излюбленной мишенью для ядовитых заметок и дерзких карикатур. Так называемое «общество» не мстит никому столь ожесточенно, как человеку, который презирает его и в то же время не может без него обойтись. Сам Бальзак не ощущает эту немилость. Он слишком жизнерадостен, слишком темпераментен, слишком независим, чтобы замечать булавочные уколы. И на улыбочки, хихиканье и издевки унылых болванов, снобов и синих чулок он отвечает только громким и веселым раблезианским хохотом.

Не мелочной полемикой (ведь даже гнев принимает у него благородную творческую форму) отвечает он на злобные выходки уязвленных журналистов и окололитературных импотентов. Нет, он отвечает им грандиозной фреской в «Утраченных иллюзиях», на которой изображена литературная коррупция. Но истинные его друзья страдают оттого, что человек, чьим гением они так восторгаются, попадает из-за мелкого своего снобизма в унизительное положение, которое, пусть хоть на четверть часа, заставляет признать правоту тех, кто высмеивает его. Маленькая провинциалка Зюльма Карро, живя в своей глуши, понимает, прежде чем он сам, что райские плоды из светского сада, о которых он так мечтал, вскоре покажутся ему обыденными и терпкими. И она заклинает его не становиться «комедиантом» света, «который потребует от тебя во сто крат больше, чем сможет дать тебе сам».

И дружески восклицает, обращаясь к нему:

«Оноре, ты теперь известный автор, но ты ведь призван к большему. Для такого человека, как ты, пустая слава ничто. Ты должен поставить перед собой цель более высокую. Если бы я набралась мужества, я бы сказала тебе: зачем ты, в тщеславии своем, столь, бессмысленно растрачиваешь свой необыкновенный разум? Брось ты эту светскую жизнь...»

Но потребуется еще немало горьких испытаний, прежде чем за первым опьянением недавней славой последует отрезвление и Бальзак познает справедливость открытого им закона: нельзя быть мастером в двух различных областях. Мастером можно быть только в одной-единственной сфере, и его предназначение не в том, чтобы блистать в изменчивом и забывчивом светском обществе, а в том, чтобы, изображая и запечатлевая это общество, увековечить его таким, каково оно есть, со всеми его высями и безднами.

До нас дошло грандиозное количество писаний о Бальзаке того времени – забавных, злобных, уничижительных, шутливых и ядовитых, и все они даны с ограниченной и неверной точки зрения парижского света и журналистских кругов. Бальзак в голубом фраке с чеканными золотыми пуговицами и с драгоценной тростью, Бальзак в шлепанцах, Бальзак в тильбюри с грумом и лакеем, Бальзак-фланер, который читает все вывески подряд в поисках подходящего имени для своего героя, Бальзак-коллекционер, перерывающий лавки старьевщиков в надежде отыскать Рембрандта за семь франков и чашу работы Бенвенуто Челлини за двенадцать су, Бальзак – кошмар издателей, демон наборщиков, которые часами, как каторжники, трудятся над каждой страницей его рукописи, Бальзак – лжец, хвастун, мистификатор, проповедующий целомудрие как единственное предварительное условие творчества и меняющий женщин куда чаще, чем сорочки, Бальзак-обжора, который в один присест проглатывает сотню устриц и вдобавок еще бифштекс и жареного гуся, Бальзак, рассказывающий о миллионах, которые принесут ему его рудники, его сады, его гениальные сделки, и вынужденный неделями скрываться под чужим именем, ибо он не в состоянии оплатить счет в тысячу франков.

Не случайно три четверти дошедших до нас изображений Бальзака – это шаржи, а не портреты. Не случайно современники сочинили о нем две тысячи анекдотов, но не оставили ни одного добросовестного и документального описания его жизни.

Все эти факты ясно показывают, что Бальзак производил на парижан впечатление не гения, а эксцентричного человека, и, возможно, что в известном смысле современники были правы. Бальзак должен был казаться обществу эксцентричным, потому что он в буквальном смысле слова терял центр равновесия, как только он покидал свою комнату, свой письменный стол, свою работу. Подлинный Бальзак, самый неутомимый труженик, какого только знает мировая литература, остался книгой за семью печатями для всех этих Гозланов, Верде40 и Жаненов, для этих бездельников и фланеров, ибо они знали его только «один-единственный час в день», который он мог отдавать свету, а не двадцать три сокровенных часа его творческого одиночества. Он появляется среди людей на полчаса-час, когда узнику дозволяется подышать на тюремном дворе, и так же как призраки, которые с последним ударом часов, бьющих полночь, должны возвратиться в свои могилы – так же и он должен после кратких мгновений, в которые он появлялся надменный и пышный, вернуться снова в свою темницу, к своей работе, о величии и жестокости которой все эти бездельники и иронизирующие писаки не имеют вообще никакого представления. Подлинный Бальзак это тот Бальзак, который в течение двадцати лет, кроме бесчисленных драм, новелл, очерков, написал семьдесят четыре полноценных романа, и в этих семидесяти четырех романах он создал собственный мир, где существуют сотни местностей, домов и улиц, где обитают две тысячи людей.

Только этой мерой и можно мерить Бальзака, только это творение вводит нас в подлинную его жизнь. Человек, казавшийся своим современникам безумцем, был в действительности самым дисциплинированным творческим умом эпохи. Человек, которого они высмеивали как безмерного расточителя, был аскетом с несгибаемым упорством анахорета, величайшим тружеником всей современной литературы.

Гиперболизатор, которого они, нормальные и умеренные, высмеивают как бахвала и хвастуна, извлек из своего мозга больше, чем все его парижские коллеги, вместе взятые. Он был, конечно, единственным, о ком можно без преувеличения сказать, что он доработался до смерти. Календарь Бальзака никогда не совпадал с календарем его эпохи. Когда для других день – для него ночь, когда для других ночь – для него день. Не в обычном, будничном протекает настоящая жизнь Бальзака. Она идет в его собственном, им самим сотворенном мире. И никто не знал, не наблюдал, не слышал истинного Бальзака, кроме четырех стен, в которых протекало его добровольное заточение. Никакой современник не мог написать его подлинную биографию. Это сделали его книги.

Покажем же поэтому один день из этой настоящей жизни Бальзака. И тысяча, десять тысяч дней были как две капли воды похожи на этот день.

Восемь часов вечера. Все давно уже закончили свою работу. Они оставили свои конторы, свои дела, свои фабрики, они пообедали в кругу друзей, или в кругу семьи, или в одиночестве. Вот высыпают они из домов в поисках развлечений. Они фланируют по бульварам, сидят в кафе, стоят перед зеркалами, прихорашиваясь, перед тем как отправиться в театр или в гости. И только он, только Бальзак спит в комнате с опущенными шторами, сраженный, словно ударом дубины, шестнадцати-семнадцатичасовой работой.

Девять вечера. Распахнулись двери театров, в больших залах кружатся пары, в игорных домах звенит золото, влюбленные скрываются в тени аллей – Бальзак все еще спит.

Десять часов вечера. В иных домах уже погашены огни, пожилые люди ложатся спать, реже катятся экипажи по мостовой, смолкают голоса города – Бальзак все еще спит.

Одиннадцать часов. Спектакли идут к концу, в клубах и в гостиных лакеи провожают к выходу последних засидевшихся гостей, в ресторанах тушат свет, нет больше гуляющих; только последняя волна возвращающихся домой с шумом проносится по бульварам и, разбиваясь на ручейки, исчезает в протоках маленьких переулков – Бальзак все еще спит.

Полночь. Париж онемел. Закрылись миллионы глаз. Погасли бесчисленные огни. Люди спят – а Бальзак приступает к работе. Людям снятся сны – значит, Бальзаку пора бодрствовать. Теперь, когда для всех закончен день, его день начинается. Ничто уже не может помешать ему: ни посетители, которые ему в тягость, ни письма, которые лишают его покоя. Кредиторы, которые его преследуют, уже не постучатся у дверей, посыльные из типографии уже не станут требовать у него рукописи.

Грандиозный отрезок времени простирается перед ним: восемь, десять часов полнейшего одиночества – Бальзаку для исполинской его работы нужно такое грандиозное временное пространство. Как нельзя дать остыть печам, в которых холодная хрупкая руда переплавляется в несокрушимую сталь, так же нельзя дать замереть работе его фантазии. Нельзя останавливать на лету его пламенные и гармонические галлюцинации.

«Мысли сами брызжут у меня из черепа, как струи фонтана. Это абсолютно бессознательный процесс».

Как всякий великий художник, Бальзак повинуется только законам своей работы:

«Для меня невозможно работать, если я должен буду прервать занятия и выйти на прогулку. Я никогда не работаю лишь час или два».

Только ночь, неограниченная, беспредельная, он это знает, позволяет ему работать непрерывно, и ради этой работы он передвигает стрелки времени и превращает ночь в день и день в ночь.

Его разбудил тихий стук слуги у дверей. Бальзак поднимается и накидывает на себя свою рясу. Многолетний опыт заставил его выбрать это одеяние, как самое подходящее для его работы. Он выбрал его, как воин свое оружие, как рудокоп свою кожаную одежду – согласно требованиям своей профессии. Писатель избрал для себя это белое длинное платье из теплого кашемира – зимой, из тонкого полотна – летом, ибо оно послушно подчиняется каждому его движению, оставляет шею свободной для дыхания; оно согревает и в то же время не давит, и, быть может, подобно монашеской рясе, напоминает ему, что он отправляет это служение во исполнение высшего обета и отрекшись, пока носит это платье, от реального мира и его соблазнов. Плетеный шнур (позднее – золотая цепь) опоясывает эту белую доминиканскую рясу, ниспадающую свободными складками. И подобно тому как монах носит крест и нарамник – орудия молитвы, так писатель носит ножницы и нож для разрезания бумаги – свои рабочие принадлежности.

Еще несколько шагов по комнате в этом мягком податливом одеянии, чтобы исчезли последние тени сна и кровь резвей заструилась в жилах. И вот Бальзак готов к работе.

Слуга зажег у него на столе шесть свечей в серебряных канделябрах и наглухо закрыл окна шторами, словно отделяя его от внешнего мира. Ибо Бальзак уже не желает измерять время его подлинной мерой, а только мерой своего труда. Он не хочет знать, когда светает, когда наступает день, когда пробуждается Париж, когда пробуждается весь мир. Ничто от действительности не должно проникать к нему. Книги на полках, стены, двери и окна, все, что лежит за ними, – все утопает теперь в темноте. Только люди, рожденные им, будут теперь говорить, действовать, смотреть, дышать. Так возникает, чтобы жить и существовать, его мир, его собственный.

Бальзак усаживается за стол, за тот самый стол, «где я бросаю свою жизнь в плавильный тигель, как алхимик свое золото».

Это маленький, неприглядный, прямоугольный стол, и все-таки Бальзак любит его больше, чем самое драгоценное свое достояние. Золотую трость с бирюзой, столовое серебро, купленное с таким трудом, книги в роскошных переплетах и самую славу свою он любит меньше, чем это маленькое, безгласное, четвероногое существо, которое он таскал за собой из одной квартиры в другую, спасал от аукционов и катастроф, вынося на себе, как солдат своего побратима из пламени битвы. Ибо этот стол – единственный наперсник его глубочайшего счастья, его горчайшей муки, единственный и немой свидетель подлинной его жизни.

«Он видел мою нищету, он знает обо всех моих планах, он прислушивался к моим помыслам, моя рука почти насиловала его, когда я писал на нем».

Никто из друзей, ни одна живая душа не знает так много о Бальзаке, ни одной женщине не подарил он столько ночей, полных пламенной близости. За этим столом Бальзак жил, за ним он доработался до смерти.

Еще последний взгляд. Все ли готово? Как каждый воистину фанатичный труженик, Бальзак педантичен в своей работе. Он любит свой верстак, как солдат свое оружие, и прежде чем броситься в битву, он должен знать, что оно наточено. По левую руку стопами лежат листы писчей бумаги, совершенно определенной, заботливо выбранной бумаги одинакового формата. Бумага должна быть чуть синеватой, чтобы не слепить глаза и не утомлять их при многочасовой работе. Бумага должна быть особенно гладкой, чтобы не оказывать никакого сопротивления стремительному перу. Она должна быть тонкой, ибо сколько листов он должен исписать в эту ночь – десять, двадцать, тридцать, сорок?

Столь же тщательно заготовлены перья, вороньи перья (он не признает никаких других). Рядом с чернильницей – не дорогой, малахитовой, которую ему подарили поклонники, нет, рядом с простой чернильницей его студенческих лет стоят еще про запас две-три бутылки чернил. Все должно быть предусмотрено, чтобы не прерывать правильного течения работы. Справа еще – маленькая записная книжка, в которую он иногда вносит внезапные свои фантазии и идеи, намереваясь воспользоваться ими в последующих главах. Больше ничего: ни книг, ни записей, ни груд материала. Прежде чем от приступает к работе, у него все уже мысленно завершено.

Бальзак распрямляет спину и отбрасывает широкий рукав рясы, чтобы освободить правую руку, руку, которой он пишет. Потом он обращается к себе с шутливыми восклицаниями, точно кучер, когда он принимается погонять застоявшуюся лошадь. Он похож на пловца, который поднимает руки и разминает суставы, прежде чем броситься вниз головой в реку.

Бальзак пишет и пишет, без пауз, без остановок, фантазия его, однажды запылав, горит не угасая. Она, как лесной пожар, перебегает от ствола к стволу, все жарче и все неистовей, все быстрее, все яростней – и, наконец, огонь охватывает все вокруг. Перо в его нежной женственной руке так быстро мчится по бумаге, словно буквы едва поспевают за мыслью.

Чем больше пишет Бальзак, тем больше он не дописывает слова – только дальше, только не мешкать. Он не может задержаться, не может прервать внутреннее видение, и он не остановится, пока руку его не сведет судорога или пока перед его померкшим от усталости взором не потускнеет написанное.

Час, два, три, четыре, пять часов, шесть, иногда семь и даже восемь. Ни один экипаж больше не катится по переулку, ни шороха в доме и в комнате; разве только тихое скрипенье пера да изредка шелест отложенного листа. Снаружи уже светает, но Бальзак не знает этого. Его день – только этот маленький кружок от свечи, и нет никаких людей, кроме тех, которых он только что создал, – никаких судеб, кроме тех, которые он придумывает в процессе творчества; нет пространства, нет времени, нет вселенной, кроме той, что покоится в его собственном космосе.

Иногда машина грозит застопорить.

Даже безграничная воля ничего не может поделать, когда исчерпан естественный запас сил. После четырех, пяти, шести часов беспрерывного писания и творчества Бальзак чувствует, что он уже больше не может. Рука повисает как плеть, глаза слезятся, кровь оглушительно стучит в его пылающие виски, перенапряженные нервы сдают окончательно. Всякий другой теперь прекратил бы работу и с благодарностью ограничился бы столь полноценным результатом. Но Бальзак, этот демон воли, не сдается. Он должен прийти к финишу, даже если загонит рысака! Подать сюда хлыст, раз эта ленивая кляча не хочет двинуться с места! Бальзак встает – это его единственные короткие передышки, – подходит к столу и зажигает спиртовку.

Кофе – вот черная нефть, вновь и вновь приводящая в движение этот фантастический робот, и поэтому для Бальзака, который дорожит только своим творчеством, кофе важнее, чем еда, сон, чем любое другое наслаждение. Он терпеть не может табака, ведь табак не стимулирует энергию, не помогает ей достичь того безмерного напряжения, которое служит для него единственной мерой вещей.

«Табак приносит вред телу, разрушает разум, отупляет целые нации».

Зато он посвятил кофе свои прелестнейшие поэтические гимны:

«Кофе проникает в ваш желудок, и организм ваш тотчас же оживает, мысли приходят в движение, словно батальоны Великой Армии на поле битвы. Сражение начинается. Тяжелой поступью шагают воспоминания с развернутыми знаменами. Легкая кавалерия сравнений скачет великолепным галопом. Артиллерия логики подъезжает со своими орудиями и снарядами. Остроумные слова мечутся, как стрелки. Встают образы, бумага покрывается чернилами. Битва начинается и кончается потоками чернил, как настоящее сражение – черным порохом...»

Без кофе нет работы, во всяком случае той непрерывной работы, на верность которой присягнул Бальзак. Куда бы он ни поехал, он вместе с пером и бумагой берет с собой в качестве третьей необходимой принадлежности кофейник, к которому он привык, как к своему столу, к своей рясе. Никому не доверяет он приготовления кофе, ибо никто другой не сможет приготовить это возбуждающее зелье, придав ему такую аппетитную крепость и черноту. Подобно тому как Бальзак с суеверным фетишизмом выбирает только один определенный сорт бумаги, только определенную форму перьев, точно так же он дозирует, определяет и смешивает сорта кофе согласно особому ритуалу.

«Этот кофе составлялся из зерен трех сортов – „Бурбон“, „Мартиника“, „Мокко“. „Бурбон“ он покупал на Рю де Монблан, „Мартинику“ – на Рю де Вьей, Одриетт у одного бакалейщика, который, вероятно, и сейчас еще помнит этот знаменитый рецепт, а „Мокко“ в Сен-Жерменском предместье у одного торговца на Рю де Л'Юниверсите, но я уже не могу сказать, у кого именно, хотя я и не раз сопровождал Бальзака во время его закупочных экспедиций. Это было каждый раз путешествие на полдня через весь Париж. Но ради хорошего кофе он не жалел никаких усилий».

Как всякое возбуждающее средство, кофе постепенно перестает оказывать свое действие, и поэтому его приходится употреблять во все большем количестве. Чем больше перенапрягал свои нервы Бальзак, тем в большем количестве поглощал он этот смертоносный эликсир. Он пишет об одной из своих книг, что довел ее до конца лишь при помощи «потоков кофе». В 1845 году, после почти двадцатилетнего злоупотребления этим напитком, он устанавливает, что весь его организм отравлен, и жалуется, что действие этого яда становится все менее сильным.

«Промежуток времени, в течение которого действует кофе, становится все короче. Оно возбуждает мой мозг теперь только часов на пятнадцать – опасное возбуждение. Оно вызывает чудовищные боли в желудке».

И если пятнадцать тысяч чашек крепчайшего кофе (так высчитал один статистик) помогли созданию гигантской «Человеческой комедии», то они же преждевременно погубили здоровое от природы сердце Бальзака. Доктор Наккар, который в качестве друга и врача наблюдал Бальзака всю его жизнь, считал, что кофе было единственной причиной смерти Бальзака.

«Зacтарелый сердечный недуг был усугублен ночным трудом и употреблением, или, правильнее сказать, злоупотреблением, кофе, к которому он вынужден был прибегать, чтобы преодолеть естественную для человека потребность – потребность сна».

Наконец в восемь часов тихий стук в дверь. Входит слуга Огюст и вносит скромный завтрак. Бальзак поднимается из-за стола. С двенадцати часов ночи он не выпускал из рук пера. Теперь наступает мгновение отдыха. Слуга раздвигает шторы. Бальзак подходит к окну и бросает взгляд на Париж, который он хочет завоевать. В эти минуты он впервые после долгих часов труда замечает, что рядом с его миром существует другой мир, рядом с Парижем его фантазии есть еще реальный Париж, который берется за труд – теперь, когда его труд на время закончен. Уже открываются магазины и конторы, дети спешат в школу. Катят экипажи, в тысячах кабинетов и канцелярий чиновники и дельцы усаживаются за столы. Только он, только он один среди сотен тысяч других уже кончил работать.

Нужно дать отдых усталому телу, нужно взбодрить его для новой работы, и Бальзак принимает горячую ванну. Обычно он сидит в ванне – и в этом он тоже похож на своего великого партнера Наполеона – целый час. Это единственное место, где он может размышлять, никем не потревоженный, – размышлять, ничего не записывая. Он сидит обнаженный, наслаждаясь грезами, отдыхая от физической работы. Но едва он успел накинуть рясу, как за дверью уже слышатся шаги.

Пришли рассыльные из различных типографий, которые он одновременно загружает, пришли за распоряжениями, как ординарцы Наполеона, поддерживающие во время битвы связь между командным пунктом и батальонами. Один требует новую рукопись, свежую и еще не совсем просохшую рукопись, созданную этой ночью. Ибо все, что Бальзак пишет, должно немедленно идти в печать, и не только потому, что газета или издатель ждут каждую строчку, созданную Бальзаком как уплата по векселю, срок которого наступил (всякий еще не написанный роман уже продан и заложен на корню), но еще и потому, что Бальзак в том состоянии творческого транса, когда он пишет, словно в бреду, сам не знает, что он пишет и что он написал. Даже его собственный придирчивый взор не в силах проникнуть в дебри его рукописного текста. Только когда рукопись, построенная в печатные столбцы, продефилирует мимо него, абзац за абзацем, батальон за батальоном, только тогда полководец Бальзак поймет, выиграл ли он эту битву или должен снова идти в атаку.

Другие рассыльные из типографий, газет и издательств приносят свежие гранки рукописей (Бальзак закончил их третьего дня и сдал в набор вчера), а вместе с ними и новые оттиски старых корректур. Целые груды бумаги, прямо с печатного станка, бумаги еще сырой от типографской краски – две дюжины, три дюжины, а нередко пять или шесть дюжин корректурных оттисков загромождают и заваливают шаткий столик, и все это надо опять и опять просмотреть.

Девять часов. Передышка кончилась.

«Во время одной работы я отдыхаю от другой». В этой чудовищной спешке и непрерывном труде Бальзак поддерживает свои силы только тем, что, не прекращая работы, переходит от одного вида работы к другому.

Но в противоположность большинству авторов чтение корректур для Бальзака не легкое дело. Он не только исправляет и шлифует, нет, он полностью перерабатывает и заново пишет свою книгу. Чтение, или, вернее, переписывание корректур для него такой же решающий творческий акт, как и создание первого варианта. Ибо Бальзак, собственно говоря, вовсе не исправляет гранки, он использует их только как первый оттиск, как отпечатанный черновик. И то, что духовидец писал в бреду и горячечной спешке, то теперь читает, оценивает и изменяет исполненный ответственности художник. Ни на что не тратил Бальзак столько стараний, страсти и усилий, как на эту пластичность своей прозы, которой он добивался медленно, постепенно, как бы обрабатывая слой за слоем. И так как во всем, что касается его заветной задачи, его работы, эта столь расточительная и широкая натура оказывается тиранически-педантичной, то и корректуры эти набираются типографиями согласно особым его предписаниям. Прежде всего гранки должны быть напечатаны на больших и удлиненных листах двойного формата – так, чтобы каждый столбец сидел в них, словно козырной туз на белой карте, а справа и слева, снизу и сверху простиралось бы огромное пространство полей для исправлений и улучшений. Кроме того, гранки должны быть набраны не на обычной, дешевой и желтоватой бумаге, а на белой, так чтобы каждая литера четко выделялась на фоне и не утомляла глаз.

– А теперь – за дело!

Быстрый взгляд – Бальзак обладает даром своего Луи Ламбера читать по шесть-семь строк сразу, – и вот рука его уже гневно тянется к перу. Бальзак недоволен. Все плохо, все, что он написал вчера, все, что он написал позавчера, – смысл неясен, фразы сбивчивы, слог неправилен, композиция неуклюжа! Все нужно сделать иначе, лучше, четче, яснее. Он приходит в бешенство. Это чувствуется по брызгам чернил из-под пера, по тому, как он в ярости перечеркивает вкось всю страницу. Словно шквал кавалерийской атаки, врезается он в печатное каре. Вот сабельный удар пером, вот он безжалостно хватает фразу и перетаскивает ее направо, вот поднимает слово на пику; целые абзацы вырывает он своими львиными когтями, зато другие всаживает на их место. Скоро ему уже не хватает (так много исправлений делает он) обычных корректурных знаков. Ему приходится изобретать новые. Скоро и поля гранок становятся для него слишком узкими; ведь он давно уже исписал их так густо, что на них теперь больше текста, чем в самих гранках. Вверх, вниз, направо, налево устремляются строки, снабженные магическими знаками. Но что он написал вместо вымаранных мест! Поначалу чистая и разборчивая страница покрыта словно паутиной пересекающихся, скрещивающихся, восстанавливающих и исправляющих линий и черточек. И Бальзак, стараясь найти чистое местечко, переворачивает лист и на обороте вписывает свои добавления. Но и этого ему мало! Перу больше негде писать; Бальзаку не хватает загогулин и цифр, которые служат указанием для несчастного наборщика. Значит, надо извлечь ножницы и вырезать кое-какие лишние фразы. Подать сюда чистую бумагу, только меньшего формата, чтобы она резко отличалась от первой рукописи, и подклеить ее к гранкам. Начало пишется заново, а старое всунуто теперь в середину. Словно киркой и мотыгой перекапывается вся почва. Слой за слоем идут рукописные строчки вперемежку с печатными, покрытые цифрами и перемаранные. И, наконец, в состоянии полнейшей неразберихи, став во сто крат неразборчивее, невразумительнее и неудобочитаемее, гранки возвращаются в типографию.

В редакциях, в типографиях все собираются толпой и хихикают, любуясь на эту кляксопись. «Невозможно», – объявляют опытнейшие наборщики; и хотя им предлагают двойную оплату, они отказываются набирать Бальзака больше одного часа в день. Проходят месяцы, прежде чем какой-нибудь наборщик одолеет науку расшифровки бальзаковских иероглифов, и специальный корректор должен тщательно проверять его зачастую весьма гипотетические догадки.

Но как же они глубоко ошибаются, если полагают, что на этом их труд закончен! Потому что, когда назавтра или послезавтра гранки, набранные целиком заново, возвращаются к Бальзаку, он набрасывается на этот новый набор с такой же яростью, как и на первый оттиск. Он снова разрушает до основания с такими трудами возведенное здание, он снова усеивает и испещряет кляксами весь лист сверху донизу и отсылает обратно текст, такой же хаотический и неудобочитаемый, как и первый оттиск. И так повторяется и в третий, и в четвертый, и в пятый, и в шестой, и в седьмой раз. С той только разницей, что теперь Бальзак ломает, разрушает и изменяет не целые абзацы, а отдельные строчки и под конец уже только отдельные слова.

Работая над своими книгами, Бальзак нередко держал по пятнадцать-шестнадцать корректур. И мы можем составить себе представление о его ни с чем не сравнимой продуктивности, если подсчитаем, что за двадцать лет Бальзак не только написал семьдесят четыре романа и великое множество своих рассказов и очерков; ведь для того чтобы окончательно завершить свои вещи, ему потребовалось работать еще в семь, нет, в десять раз больше, чем для того, чтобы создать свое исполинское произведение вчерне.

Ни финансовые затруднения, ни заклинания издателей, докучающих ему то дружескими упреками, то судебными исками, не могут отвадить Бальзака от этого дорогостоящего метода. Десятки раз он отдавал половину и даже весь гонорар, полученный им за свои сочинения, чтобы оплатить громадные расходы по переверстке и подверстке рукописей. Но в этом пункте интимнейшей творческой этики Бальзак неумолим. Когда однажды некий редактор журнала осмеливается опубликовать продолжение романа, не дождавшись получения бесчисленных корректур и окончательной авторской визы, Бальзак навсегда порывает с ним отношения. Человек, который окружающим кажется легкомысленным, слишком склонным к чрезмерной поспешности, жадным до денег, здесь, когда речь идет о завершенности его произведения и о его творческой чести, оказывается самым совестливым, самым упорным, самым неподатливым и энергичным борцом из всех современных ему писателей. Потому что лишь он один знает фантастическую сумму этой энергии, жертвенности, одержимости совершенством, потому что пятикратный, десятикратный процесс преобразования происходит в темноте лаборатории и неведом никому ив тех, кто видит только готовые произведения, поэтому он и любит свои гранки как единственных верных и надежных свидетелей. Он гордится ими не столько как художник, сколько как рабочий человек, неутомимый мастеровой. Он берет эти исправленные, истерзанные полосы и составляет из них отдельные экземпляры: первичное состояние вещи, вторичное и так вплоть до окончательного. И он переплетает их вместе со своей рукописью в единый фолиант, объем которого нередко превышает две тысячи страниц (тогда как вся книга в напечатанном виде содержит всего только двести). Подобно Наполеону, своему вечному образцу, который раздавал княжеские титулы и герцогские гербы своим маршалам и вернейшим слугам, Бальзак дарит рукописи, принадлежащие его гигантской империи, его «Человеческой комедии», как самый бесценный свой дар.

«Я дарю эти тома только тем, кто меня любит; они свидетели моей долгой работы и терпения, о котором я вам говорил. Над этими чудовищными страницами проводил я свои ночи».

Львиная доля достается г-же Ганской. Этой же награды он удостаивает мадам де Кастри, и графиню Висконти, и сестру Лауру. Впрочем, он удостаивает ею лишь немногих, тех, кто сможет по заслугам оценить его дар. Об этом свидетельствует письмо доктора Наккара, когда за свою долголетнюю врачебную и дружескую службу он получил от Бальзака том корректур «Лилии в долине». Д-р Наккар пишет:

«Это действительно примечательные монументы, и тем, кто еще верит в дальнейшее усовершенствование прекрасного в искусстве, следовало бы сделать их доступными для обозрения.

Как поучительно это было бы и для публики, которая полагает, что творения ума задуманы и созданы с такой же легкостью, с какой их затем читают! Я хотел бы, чтобы мою библиотеку поместили посреди Вандомской площади, дабы друзья вашего гения действительно смогли оценить то чувство ответственности и упорство, с которым вы работаете».

Действительно, едва ли существуют документы, кроме разговорных тетрадей Бетховена, в которых так наглядно была бы запечатлена титаническая борьба художника и которую можно уподобить борьбе Иакова с ангелом. Сильнее, чем на любом портрете, выразительнее, чем во всех анекдотах его современников, встает здесь первозданная мощь Бальзака, его титаническая энергия. Только тот, кто знает эти фолианты, знает истинного Бальзака.

Три часа, четыре часа подряд работает Бальзак над своими гранками, изменяет текст, улучшает, «занимается литературной кухней», как он в шутку называет эти занятия, длящиеся каждый раз до полудня и отличающиеся такой же непрерывностью, ожесточенностью и страстностью, как и ночная его работа. Только в полдень Бальзак отодвигает гору бумаги в сторону, чтобы перекусить. Он съедает яйцо, бутерброд или легкий паштет. По природе своей эпикуреец, уроженец Турени, который с детства любит жирные и тяжелые блюда, вкусные рулеты, поджаристых каплунов, кровавое сочное мясо; который знает красные и белые вина своей родины, как виртуоз клавиатуру своего рояля, он отказывает себе во время работы в каком бы то ни было удовольствии. Он знает, что после еды приходит усталость, а у него нет времени для усталости. Он не смеет, он не хочет позволить себе отдохнуть.

Бальзак опять придвигает кресло к своему маленькому столу, и дальше, дальше, дальше, корректуры, наброски, заметки, письма; работа, работа, работа, без перерыва и без отдыха.

Наконец около пяти часов Бальзак отбрасывает перо, а значит, и хлыст, который гонит его вечно вперед. Баста! Бальзак целый день (впрочем, это продолжается часто по целым неделям) не видел человеческого лица, не глянул в окно, не читал газет. Надо, наконец, дать отдых переутомленному телу и пылающей голове. Слуга сервирует ужин. Иногда на полчаса-час заходит издатель, которого он пригласил к себе, или кто-нибудь из друзей. Но обычно он остается один – он уже обдумывает и видит в мечтах своих то, что будет им создано завтра. Никогда или почти никогда он не выходит на улицу. После столь грандиозных трудов усталость его слишком велика. В восемь часов, когда все отправляются на прогулку, он ложится в постель и засыпает тотчас же, крепко, глубоко, без сновидений. Он спит, так же как делает все: глубже и интенсивнее, чем всякий другой. Он спит, дабы забыть, что вся уже проделанная работа нисколько не избавит его от той, которая должна быть выполнена завтра, послезавтра, и так без конца, до последнего часа его жизни. Он спит до полуночи, пока слуга не зажигает свечи, и Бальзак принимается опять за работу.

Так работает Бальзак – неделями и месяцами – не зная перерыва, не разрешая себе остановки, пока труд его не завершен. Но даже и после этого он разрешает себе только самый короткий роздых. «Битва следует за битвой», произведение за произведением, словно стежок за стежком, в той необъятной ткани, которая является результатом труда всей его жизни.

«Всегда одно и то же: ночь за ночью и все новые тома! И то, что я хочу воздвигнуть, столь возвышенно и необъятно», – стонет в отчаянии Бальзак.

Порой он боится, что за этой работой он упустит действительную жизнь. И он потрясает цепями, которые сам себе сковал.

«Я должен создать за один месяц то, что другие не могут завершить за год и даже за более длительный срок».

Но работа для него стала необходимостью. Он уже не может от нее освободиться.

«В трудах я забываю свои горести, труд – мое спасение».

Разнообразие работы не нарушает ее непрерывности.

«Когда я не работаю над моими рукописями, я размышляю о моих планах, а когда не размышляю и не пишу, тогда я держу корректуру. В этом и есть моя жизнь».

Так он и проживет всю свою жизнь с этими кандалами на ногах, и, когда он решается, наконец, на побег, они бренчат, волочась за ним следом. Он никуда не ездит без рукописи: и даже когда он влюблен и следует за женщиной, любовная страсть неизбежно подчиняется некоему высшему долгу. Вот он появляется у герцогини де Кастри, у г-жи Ганской в Женеве, пылая от нетерпения, опьяненный страстью, и тут же извещает возлюбленную, что после пяти часов вечера она никогда не будет его видеть. Только после нерушимых двенадцати или пятнадцати часов, отданных им письменному столу, может он отдать себя женщине. Сначала творчество, потом любовь. Сперва «Человеческая комедия», потом свет. Сперва работа, потом, вернее сказать – никогда, наслаждение.

Только этим исступлением, только этим самоиспепеляющим творческим экстазом можно объяснить чудо создания в неполных двадцать лет «Человеческой комедии». Но эта почти непостижимая бальзаковская продуктивность становится еще непостижимей, если к его художественным произведениям причесть еще его личную и деловую корреспонденцию. В то время как у Гёте и Вольтера всегда были под рукой два-три секретаря и даже какой-нибудь Сент-Бёв возлагал подготовительные работы на специального сотрудника, Бальзак всю свою корреспонденцию и все свои дела вел всегда самолично. Кроме последнего потрясающего документа со смертного одра, когда рука его уже была не в силах держать перо и он к письму, написанному его женой, прибавляет только постскриптум:

«Я не могу уже ни читать, ни писать».

Кроме этого письма, каждая страница его произведений, каждая строчка его писем написана его собственной рукой. Все договоры, все акты купли-продажи, все дела и поручения, долговые обязательства и векселя и все иски и контр-иски он разбирает без писцов, без секретарей и без советчиков. Он все закупает для дома, лично делает заказы обойщикам и поставщикам, а в более позднее время заботится даже о финансах г-жи Ганской и консультирует своих родных. Он так растрачивает свои силы, он так загружает себя работой, что это граничит с патологией. Бывают мгновения, когда он сам сознает, что такое противоестественное самоистребление неизбежно приведет его к гибели.

«Иногда мне кажется, будто мозг мой воспламенился и мне суждено умереть на обломках моего разума».

И поэтому отдых после таких припадков двухнедельного, трехнедельного беспрерывного труда, когда он не выходит на улицу, всегда до ужаса похож на катастрофу. Он падает наземь, как раненый герой после победы.

«Я сплю восемнадцать часов в сутки. А остальные шесть я ровно ничего не делаю».

Бальзак отдыхает от припадка труда, но этот отдых тоже припадок, и в таком же припадке, если только у него есть еще достаточно сил после завершенного произведения, он бросается в удовольствия. Когда он приходит в себя после опьянения работой, покидает свою келью и появляется среди людей, он все еще не протрезвел окончательно. Когда он оказывается в обществе, в салонах – а уже несколько недель он не слышал человеческого голоса, – он начинает болтать и бахвалиться, не обращая ни малейшего внимания на окружающих. Будто вырвавшись из-под высокого давления, струятся, смеются, шипят и пенятся его слова. Когда он входит в магазин, он, наградивший в своих романах миллионами одних и похитивший их у других, он, как бы все еще находясь в мире иных чисел, бессмысленно швыряет деньги, ничуть не задумываясь над ними и не зная им счета.

В любом из его поступков всегда есть нечто от фантастики и гиперболичности его романов – он все делает с наслаждением. Как суровый, могучий, веселый мореход былых времен, целый год не видавший земли, не спавший в постели и не обнимавший женщины, который, когда корабль после тысячи злоключений возвращается, наконец, домой, высыпает на стол полную мошну, напивается допьяна, дебоширит и просто, чтобы дать выход радости жизни, выбивает оконные стекла; или как чистокровный рысак, который, застоявшись в стойле, не сразу разминается и набирает скорость, но проходит мгновение – и вот он летит вперед, подобно ракете, чтобы освободить напряженные мускулы и ощутить опьянение свободой, – так и Бальзак нарушает свое отшельничество, разряжает свое утомление и замкнутость в те краткие перерывы, которые он позволяет себе между двумя книгами. И тогда являются дуралеи, все эти Гозланы, Верде, все эти никчемные журналисты, продающие каждодневно свои скудные остроты за несколько су, и, словно лилипуты, издеваются над освободившимся от своих пут Гулливером. Они пишут о нем анекдотцы и неукоснительно помещают их в печати – вот, мол, какой смешной, тщеславный, ребячливый дурень этот ваш великий Бальзак! И каждый болван чувствует себя умнее, чем он. И никто из них не понимает, что после такого чудовищного перенапряжения было бы неестественным, если бы этот духовидец вел себя как обычный человек, если бы он, например, аккуратненько вел конторскую книгу, записывал в нее каждый франк и, как лавочник, помещал свои сбережения в четырехпроцентную ренту! Если бы он, который только что был властелином, магом и обитателем царства снов, стал вести себя в реальном мире согласно правилам светских салонов. Если бы он, чей гений так склонен к творческим преувеличениям, был столь же пронырлив, столь же дипломатичен и столь же холодно-расчетлив, как они сами. Им под силу создать только карикатурные изображения той гротескной тени, которую отбрасывает его гигантская фигура на стены эпохи, когда он проходит мимо. Ни один современник не знал о его подлинной сущности, ибо подобно тому как призракам из сказки позволено лишь краткий час скользить легкой тенью по земле, которая им не принадлежит, так и Бальзаку даны лишь краткие миги свободы, и все вновь и вновь должен он возвращаться в темницу своего труда.