"Неусыпное око" - читать интересную книгу автора (Гарднер Джеймс Алан)

1 ВЯЛАЯ СМЕРТЬ

Я хочу все вам рассказать, все и сразу.

Я не буду с терпеливым упорством излагать все по порядку: сначала эпидемия, потом поражение, затем годы других дел, когда все казалось тяжкой ношей, не избавившись от которой невозможно начать жить по-настоящему. Каждый знает, что это и есть настоящая жизнь, все вокруг — настоящая жизнь, по шестьдесят секунд настоящей жизни в минуту, и никому не дается меньше.

Но ведь можно взять меньше! Плывя по океану реальной жизни, так легко закрыть глаза и позволить нести себя по течению. Однако даже при этом — если повезет — вас, возможно, затянет в водоворот, и тогда впереди неведомое…

Нет, слишком просто. Мы все во что-то вовлечены, десятки мерзавцев волокут нас во всех направлениях шестьдесят секунд в минуту, что так же очевидно, как и наше неверие в это. Вы прожили день, вечером же ворчите: «Я ничего не сделал»… но от секунды к секунде вы что-то делали, вы занимали каждый миг, точно так же, как был чем-то занят каждый миг каждого дня.

И вот в чем секрет, наиглавнейший секрет: ваша жизнь полна. И если вы этого не осознаете… то вы ничем не отличаетесь от всех нас, хоть это и не оправдание.

Я хочу все вам рассказать, все и сразу. Я хочу взорваться, забрызгав вас всем, что я стремлюсь рассказать… бум! — и вы в моих ошметках с ног до головы, я стекаю по вам, оглушенному взрывом. И вспыхнет мгновенное знание — не известие, а знание. Обжигающе горячее. Ослепительно яркое. Повергающее в прах незыблемую твердыню отвратительно комфортного цинизма.

Как мне такое удастся? Как? Павлин может показать вам весь хвост целиком, а я могу рассказать вам свою историю.

Начинается история со смерти. Если вы не были там, на прекрасной зеленой планете Дэмот, в году 2427-м, то вам и не представить, какой была чума, а я вряд ли смогу передать вам ее чудовищность. Никому не удалось сохранить здравый рассудок, никому. Все мы, пройдя сквозь то время, вышли из него, бормоча вполголоса, подергиваясь в конвульсиях, страдая от тика и фобий. Кошмарные подобия тел наводняли улицы.

А тела были не человеческими. В этом и заключалась вся мерзость птеромического паралича или вялой смерти — у нас, хомо сапов, был иммунитет. Число умерших росло с каждым днем, а мы оставались нетронуты заразой, аки лилии.

Чума расправлялась лишь с нашими соседями.

Это были улумы — генетически сконструированная ветвь дивианской расы, гуманоиды с чешуйчатой кожей. Они могли менять цвета, как хамелеоны, только не более богатым спектром — от красного к зеленому и синему, с переливами всех возможных оттенков. Улумов также оснастили мембранами, позволяющими им парить, как белкам-летягам, — эти мембраны-паруса треугольной формы шли конусообразно от подмышек к запястьям и вдоль всего тела к щиколоткам. Их кости были пустотелы, плоть легковесна, внутренние органы подобны губке, полной воздушных вакуолей. При благоприятной гравитации Дэмота (0,78 земного притяжения) улумам не составляло труда парить, планировать, скользить по воздуху над городом и полями…

Я, тогда пятнадцатилетняя провинциалка, жила в городке не вылезающих из-под земли шахтеров, называвшемся Саллисвит-Ривер с населением в 1600 человек… Городок был одним из четырех людских поселений на огромных просторах Великого острова Святого Каспия. А вокруг простиралась тундра — нетронутые земли начинались едва ли не у нашего порога и через сто километров обрывались на берегу холодного океана.

Я, правда, не чувствовала себя из-за этого незначительной. Напротив! Это же я, самовлюбленная, как и любая другая девчонка, — светловолосая красавица и умница Фэй Смоллвуд.

Вот, собственно, и весь портрет «до» — до чумы. А после? Дойду и до этого.

В Саллиевит-Ривере стояло позднее лето, когда пришли первые вести об эпидемии. Мой отец, доктор Генри Смоллвуд, всегда читал мне медицинскую сводку, тут же комментируя текст примерно так: «Ну вот, девочка, объявился на Дэмоте какой-то бездельник, не пойми откуда, собирается изучать наших ядовитых тварей — ящериц, угрей и всякую такую всячину. Можешь представить? Надо же так бездарно тратить время! Он намерен уберечь всех нас от змеиных укусов и прочих глупостей — как будто на этой планете найдется хоть одно существо, которое захочет нас укусить».

(Что было и верно, и неверно. Ни улумы, ни люди не были исконными обитателями Дэмота — хомо сапы населяли планету всего двадцать пять, а улумы — около девятисот лет, поэтому наш запах был безошибочно чужд нюху здешних аборигенов. В лесах никто из них никогда не попытался бы распробовать человечину на вкус… но нас немедля счавкали бы, наступи мы им на хвост или подвергни риску их потомство. Я, правда, не стала возражать — пока чума не сделала нас нервнобольными, я была его маленькой доченькой, так преданно любящей, что мне и в голову не приходило усомниться в его словах. Когда мне хотелось поссориться, я выбирала для этой цели маму.)

Итак, в один жаркий липкий вечер папа поднял глаза от сводки и сказал:

— Послушай, моя Фэй, сообщают о потоке жалоб от улумов со всех концов планеты. Точечное оцепенение — безвольно обвисает палец, или немеет веко, или отнимается половина языка… «Эксперты, расследующие жалобы, выражают озабоченность». — Папа фыркнул. — У этого недуга наверняка психосоматическая природа — большинство улумов тратят жизнь на пустые тревоги да переживания, а теперь у них, видите ли, истерия и нервы сдают.

Я кивнула, убежденная в правоте папиных слов.

Но…

Ситуация ухудшалась. Жертв становилось все больше. В каждом, даже самом дальнем захолустье планеты. Симптомы постепенно распространялись: сегодня не шевелится палец, завтра уже не ощущается вся крошечная ступня: один мускул отмирает за другим, превращая мышцы в безвольный кусок замазки. Обычно начинаясь с конечностей, зараза продвигалась вовнутрь, и лишь в одном случае болезнь протекала без видимых симптомов, и сердце человека останавливалось внезапно. В ту ночь, когда в новостях сообщили о его смерти, начался «великий исход».

Улумы, как и все остальные дивианские биологические подвиды, повиновались инстинкту, заставлявшему их искать уединения, когда они заболевали.

— О-о-о! — сердился мой отец. — Мы разнюнились и спешим отделиться от стада, дабы не заразить остальных. Пустоголовые болваны!

Он ненавидел инстинкт толпы. Из-за этого инстинкта улумы покидали города, где были больницы, и устремлялись в леса, в нетронутую глушь, чтобы остаться в одиночестве. Да, конечно, их специально сконструировали так, чтобы они могли безбедно существовать, питаясь местной растительностью Дэмота. Листья и кора с деревьев, стручки с семенами, сотнями усеивающие деревья круглый год… улумы могли, есть, могли парить, могли ждать — а паралич неслышно полз по их телам.

Они оставались в изоляции — и их становилось все меньше и меньше, — пока лето не сдалось на милость тоскливой осени. Тогда улумы пустились в обратный путь; их мышцы окоченели настолько, что даже эти великие охотники и собиратели никак не могли себя прокормить.

В моих снах я до сих пор вижу, как они парят в ночи: черные силуэты на фоне звезд, скользящие над Саллисвит-Ривером, будто воздушные змеи с обрезанными стропами, едва управляющие направлением полета. Мы часто находили тех, кто привязывал ветки к рукам или ногам, придавая своему телу нужную для полета жесткость, так как основные мышцы уже не могли ее обеспечивать. Большинство также подвязывали нижнюю челюсть, чтобы в полете не наглотаться насекомых.

Так что, в конце концов, улумы сдались… те, у кого болезнь не зашла слишком далеко. Они сдались на милость людей и позволили нам бороться с чумой. А на землях Великого Святого Каспия это означало, что улумы направились к Саллисвит-Риверу.

После того как на «Рустико-Никеле» на рассвете заканчивалась последняя смена, шахтеры брали деревянные тачки и обходили город, собирая тела, нападавшие за ночь — на крыши, рудовозы, поперек скоростных путей… повсюду, куда улумы умудрились долететь. Затем, дребезжа на ухабистых дорогах дощатых тротуарах, тележки направлялись к нашему двору, где под желтым матерчатым тентом отец развернул полевой госпиталь. Мы называли его Большим шатром. Или «цирком».

Горожане спешили помочь нам: кормили тех улумов, что не могли, есть самостоятельно, или возились с катетерами, клизмами и прочими штуковинами, помогая быть опрятными тем, кто больше не владел мышцами. Иногда казалось, что там собрался весь Саллисвит-Ривер. Моя лучшая подруга Линн, Линн Джонс, то и дело говорила: «Все сбежались в «цирк» наниматься клоунами». Из-за эпидемии школы закрыли, поэтому я часто видела в Шатре своих приятелей: некоторые приходили надолго, другие — не всегда, да и появлялись минут на двадцать, поспешно исчезая, когда вонь и страдания становились невыносимы.

Я переносила смрад, но вид смерти подобно ледяной руке сжимал мое сердце. А тем временем сердца наших пациентов обращались в недвижное мясо. Диафрагмы сдувались, как шарики. Пищеварительная система уже не справлялась с едой в кишках. Через восемь недель с тех пор, как папа прочитал мне то первое известие из сводки, в «цирке» начали умирать улумы… и они умирали, умирали, умирали.

В те дни я спала в своей куполообразной обители, сделав купол прозрачным с внутренней стороны, разумеется, снаружи он оставался непроницаемым. Лежа в постели, я представляла, что сплю прямо под звездами, беззащитная, если налетит буря или прольется дождь.

Моя мать, воспитанная в лучших традициях высшего общества Новой Земли, считала, что мое поведение иначе как распутным не назовешь. Она не прекращала цедить сквозь зубы замечания об «эксгибиционизме», так как была непоколебимо уверена, что я дефилирую по комнате голышом, полагая, что окружающие видят меня — как я без труда могла разглядеть их.

Как же, могли они меня увидеть! Неужели я хотела этого?

Всему виной буйное воображение моей матери. Дни, переполненные смертью, взвинтили ее состояние до острого невроза, и она уверилась в том, что любые мои поступки имеют сексуально-извращенный подтекст. А на самом деле я сделала купол полупрозрачным, только чтобы вовремя заметить, не упал ли рядом очередной улум. Однако меня не волновала мысль о некоем несчастном страдальце… мороз пробегал по коже, когда я представляла, что парализованное тело лежит рядом в зарослях нектарника по другую сторону моей стены.

Однажды так и случилось в промозглый серый рассвет. Дробный стук дождевых капель и шелест струй, стекающих по полусферической крыше, сливались в нежное бормотание, под которое так приятно пребывать между сном и явью. Да… я сплю… или уже нет…

И вдруг что-то врезалось в крышу моей комнаты.

Сквозь дрему я едва уловила звук. Постепенно пришло осознание, что тембр мелодии дождя изменился, и капли теперь падают скорее на мокрую кожу, а не на невидимую конструкцию обширного купола. Я открыла глаза…

… и прямо над собой увидела женщину-улума, распластанную на крыше, подобно насквозь мокрому полотну на стекле. Черты ее лица были искажены, словно она кричала. Неслышно.

Я сама едва сдержала крик — не то чтобы я испугалась, просто женщина, чей силуэт виднелся темным пятном в пяти метрах над моей головой, появилась так неожиданно. Бог свидетель, я многих улумов повидала в таком же состоянии — отвисшая челюсть, глаза широко распахнуты оттого, что веки не могут больше моргать.

Несколько секунд я не могла пошевельнуться. Это инстинкт — замри, за тобой следят. Но женщина не могла разглядеть меня сквозь купол; снаружи его поверхность была непроницаемой, темная строгая синева была объявлена моей матерью непременным условием, дабы соседи не подумали, что я со странностями.

Странности означали сексуальность. Навязчивая идея моей матери.

Мою психику тоже легко было пошатнуть, особенно когда полумертвый улум в неуклюжей позе лежал надо мной с распахнутым ртом. Чувствуя нервную дрожь, я выскользнула из кровати, накинула на себя одежду и выскочила наружу.

Сейчас увидеть улума на куполе было невозможно: моросящий дождь заливал мне глаза, а чешуйки-хамелеоны на теле женщины уже поменяли цвет на темно-синий. (За способность менять цвета отвечали железы, а не мускулы, поэтому улумы сохраняли это свойство в любой стадии паралича.)

Я не тратила время, всматриваясь в дождливую мглу, ведь женщина не могла никуда деться, не так ли? Подняв руку, я прошептала в имплантированный под кожу на левом запястье контрольный чип: «Комната Фэй, купольное пространство: открой, пожалуйста, лестницу».

По синей полусфере пробежала мгновенная рябь — так струится шелковый лоскут на ветру. Потом купол вернулся в прежнее состояние, но появилась арочная лестница, круто уходящая вверх. Я взбежала по ней, перепрыгивая ступеньки, до самой верхней точки и метнулась по скользкой и гладкой крыше туда, где лежала женщина.

Она подняла голову… ну, правильнее сказать, чуть потянула ее вверх и направо, как будто мышцы ее шеи действовали только с одной стороны.

— Доброе утро, — прошептала она, пытаясь выговаривать слова как можно четче, хотя челюсть едва повиновалась ей. Я неделями присматривала за пациентами в таком состоянии, поэтому довольно легко ее поняла. — Чудесный день.

Струйки дождя без препятствий текли по ее глазам.

— Действительно, — согласилась я, поправляя мокрую слипшуюся прядь волос.

Отчего не позавидовать упругой водоотталкивающей коже улумов, похожей на промасленную звериную шкуру? Но в некоторых аспектах преимущество было у анатомии человека — например, в строении ушей. Улумы слышат с помощью наполненных жидкостью пузырей, сферические барабанные перепонки размером с кулак располагаются по обе стороны головы. Обычно они защищены сокращающейся тканью, как чехлом, — точно так, как глазные яблоки защищены смыкающимися веками. Можно назвать их ушными веками; обычно улум не поднимает их, ну разве тогда, когда ему нужно услышать шепот, слабый, словно шелест крыльев бабочки… или когда мускулы, движущие веками, парализованы.

Ушные веки женщины лежали на голове бесполезным комом, напоминая сброшенную змеей кожу, открытые пузыри стали легкоранимы.

Я закрыла ее уши своими ладонями, защищая их от беспощадных капель. И хотя на ее лице едва ли осталась хоть одна активная мышца, его черты словно разгладились. Женщина устало опустила голову на купол. Мягкий шелест моросящего дождика наверняка по-прежнему звучал для нее как грохот молота — обнаженные уши улумов настолько чутко слышат, что способны уловить разные ритмы биения человеческого сердца, но я хотя бы избавила несчастную от боли от прямых ударов капель.

— Джай, — прошептала женщина, что на языке улумов означает «спасибо». Снова обессилев, она лежала тихо, едва дыша. Потом прибавила: — Фэ леехемм.

В ответ я склонила голову. Эти слова означали «ты слышишь гром», так выражалось одобрение людских поступков, совершенных ради приличия. Схожая фраза «Фэ леехедд» («Я слышу гром») имела следующий смысл: «Я совершаю, очевидно, правильные поступки», то есть я — разумное существо.

— Меня зовут Зиллиф, — продолжала женщина шепотом. — А тебя?

— Фэй. — Я постаралась ответить как можно тише, чтобы не ранить ее слух. — Фэй Смоллвуд.

— Ты родственница доктора Генри Смоллвуда?

— Дочь.

И снова ослабло напряжение в чертах ее полу обмякшего лица.

— Я отдаю себя в твои руки, — шепнула она. — Я признаю свою неспособность принимать решения самостоятельно. Фэ леехедд по.

«Фэ леехедд по» — «Я не могу слышать гром. Я не могу быть уверена, что стану правильно поступать».

Каждый больной в папином полевом госпитале время от времени бормотал эту фразу. Кажется, им становилось легче после того, как они перекладывали ответственность за свою жизнь на чужие плечи.

Как можно осторожнее я натянула ушные веки Зиллиф, сознавая, что скоро этот кожистый футляр снова откроется. Но если повезет и они пару минут продержатся на честном слове, я успею донести ее до «цирка». Там папа соединит веки швами в нужном положении, чтобы те, кто ухаживал за больными, не надрывались, пытаясь до них докричаться. В последнее время всем улумам под Большим шатром делали такую операцию.

Ушные пузыри Зиллиф пока были в безопасности, и я подняла ее на руки. Весила она не больше ребенка, хотя была на целую голову выше меня. Легкое тело улума, низкая гравитация Дэмота. А я, рослая, широкоплечая, подняла ее со всей тренированной силой хомо сапа, готового к полновесной гравитации Земли. И стоит ли упоминать, что дочери врача не избежать: а) предохранительных прививок для мышечной системы и б) двадцати минут каждодневных упражнений на тренажере в условиях домашней гравитации.

Да, мне хватало сил нести тело Зиллиф, но все же это было непросто. Женщина неуклюже висела на моих руках. Она дрожала. Она все норовила сползти вниз, а ее мембраны-паруса опутывали мои ноги, как нижние юбки, не давая ступить и шагу. И хотя все четыре конечности отказывались ей служить, они не были на сто процентов парализованы. Зиллиф все еще могла управлять трицепсом правой руки, то и дело, распрямляя ее изо всех данных улумам сил. Она также следовала инстинктивному стремлению улумов лежать прямо, как палка, — не отклоняясь, не сгибаясь, не поворачиваясь. Если я хоть на секунду нарушала ее равновесие, она мгновенно выбрасывала свою еще движущуюся руку и локтем врезалась мне в челюсть.

Такие удары я сносила и от других жертв паралича, за которыми ухаживала, — нет ничего страшного в безусловных рефлексах, когда все мышцы нормально функционируют, но бесконтрольные судороги единственной уцелевшей мышцы!.. Я начала осторожно спускаться по лестнице (бум! — в челюсть, бац! — в челюсть), тайно желая, чтобы оцепенели все мышцы Зиллиф.

Несмотря на удары локтем в челюсть, мы благополучно спустились и теперь пересекали наш сад. Я воспользовалась моментом, чтобы перехватить свою ношу так, чтобы было удобней нести. Плотный торс Зиллиф был цилиндрической формы и сравнительно мал, в обхвате не больше моего бедра. Но подобные парашюту мембраны-паруса было нести также неудобно, как гору выстиранного белья. Причем белья мокрого, пропитавшего влагой и мою одежду, ведь я прижимала ее к себе. Моя куртка уже отвечала хлюпающим звуком на мои попытки перенести вес тела Зиллиф с руки на руку, холодные струйки бежали по «женственной» — в рюшечках — одежде, какую заставляла меня надевать мать.

— У тебя теплые руки, Фэй Смоллвуд. Я чувствую их спиной.

— Это тот самый легендарный жар людского тела.

Экзотермические свойства тела хомо сапов являлись источником нескончаемого восторга и безграничного восхищения улумов. Температура их собственных тел была ниже на десяток градусов. Любого человека, попадавшего на улицу города улумов, немедленно окружали ребятишки-улумы, они вертелись под ногами, хохоча и шлепая прохожего ладошками по заду и крича: «Ты горячий!»

— Друзья рассказывали мне, как люди горячи, — продолжала Зиллиф. — Но мне… странно чувствовать это тепло самой.

— Если вам слишком жарко, я могу обернуть руки курткой, — предложила я.

— Нет, твоя температура мне приятна. Но меня беспокоит, что я знала о тепле человеческого тела и все равно удивилась. Такого не должно происходить с представителями моей профессии.

Она повернула голову, пытаясь посмотреть мне прямо в глаза… но мышцы ее шеи были столь же послушны, сколь и сбежавшие в самоволку новобранцы.

— Прости меня, если я ошибаюсь, — сказала Зиллиф, — но ты ведь из молодых людей, не правда ли? Несовершеннолетняя?

Для улумов это очень важно!

— На следующих выборах мне еще не позволят голосовать, — ответила я — Только на тех, что будут после них.

Это будет через два с половиной года по времени Дэмота — почти через четыре года по земному времени.

— Отдай голос мудро. — Любимая фраза улумов, дежурная вежливость, вроде «желаю удачи» или «счастливого пути». Зиллиф, однако, произнесла эти слова с чувством. Искренне. Еще через секунду спокойно прибавила: — Я давно не голосовала на выборах.

От удивления я едва не упала, поскользнувшись на мокрой от дождя траве нашего сада. А дело вот в чем: улумы голосовали при любой возможности. Это были моменты их торжества. Демократия, как наркотик, струилась по их венам. Даже парализованные пациенты моего отца постоянно проводили референдумы, решая, какие песни им петь или какой прием им оказать новоприбывшим жертвам эпидемии. Ни один уважающий себя улум не пропустит голосование на выборах, точно так же, как человек обязательно тепло оденется, если за окном чертовски холодно. Разве только…

— Имею ли я честь, — официальным тоном начала я, — говорить с членом «Неусыпного ока»?

— Именно, — ответила Зиллиф.

Глупо было приседать в реверансе перед той, кого несешь на руках, и все же я попыталась.


Зиллиф ничего не успела добавить, как мы уже обогнули край жилища моих родителей — полусферу глухого угольно-серого цвета, который моя мать избрала единственным пристойным цветом для врача. Далее простирался «цирк» — слякотный луг под мокрым тентом, где вода струилась, собираясь в лужицы в обвисших его фалдах.

Мой отец предпочел бы лечить пациентов в помещении, но страдавшие клаустрофобией улумы до удушья боялись даже самой мысли о человеческих жилищах. Линн описывала улумов как «стопроцентных лесных жителей», те, кто их создал, видно, решил позабавиться — пускай себе ненасытно жаждут света и свежего воздуха! А мы, хомо сапы, были приглашены на Дэмот в основном потому, что улумы не могли управлять и развивать разработки всевозможных руд на своей планете.

До нашего появления на шахтах улумов работали только роботы, а добыча все уменьшалась, не обеспечивая потребностей планеты. Дистанционно управляемые машины истощили все легкодоступные рудные жилы, а дальше?.. В 2402 году правительство Дэмота решило, что им нужны разумные существа для организации работ в шахтах; тогда они объявили о готовности принимать заявки от людей, дивиан и других рас и со временем передали всю свою горнодобывающую промышленность в руки выходцев с планеты Заходи-Кто-Хошь. Около 500 000 человек с Заходи-Кто-Хошь добровольно эмигрировали на Дэмот, чтобы заново строить свою жизнь, среди них был и молодой доктор Генри Смоллвуд со своей вечно всем недовольной половиной.

Положение в добывающей промышленности резко улучшилось. Хомо сапов не скашивали приступы паники при мысли о нахождении под землей… точно так же, как улумы, даже больные, не возражали против холода и дождя — лишь бы их лица овевал ветер.

Ветер уж точно чувствовался в тот день под Большим шатром. А дождь барабанил по тканевой крыше, бормоча, как старый сплетник.

Под тентом размещались сто двадцать коек. Белые простыни, белые одеяла. С дальнего края двора могло показаться, что койки пусты: лежавшие на них улумы тоже стали белыми, их чешуйки-хамелеоны вылиняли до цвета постели, слились с окружающей белизной. Иногда по утрам, проснувшись лишь наполовину, я пригоняла себя к «цирку» и, увидев белое на белом, представляла, что все улумы исчезли — умерли в ночи, увезены для массового погребения.

Но нет — мы теряли только по два-три пациента за ночь. Двоих или троих нам также привозили поутру — тех, что собрали ночью, — вот и соблюдалось мрачное равновесие: сколько убывало умерших, столько прибывало новых жертв чумы. Строительный цех на «Рустико-Никеле» обещал нам сделать еще коек, но пока в них не было необходимости.

Пока счет был равный… но явно ненадолго. Все, кто подавал больным судна под Большим шатром, знали, что однажды количество умерших превысит число новоприбывших, это всего лишь вопрос времени. И тогда койки в «цирке» начнут пустеть. Представление окончено, толпа расходится по домам.

Дежурный медбрат заметил нас; к тому моменту, как мы устало ввалились в Шатер, он уже заполнил специальную форму.

— Пятый ряд, третья койка, — сказал он, глядя на меня, а не на Зиллиф.

Его звали Пуук, он был шахтером на пенсии — если он не спал, то точно был в «цирке», хотя старательно избегал личного соприкосновения с пациентами. Я не знаю, что именно так ненавидел Пуук — улумов, болезнь или все вместе. Однако он работал больше других (включая папу и меня), покуда измождение не начинало сочиться из его пор, как пот. То была его личная форма умопомешательства.

Я волокла Зиллиф до нужной койки, безотчетно задерживая дыхание, насколько могла, из-за характерной «цирковой» вони. Моча и испражнения пациентов, не контролировавших себя. Дезинфицирующие средства, которыми обильно поливалось все, на чем могли быть микробы. Сильный металлический запах крови улумов. Трудовой пот людей-добровольцев, перестилавших постели на рассвете хмурого дня, поворачивавших пациентов, чтобы не было пролежней.

Улумы не могли ощутить ни одного из этих запахов. Благодарить за это стоило разработчиков их ДНК, они были ограничены рамками бюджета и не сочли обоняние столь важным качеством; а улумы, конечно, так и не узнали, чего они были лишены.

Везучие.

Подходя к третьей койке в пятом ряду, я силилась вспомнить, кто же днем раньше ее занимал. Это само по себе говорило о многом, не правда ли? Я болтала со столькими пациентами на прошлой неделе, знакомилась с ними, узнавала их…

Нет, нет, нет. В том-то и дело, что я их не узнавала. Просто старалась нахвататься разных сведений — где они жили до чумы, кем работали — так, по верхам… Большинство пациентов едва могли говорить, а я едва могла слушать. В пятнадцать лет хотелось быть милой и легкой, проглотив слово, тут же его переварить и от него избавиться. Но пятнадцатилетним еще неизвестно, как притупить все чувства так искусно и рефлекторно, как это удается взрослым каждый час каждого дня. Пятнадцатилетние могут лишь продолжать заботиться о больных, застегнувшись на все пуговицы, закрыв глаза и уши, не пуская в сердце жестокие терзания. Это не притупление чувств, это внутреннее истекание кровью. Мысли, словно на качелях, летают от «боже, я не хочу быть здесь!» до «господи, я должна помочь ему!».

Единственной причиной, почему я не сбежала, была обязанность сверхсущества сохранять лицо перед своими друзьями. Сохранить свою вызывающую общественную позицию. Они были детьми шахтеров; я — дочерью врача. Если я хотела придать значимость этой разнице — а я, глупышка, хотела, — то должна была играть роль сестры милосердия до самого печального конца.

Это заставило меня быть сильной, задержать дыхание и уложить Зиллиф на предписанную ей койку. Спустя лишь несколько минут с тех пор, как я подняла ее на руки, она приобрела оттенок позеленевшей меди (цвет моей куртки), но сейчас он начал быстро исчезать. К тому времени, как я сложила определенным образом ее руки и ноги, а также мембраны-паруса — этот стандарт был принят для всех лежачих пациентов, — Зиллиф уже побелела, подобно больничной простыне.

— Спасибо, Фэй Смоллвуд, — сказала она. — Ты очень добра.

— Могу ли я принести вам что-либо? — спросила я. — Вы не голодны?

Большинство находившихся здесь улумов ели не больше нескольких орехов или гремучих жуков в течение дня. Ужасающее количество их было также обезвожены… правда, вряд ли эта проблема касалась Зиллиф, учитывая, что нас с ней до нитки вымочил дождь.

— Сейчас я не хочу, есть, — ответила она, — разве потом…

Ее голос будто намекал, что ей нужно нечто другое. Я огляделась, но не увидела поблизости отца; обычно он просыпался с первыми лучами солнца, но такой хмурый день, как сегодня, видимо, не способствовал раннему подъему. Мне не повезло, а я изнемогала от желания сбагрить ему нового пациента!

— Есть ли кто-нибудь, о ком вам хотелось бы узнать? — участливо продолжала я. — Я могу получить доступ к госпитальным записям по всему миру. Если вам нужны новости о друзьях или семье…

— У меня есть свой доступ. Я только этим и занималась целыми днями — проверяла записи обо всех, кого я знаю.

— О…

Большинство пациентов в «цирке» потеряли подвижность пальцев настолько, что не могли нажимать кнопки чипов, имплантированных в запястье… что мы, хомо сапы, считали небывалой удачей. Иначе нашим подопечным пришлось бы узнать, что двадцать один процент улумов на Дэмоте уже умерли, а сорок семь процентов лежат в госпиталях и чувствуют, как их тела постепенно окостеневают. Никто не знал, сколько еще жертв чумы скрывается по глухим лесам, становясь безучастными по мере прогрессировать болезни или умирая, так и не дождавшись помощи. Четыре курса будущих разведчиков в полном составе прибыли на нашу планету и теперь искали выживших в Глубинных районах: так называется местность, расположенная выше двухсот метров над уровнем моря, — несмотря на слишком разреженную для неподготовленных людей атмосферу, улумы могли жить там вполне сносно… Конечно, если они не лежали с обмякшими мышцами, подобно бесформенной куче у подножия какого-нибудь дерева.

И в госпиталях, и на воле мы не знали ни об одном случае выздоровления. Ни единого. Не было ни намека на заражение, пока не появлялся первый симптом, а там уже птеромический паралич волок свою жертву прямиком к черной зияющей яме. Если Зиллиф все еще могла общаться по коммуникатору у запястья, она должна была знать, насколько зловещим было положение, но когда она снова заговорила, ее голос не прерывался.

— Фэй Смоллвуд, я хотела бы знать… ведь твой отец участвует в протоколе Паскаля, не так ли?

Я напряглась.

— Да.

Я снова огляделась, желая, чтобы папа как можно живее выполз из постели.

— Вы слышали о протоколе? — спросила я.

— По коммуникатору.

Она понизила голос.

— И я понимаю, о чем он. Все понимаю.

Еще бы она не понимала. Член «Ока» мог получить доступ к правительственным банкам данных и узнать о деталях, скрываемых от широкой общественности… включая неприукрашенные пояснения того, как мы «относились» к чуме.

Мы приняли протокол Паскаля. Названный в честь Блеза Паскаля,[2] первого математика человечества, проанализировавшего рулетку, карточные игры и игру в кости. Вот с чем имел дело протокол Паскаля — метание игральных костей, и только.

Когда единственным исходом болезни была смерть, в ста процентах случаев… когда течение болезни было столь ужасно быстрым, что жертвы ее умирали за считанные недели… когда высшие авторитеты Лиги Наций даже с места не сдвинулись в поисках панацеи…

Тогда Технократия уполномочила врачей попытать счастья с протоколом Паскаля: «Делайте все возможное, боритесь с побочными эффектами и, бога ради, точно записывайте результаты».

По всему Дэмоту врачи давили местные растения, добывая экстракты, надеясь, что какой-нибудь папоротник или цветок вдруг выдаст им химическое соединение, способное бороться с птеромическим микробом. Ученые в пыль растирали жесткие надкрылья насекомых или отсасывали кровь у гигантских морских угрей. Некоторые даже поставили на шанс покопаться в строении молекулы — и компьютеры, используя генератор случайных чисел, слагали последовательности произвольно взятых аминокислот в бог знает что. А потом полученное нечто безоглядно — небрежно — бесстыдно вводилось пациентам.

Понимаете, насколько мы отчаялись? Никаких агентств по контролю, никакого контроля вообще! Ни тебе клинических исследований, ни проб на животных, ни компьютерного моделирования вакцины. И уж конечно, мы не добивались согласия пациента ценой информирования его обо всем — такими новостями мы спугнули бы даже эффект плацебо, а нам, Господь свидетель, был нужен любой эффект. Особенно когда врачу могло прийти в голову соскрести липкую коричневую плесень с коры какого-то дерева, а потом тут же вогнать ее пациенту в вену.

Я же вам говорила, никто не сохранил здравый рассудок.

Некоторые врачи отказывались участвовать в протоколе: они разглагольствовали о вековых традициях медицины и декламировали Гиппократа на греческом. Но при птеромическом параличе не было ни лекарства, ни временного облегчения… лишь ненасытно голодная смерть, способная поглотить всех улумов за считанные недели. Даже мой отец, законченный консерватор, признавал, что пора искать масштабный подход к болезни.

Но он был всего лишь занудный до не-знаю-чего терапевт в занудном до не-знаю-чего городишке Саллисвит-Ривер. Его никто не учил проводить медицинские исследования, и у него не было оборудования для опытов, чтобы хоть попытать лотерейного счастья. Как только провозгласили протокол Паскаля, папа часов на двенадцать впал в меланхолию, бормоча себе под нос:

— И что, по их мнению, я могу сделать? К чему мне стараться?

(Ему были свойственны долгие периоды мрачности. Когда папа стал героем, его биографы маскировали такие угрюмые припадки фразой: «С ним порой бывало сложно, что всяко звучит благороднее, чем, если бы они прямо написали, что Генри Смоллвуд отличался вздорным и капризным характером.)

В конце концов, папа без особой охоты решил искать исцеление в том, что имелось под рукой, — в человеческой еде.

— Ну, это хоть их не убьет, — ворчал он, не испытывая, впрочем, особой уверенности.

Улумов сконструировали так, чтобы они ели пищу, произраставшую на Дэмоте, а также злаки и продукты животноводства, привезенные первыми улумами с родной дивианской планеты. Никто не ожидал, что им подойдет и земная пища. Взять, например, обычный земной виноград — сочная ягода, содержащая десятки биологических составляющих. Некоторые из этих составляющих практически универсальны — простые элементы Сахаров можно найти в любом звездном пространстве галактики, и улумам было легко их переварить. Но с другой стороны, тот же обычный виноград содержит целый лабораторный шкафчик специфических ферментов, белков, витаминов и прочих примочек виноградного семейства… все это было замечательно для людей, проживших три миллиарда лет бок о бок с виноградом. Но для обмена веществ улумов каждый фермент был чужеродным веществом с неизвестными пока отравляющими свойствами.

Неудивительно, что улумы не питались земной едой. Отщипнуть даже крохотный кусочек для них было бы сумасшествием. Конечно, за двадцать пять лет, что хомо сапы прожили на Дэмоте, какой-нибудь улум, которому море по колено, наверное, все же пробовал земную еду, но систематического изучения этого вопроса никто не проводил. Да и зачем было такое изучать? Если улумы могли съесть любой листочек и каждую былинку на планете, к чему пихать в них человеческие блюда вроде coq au vin[3] — проверить, не убьет ли их это?

Так дела обстояли до наступления чумы… а с ее наступлением весы склонились к «а почему бы и нет?» Если все улумы все равно перемрут, то вред от небольшой порции coq au vin уже не казался таким уж страшным по сравнению с призрачным шансом, что какой-нибудь земной химический элемент на самом деле принесет пользу.

Вот такой подход сходил за лечение под Большим шатром — пациентам на полном серьезе давали зернышко пшеницы или четвертинку малины как возможное лекарство. Ха-ха. Трясусь от смеха. Прямо-таки трудно сдержаться.

В конце концов, один улум едва не отправился на тот свет — так что ничего смешного: милый старичок, забившийся в конвульсиях после того, как съел крохотный кусочек морковки не больше обрезка ногтя. Старичок выжил, благодаря неотложным отсасываниям и откачиваниям, проведенным папой… Это был первый успех в спасении жертвы чумы от смерти. (Потом, три дня спустя, старичок все же умер, его диафрагма ослабла и опала. Папа пытался подключить его к искусственному легкому, чтобы поддержать хоть подобие дыхания, но у нас был всего один такой аппарат, а улумы уже проголосовали, что не желают поддерживать жизнь одного ценой ста двадцати других жизней. Мило это у них вышло — демократическая смерть.)

— Если вы понимаете суть протокола, — сказала я Зиллиф, — понимаете ли вы и риск?

— Да, Фэй Смоллвуд. И все же, — сказала она, неловко поворачивая голову, пытаясь устроить ее на подушке, — меня восхищает идея стать частью медицинского эксперимента. Особенно столь великого. Есть шанс, что и я пригожусь в поисках исцеляющего лекарства.

Ничтожный шанс. Жаль, что сейчас со мной рядом не было папы! Искра оптимизма Зиллиф могла бы его подбодрить.

Мой отец подошел спустя десять минут — волосы всклокочены и одет как попало.

Таким я его всегда помню — будто один срочный вызов за другим не позволяли ему привести себя в порядок. Даже в спокойные времена до чумы он умудрялся сохранить этот вид «очень-спешил-причесаться-забыл». А уж когда разразилась чума… впрочем, особой разницы не было, разве что он обрел чуть-чуть самодовольства, да появилось железное оправдание выглядеть так, будто его пожевали и выплюнули.

Моей матери, правда, не годились никакие оправдания. С начала эпидемии она с каждым днем все больше раздражалась на папин встрепанный вид: «Ты ведь доктор и должен производить приличное впечатление!» Особенно ее бесила его борода. Шестью неделями раньше борода эта была буйно кустистой, цвета коричневого плюша с буквально пятью выбивающимися серебристыми нитями. Потом мать объявила, что борода кривобока и постричь ее абсолютно необходимо. Ежедневно мать корпела над ней с вышивальными ножницами, а отец сидел смирно и стоически переносил процедуру, хотя сбегал при первой возможности. К утру появления Зиллиф папина борода сильно потеряла в объеме и стала походить на темную маску. Ему, кстати, было все равно. Он только потому и отрастил бороду, что не выносил бриться.

— Это тэр Зиллиф, — сообщила я ему. Так улумы выражали уважение к женщине почтенного возраста. — Из «Неусыпного ока».

— Это честь для меня, проктор Зиллиф… — начал было папа.

— Нет, — прервала его она, — не стоит обращаться ко мне, прибавляя этот титул. Не теперь, когда я не могу исполнять обязанности проктора.

Папино лицо перекосила гримаса раздражения, нередкая при его «временами сложном» характере, — он ненавидел, когда его поправляли. Однако на пациентов ворчать было недостойно, потому он переключился на меня.

— Полагаю, ты нашла медицинскую карту тэр Зиллиф?

— Ее карты нет в картотеке, — сразу же ответила я.

Честно сказать, я даже не проверяла картотеку, пока несла Зиллиф мимо дежурного поста. Но не стала в этом признаваться: все мы не ангелы, да и в любом случае Пуук передал бы мне карточку, если бы таковая у нас нашлась.

Посверлив меня взглядом, просто чтобы выразить неодобрение, папа снова повернулся к Зиллиф.

— Мы начнем со сбора самой подробной информации о вас — история болезни, личные данные…

— Имена ближайших родственников, упомянутых мною в завещании?

Отец задумался, явно пытаясь выбрать новую линию поведения. По своей воле он никогда не стал бы откровенно говорить пациенту о вероятности смертельного исхода; он составил для себя список иносказательных фраз, которые передавали нужный смысл в случае крайней необходимости («Будьте готовы к худшему», «Вам лучше привести все свои дела в порядок»). При этом доктор Смоллвуд не признавался открыто, что не может никого спасти, и ненавидел пациентов, бестрепетно сознававших, что они смертны.

— Ладно, — сказал он Зиллиф, — мы оба знаем, что прогноз неблагоприятен.

«Неблагоприятный» — еще одно уклончивое слово из папиного лексикона эвфемизмов.

— Но, — продолжал он, — люди продолжают работать над этим. В любой момент может наступить прорыв.

— Возможно, в течение следующих двух недель, как вы думаете?

Я закусила губу. Снова Зиллиф доказала, что искусно пользуется своими источниками информации: две недели были в среднем тем сроком, который отводился улумам в ее стадии паралича, далее — смерть.

— Никто не знает, когда наступит прорыв, — ответил папа, в его голосе сквозила обида. — Может, на это и уйдет какое-то время, а с другой стороны, может, решение найдено в эту самую секунду в некоей точке мира. А пока мы стараемся изо всех сил. Я назначу вам экспериментальное лечение…

— Лечение чем? — прервала его Зиллиф.

Папа воззрился на меня так, будто именно я досаждала ему, потом потянулся к блокноту, прикрепленному на его поясе. Он нажал на кнопку запроса на блокноте, но мне было понятно, что ему нет нужды смотреть на результат — он всегда знал, какое «лечение» пропишет следующему пациенту, прибывшему в госпиталь.

— Вам на пробу будет дано земное вещество, именующееся корицей, — сообщил он Зиллиф. — Это кора растущего на Земле дерева. — И бросил на меня взгляд, словно я в чем-то его обвиняла.

— У людей существует давняя традиция получать лекарства из коры деревьев. Хинин… — Он запнулся и беспечно взмахнул рукой, делая вид, что список еще длинный. Скорее всего, он просто не мог придумать другие примеры.

— Корица, — медленно проговорила Зиллиф. — Корица.

Так повторяет имя внука бабушка, пытаясь понять, как оно звучит, произнесенное самой.

— Я буду первой, кто попробует эту корицу?

— Первым улумом, — ответила я, пока папа придумывал какую-нибудь маловероятную историю о многообещающих клинических исследованиях на всей планете. В последнее время он демонстрировал явную предрасположенность к созданию неоправданного оптимизма у пациентов — по крайней мере, я надеялась, что именно поэтому он делал столь бездумные заявления, а не оттого, что сам в них верил. Я сказала Зиллиф:

— Мы сопоставляем результаты наших исследований с результатами других лечебных заведений, чтобы избежать нежелательных повторов.

— Кора дерева под названием корица, — пробормотала она.

Как будто ей было приятно знать свое место в общемировом медицинском эксперименте — знать, как она сможет внести вклад в дело поиска спасительного лекарства, даже лежа пластом в Саллисвит-Ривере. — Мои люди с удовольствием используют многие здешние виды коры, — сказала она. — Можно сделать прекрасный салат из деревьев одной этой местности: синестволы, белокрапчатники, корабумажные… и, конечно, морозошлепы для цвета…

Мы с папой не мешали ей говорить — с плохо повинующихся губ слетали полуразличимые слова. Вскоре папа отправил меня натереть свежей корицы, пока он записывал имена ближайших родственников Зиллиф.

Вот ведь какая штука: в пятнадцать лет можно безумно влюбиться, не успев и глазом моргнуть. Влюбиться в незнакомца, влюбиться в песню, влюбиться в котят, или в печенье, или в Кольриджа,[4] или в Христа, да к тому же глубоко-экстатически-допьяна.

Циник вам скажет, что любовь быстротечна, что вы восхищаетесь полотнами импрессионистов неделю, перепрограммируя все свои стены на репродукции Моне и Дега, и вдруг, проникая взором сквозь все эти водные лилии и бессмысленные лица балерин, вы натыкаетесь на поэзию суфиев, и бамм! — причастились мусульманских тайн, заучиваете притчи и медитируете над «Священным садом».

Да, некоторые страсти подростков поверхностны, но другие способны изменяться безгранично, страстно, до последнего вздоха. В мгновение ока или медленно, как тлеющие угли, вы можете навеки изменить потерять снова, обрести свое сердце.

Так я и влюбилась в Зиллиф за несколько следующих дней. Начавшись с осознания того, что на моей крыше лежит улум, чувство переросло в интерес к пациенту, доставленному мною в госпиталь, и завершилось метаморфозой привязанности в любовь, любовь, любовь.

Не сексуальную любовь. Не щенячью любовь. В Романтическую любовь с большой буквы Р — стремящуюся сразить врагов во имя любимой, хранящую память о каждом ее невнятном слове, будто оно было бесценным бальзамом, просочившимся прямо в мой мозг.

О чем мы говорили? О солнце, когда оно светило, о лунах, когда они всходили, моих друзьях, ее внуках, о полевых цветах, которые я собрала однажды возле рудных отвалов на краю города…

Но больше всего мы говорили о «Неусыпном оке». Я хотела знать все. (Все сразу и без остатка.)

Девятью сотнями лет ранее первая колония улумов была основана на Дэмоте одним дивианским биллионером, который хотел доказать миру, что он может создать утопию. Путающая идея, что и говорить. Но была у нее и светлая сторона — «Неусыпное око», закрепленная конституцией организация, бдительно, как сторожевой пес, наблюдающая за правительством. Наделенная полномочиями открывать любые правительственные файлы, независимо от уровня секретности, допрашивать должностных лиц от мелкого рабочего канализационной системы до генерального спикера, тщательно проверять работу любого отдела, и бюро, и комиссии, и управляющей коллегии, действовавших на любом уровне юрисдикции — федеральном, территориальном, в пределах торговых границ или на муниципальном уровне. Наблюдать за всеми политиками, чиновниками, советниками… и решительно сообщать обо всех случаях, когда эти корольки оказывались голыми.

На любой другой планете «Око» скоро стало бы беспомощным, как былинка на ветру, или превратилось бы в клику интриганов-кукловодов, стоящих за спинкой трона. Но улумы — блестящие, осторожные улумы — нашли секрет успеха этой идеи.

Зиллиф не открывала мне секрет. Его я узнала гораздо позже. Зиллиф просто открыла мне девиз «Ока»: «Ва супех и раби ганош» («Живи в реальном мире и обличай ложь»).

Можете ли вы себе представить, какая сладкая дрожь пробежала по моему телу! В свои пятнадцать я была идеалисткой до мозга костей, не важно, насколько пресыщенной я себя мнила, и мое сердце бешено металось — от напряжения из-за чрезмерного множества смертей к необходимости считать наше существование чем-то большим, чем будущая пища для червей…

Живи в реальном мире. Обличай ложь.

И сама тэр Зиллиф. Леди Зиллиф, моя леди Зиллиф. Ее сияющее присутствие: тихое, но захватывающее, как будто было второе существо, потрескивающее от электрических искр под кожей ее умирающего тела. Словно она была воплощением всего, что истинно означало настоящую жизнь, а все остальные — лишь пустыми жалкими марионетками, слишком затянутыми в деловитую круговерть, чтобы осознать собственную пустоту.

Женщина, которая никогда не сможет летать. Как учитель дзэн… или монах Шаолиня, или суфий, или святой, все эти карикатуры на мудрость, появляющиеся — в худших традициях жанра, — чтобы выплеснуть нелепицу дешевых предсказаний и повести героя к озарению, бичующему злодеев. Кроме того что Зиллиф и в самом деле пребывала там. Там, куда попадаешь, когда перестаешь быть повсюду, и ты просто есть, миг за мигом, шестьдесят секунд в минуту.

Понимаете? Все так банально звучит, когда я пытаюсь это описать. Самые глубокие откровения заслужат лишь беззаботное «да-да, как же», пока они не ранили тебя до крови.

К тому же я была влюблена. До безумия переполнена обычным для девчонок-подростков поклонением своему герою. Так что к черту предположения о более высоком уровне разума Зиллиф, считайте это только моей безрассудной страстью ко всему, что мне дорого. Эта женщина сразила меня наповал — пусть так оно и останется. И давайте вернемся к «Оку», потому что этот предмет обсуждения не столь туманен.

Итак, «Неусыпное око»: уважаемо-благородно-честное сообщество хорошо обученных проверяющих Возраст, пол, биологический вид не имеют значения, нужно было только продержаться семь лет обучения и перенести завершающий мушор — посвящение отказ от прошлой жизни суровое испытание, которым знаменовался переход от ученика к полномочному проктору. Но тогда я не знала про мушор; мне была известна только общедоступная информация об «Оке». Громкие дела, такие как разоблачение министра рыбоохраны, бравшего взятки, или эта полная неразбериха насчет незаконных махинаций в федеральном департаменте юстиции. Более мелкие дела, такие как заставить дорожно-транспортные службы засыпать огромную рытвину на Гамбо-стрит или тихо, но настойчиво предложить такому-то учителю младших классов научиться, в конце концов, любить детишек.

Ну и конечно, у «Неусыпного ока» был свой хлеб насущный: проверка предлагаемых правительством законопроектов. По правде говоря, я невнимательно слушала критические замечания прокторов в эфире — любые рассуждения о политике или экономике представлялись мне крайне замысловатыми — но и пятнадцатилетнему подростку было ясно, что они занимались важными делами. «Вот те, кому навредит этот закон. А вот эти, которых он обогатит. Вот сопряженный с ним риск. Вот что изменится после его вступления в силу». Снова, и снова, и снова «Неусыпное око» поднимало те вопросы, о которых ни один политик, общественное новостное агентство или инициативная группа даже не упомянули бы.

— И что же тут особенного? — спросите вы. — Наблюдательные группы — это мечта многих.

В точку. Но у «Ока» был поразительно длинный список достижений — превращение неверного в правильное. Их предвидение. Знание обстоятельств. Истинные убежденность и мотивация. В отличие от всех остальных наблюдательных групп они не звонили попусту во все колокола просто для привлечения внимания. Никому не под силу было сосчитать, сколько законотворческих провалов предотвратило «Неусыпное око». Потому что на Дэмоте фиаско в законотворчестве почти не случались. Законодатели проявляли осторожность, ведь через их плечо в бумаги заглядывала первоклассно вышколенная команда прокторов. И если статьи бюджета не вполне имели смысл, чиновники быстро соглашались их перечитать и привести к соответствию, если им на это указывало «Око». Если мягко высказанные предложения не срабатывали, прокторам было позволено широко публиковать добытые сведения в любой выбранный ими момент — доверие к этим отчетам было безграничным, ни один журналист или группа лоббистов не вызывали такового с начала мира.

Если же дела шли хуже некуда, у «Ока» было еще одно смертельное для лизоблюдов всех мастей полномочие, гарантированное древней конституцией Дэмота: аттестационное испытание голосующих. До того как законодатели проголосуют за законопроект, прокторы выбирали тех, кто должен был выдержать своеобразный экзамен, призванный определить, действительно ли политики понимают значение будущего закона. Не сдавшие его могли, скрежеща зубами, испить чашу унижения, в то время как прошедшие испытание принимали обоснованные решения. Это не полностью устраняло вероятность неразумных решений — да и что могло бы? — но хотя бы означало, что люди знают, за что собираются голосовать.

— Всегда, всегда, всегда, — говорила мне Зиллиф, — внимание проктора сосредоточено на рассматриваемом законе. Намерение нас не интересует, только факт. Политическая стезя вымощена благими намерениями, и идут по ней благожелательные люди, стремящиеся поступать правильно. Но «Неусыпное око» спрашивает: принесет ли законопроект ту пользу, которую обещают его инициаторы? Будет ли он работоспособен? Что еще из него последует, какие побочные явления, какие ловушки? Кому на самом деле достанутся льготы, привилегии, деньги? «Око» анализирует последствия того, что на самом деле представлено к рассмотрению, и рассказывает обо всем миру. Тогда уже людям решать, то ли это, что им нужно.

Я впитывала объяснения Зиллиф о том, как прокторы приучались контролировать свою собственную необъективность в политике — не устранять ее (что невозможно), но выволакивать ее на поверхность, тащить за уши, а далее выступать «адвокатом дьявола» сначала одного убеждения, потом другого, затем третьего — так восхищенный ценитель обходит скульптуру, пытаясь увидеть ее со всех сторон. Прокторы также получали широкое научное образование: чтобы не погрязнуть в самонадеянном невежестве, они обучались истории, социологии, психологии, ксенологии,[5] бухучету, динамике денежных средств и, конечно, точным наукам.

В эти дисциплины было тесно вплетено физическое совершенствование — организм, живущий одним только мозгом, обречен на инертную глупость в своей же области, усложняя простейшее в попытках поразить самого себя умственной мощью. Здоровые, ясно и трезво мыслящие люди знают, как выбраться из плена мозга и снова вселиться в свое тело. Поэтому члены «Неусыпного ока» обучались таким дисциплинам улумов, которые мы, люди, назвали бы йогой, цигун, медитацией, боевыми искусствами: гибкость тела сделает гибкой душу.

Боже, боже мой… слушая Зиллиф, я хотела гибкую душу. Я просто хотела душу, и точка. И во имя всех святых и Владычицы нашей Богоматери я хотела сделаться лучезарной. Яркой, словно священный огонь. Драгоценной. Значительной для значительных событий. Поразительной — до обморока и до дрожи, — полной смысла. Я хотела стать первооткрывателем панацеи от чумы; найти в развалинах иноземных дворцов сокровища, от которых напрочь захватывает дух; ослепить вселенную своей красотой, умом, талантами и мудростью; быть незабываемой, шикарной, умелой, сексапильной, счастливой и живой...

Ближе к вечеру пятого дня Зиллиф больше не смогла говорить — язык, губы и челюсть обмякли в одно мгновение. На полуслове.

— Фэй Смоллвуд, почему ты всегда такая…

А потом жуткий булькающий звук, потому что горло все еще выталкивает голос, который нечем оформить в слова. Моя подруга Линн называла этот звук «нагрузка на пассивную увулу»… хотя увулы — маленькие язычки — отсутствовали в гортани улумов:

— А-а-а-а-а-а-а га-а-а га-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а ха-ах ка-а-а-а-а-а-а-а-а…

«Фэй Смоллвуд, почему ты всегда такая а-а-а-а-а-а-а га-а-а га-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а ха-ах ка-а-а-а-а-а-а-а-а…»

Я нежно приложила пальцы к губам Зиллиф, останавливая ее. Каким неистово-жгуче-горестно-личным было это прикосновение. И до и после этого дня я прикасалась к Зиллиф повсюду, сверху и снизу, обмывая и протирая все уголки и складочки… но это все были только игры в сестру милосердия, просто механическая работа. Со мной навеки останется лишь это прикосновение — кончики моих пальцев на ее ослабевших безвольных губах — тс-с-с, все кончено.

Она больше не пыталась заговорить, больше не издавала хырчащих и фырчащих звуков. Я бы поцеловала ее, если бы у меня была хоть одна возможность получить ее разрешение. Но все пути были перекрыты: глаза, лицо, руки, голос — все онемело как под коркой льда, кроме сердца и легких.

В последующие дни я по-прежнему сидела с ней, когда мне выдавалась возможность… держала ее руку до тех пор, пока ее хрупкие пальцы не меняли цвет с белого цвета больничной постели на мой собственный легкий оттенок загара; но у меня язык не поворачивался много говорить самой. О чем я могла рассказать такой женщине? О погоде? О последних статистических данных, касавшихся умерших? Какие пустые бессмысленные мечты могли проноситься в голове девчонки из захолустья?

Странная, однако, штука: однажды ты чувствуешь, что блистаешь уже почти лучезарно, и тут же ясно понимаешь, что банален, как собачье дерьмо.

Когда я рассказала папе, что Зиллиф больше не может говорить, он повысил ее дозировку корицы. Я оплакивала тщетность усилий.

Зиллиф умерла ясным осенним утром, когда солнце величественно сияло в вышине, проникая сквозь испорченную влагой желтую ткань. Вам может показаться, что невелика разница между окоченевшим парализованным телом и трупом, но разница есть. Мгновение назад было утвердительное «да» жизни… а немного спустя это лишь груда бессмысленного мяса. Что-то ушло, что-то ушло, что-то ушло.

Три часа спустя мы нашли лекарство от болезни.

Оливковое масло. Настолько нелепо, что хотелось кричать. Позже я наревелась вдоволь… вдали, в истощенной выстуженной тундре, где мягкие природные ложа, устланные мшистым ковром, впивали в себя любой звук. Хладнокровная, спокойная, сильнее всех во вселенной Фэй Смоллвуд плакала навзрыд, уткнувшись в ладони, утирая нос рукавом, проливая слезы о том, что мир был жестче, чем она сама. Оливковое масло. Надоевшая, омерзительная на вкус липкая гадость. Пакость, которой в Саллисвит-Ривере ни одна семья не испортила бы свою еду.

Одна из моих школьных подруг первой заметила результат — Шарр Кросби, дочь двух горняков. Милая девочка, вполне безвредная, хоть я после случившегося так и не нашла в себе сил даже быть с ней в одной комнате. К своему стыду, я унаследовала талант своего отца к приступам мрачности. Но ее глупый рассказ истерзал мне сердце, то, как она пересказывала его снова и снова — мне, нашим родителям, всем новостным агентствам.

— Я смотрела за этим несчастным старичком, ему было очень худо…

(Врешь, Шарр, детка, врешь; он только что поступил в госпиталь и мог слегка двигать пальцами ног, и его внутренние органы пока служили ему, так что он был в лучшей форме, чем многие наши пациенты.)

— … и я обмывала его тело, ну, вы знаете, губкой, как ему нравилось…

(Все улумы ненавидели обтирания губкой, они ворчали и ежились от щекотки.)

— … и вот я как раз обтирала его лицо, когда мыло попало ему в глаз, всего капелька…

(Корова неуклюжая.)

— … а он закрыл глаза. Он закрыл глаза!

Шарр завизжала. Прибежали люди, и тут все словно взбесились. Пуук чуть не разбил карточку пациента — так он лупил по кнопкам, ища ответ на вопрос, чем же лечили больного.

Оливковое масло. Оливковое масло.

Из офиса прибежал отец.

— Кому плохо, что стряслось?

Потом он приказал всем разойтись, очистить помещение и не мешать ему брать анализы. Пробирки крови. Пробы тканей. Биопсия крошечной частицы огромной плечевой мышцы старика.

К тому времени вокруг толпился уже весь город, все смотрели, пожимали друг другу руки, зажимали кулаки на удачу или напоказ молились — все, кроме меня. Я сидела на пустой койке Зиллиф, говоря себе, что ни за какие коврижки я не пойду к толпе идиотов, сохранивших веру в то, будто что-либо существенное еще может произойти в Саллисвит-Ривере, теперь или когда-либо…

Громкие победные вопли. Бедлам. Такая истерия, что убиться можно. Когда народ табунами потянулся по домам, зацеловывая и душа в объятиях всех встречных и поперечных, я бросилась в угрюмое святилище собственной комнаты.

С тех пор никто не умирал под Большим шатром. Тэр Зиллиф, моя леди Зиллиф была последней.

Потом, бессонными полными слез ночами, я говорила себе, что она могла быть последней жертвой эпидемии на всем Дэмоте. Ерундовая была мысль, лишний повод себя пожалеть: еще несколько сотен, должно быть, умерли за то время, пока новость транслировали по планете… за то время, что ушло на программирование синтезаторов пищи на синтез оливкового масла… за то время, пока оливковое масло начало действовать и оказывать лечебный эффект…

Но наше оливковое масло действовало. В нем содержался фермент, в протоплазменные клочья разносивший птеромический микроб. В отсутствие микроба мышцы улумов начинали самовосстанавливаться. Мой отец стал героем.

Я была ослеплена гневом и яростью.

Еще одно воспоминание того дня, когда умерла Зиллиф: как я пыталась заблудиться ночью в лесу. В поисках самой мрачной тени. Прижимаясь зареванным лицом к упругому прохладному стволу синествола. Мокрыми губами, целуя его гладкую, как огурец, кору — как бы возмещая себе все поцелуи, мечты, жизни, искупления, ныне умершие для меня вместе с Зиллиф.

Пока за мной не хрустнула ветка, и я не развернулась.

За мной стоял молодой человек в форме курсанта Академии разведчиков. Было темно, и я едва различала его силуэт… но я разглядела показанное мне курсантом удостоверение-допуск к разведработам. Его левая рука была едва ли не наполовину короче правой, а кисть на ней была по-детски пухленькой, однако пальцев на кисти был явный недочет.

— Что случилось? — спросил он.

С трудом проглотив слезы, я рыкнула в ответ:

— Я в вас не нуждаюсь!

— И не только вы, — сухо сказал мужчина. — Но мне нужно, чтобы вы сейчас вернулись домой. Мы прочесываем лес в поисках выживших улумов, а вас наши сканеры показывают горячим, как костер, пятном. Ну, по крайней мере, в сравнении с улумами. Вы сбиваете нам показания приборов.

Он развернулся и скользнул назад в темноту. Я ощетинилась от нежелания подчиниться и упрямо осталась на месте, бормоча себе под нос:

— Кем он себя возомнил? — и время от времени в бешенстве пиная молоденькие деревца.

Потом пролетел гидроплан Адмиралтейства под трубный рев своих динамиков.

— Приветствуем всех улумов. Мы нашли лекарство. Пожалуйста, немедленно следуйте в ближайшее поселение людей…

Я побрела назад и приказала дому сделать купол черным.

Снаружи и внутри.