"Смешные любови (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Кундера Милан)СИМПОЗИУМОрдинаторская (некоего отделения некой больницы некоего города) свела вместе пятерых действующих лиц и переплела их поступки и речи в нелепую, но тем более забавную историю. Сейчас в комнате доктор Гавел и медсестра Алжбета (оба на ночном дежурстве), но здесь и другие медики (под каким-то едва ли серьезным предлогом они зашли сюда посидеть с дежурными и распить с ними несколько принесенных бутылок вина): лысоватый главврач того же отделения и хорошенькая тридцатилетняя докторша из другого отделения, о которой вся больница знает, что она спит с шефом. (Главврач, разумеется, женат и только что изрек свою излюбленную фразу, которая должна была свидетельствовать не только о его остроумии, но и о его намерениях: "Дорогие коллеги, большего несчастья, чем счастливый брак, быть не может, ибо у вас нет ни малейшей надежды на развод".) Кроме названных четырех персонажей есть здесь и пятый, но, по сути, его здесь нет: как самого молодого, его только что отправили за новой бутылкой. Здесь есть еще и окно, примечательное тем, что оно распахнуто и в него из потемневшего сада вместе с ароматами теплого лета неустанно струится лунный свет. И наконец: здесь царит хорошее настроение, проявляющееся в увлеченной болтовне всех присутствующих и особенно главврача, который самовлюбленно внимает собственным прибауткам. Однако с течением вечера (и тут, по сути, только и завязывается наша история) намечается определенное напряжение: Алжбета пьет больше, чем приличествовало бы сестре на ночном дежурстве, и, кроме того, начинает вести себя по отношению к Гавелу с вызывающим кокетством, которое претит ему и вынуждает дать ей резкую отповедь. — Милая Алжбета, я не понимаю вас. День-деньской вы копаетесь в гнойных ранах, вонзаете иглы в сморщенные старушечьи ягодицы, ставите клистиры, выносите судна. Судьба уготовила вам завидную возможность познать человеческую плоть во всей ее метафизической тщетности. Но ваша жизнестойкость не повинуется голосу разума. Ваше упорное стремление быть телом и только телом ничем нельзя подорвать. Ваши груди ощущает даже мужчина, стоящий в пяти метрах от вас. У меня голова идет кругом, когда я вижу те бесконечные спирали, которые выписывает при ходьбе ваш неутомимый круп. Подите прочь от меня! Ваша грудь вездесуща, как Господь Бог! Еще десять минут назад вам положено было отправиться на инъекции! Когда сестра Алжбета (явно обиженная) обреченно удалилась из ординаторской, чтобы сделать уколы в два старушечьих зада, главврач спросил: Скажите на милость, Гавел, почему вы так упорно отталкиваете несчастную Алжбету? Доктор Гавел глотнул вина и сказал: — Шеф, не попрекайте меня. Причина вовсе не в том, что она некрасива и не первой молодости. Поверьте, у меня были женщины куда уродливее и старше. — Да, про вас говорят, что вы подобны смерти: берете все. Но коль вы берете все, почему бы вам не взять и Алжбету? — Причина, верно, в том, — сказал Гавел, — что она проявляет свое желание столь навязчиво что это похоже на приказ. Вы утверждаете, что я в отношении женщин подобен смерти. Однако смерть и та не терпит, чтобы ею повелевали. — Пожалуй, я понимаю вас, — сказал главврач. — В былые годы я знавал одну девушку, которая спала с кем ни попадя, а поскольку она была хороша, то и я решил заполучить ее. И представьте себе: она отвергла меня. Она спала с моими коллегами, с шоферами, с истопником, поваром, даже с носильщиком трупов, только не со мной. Вы можете себе такое представить? — Вполне, — сказала докторша. — Однако учтите, — вскипел главврач, на людях обращаясь к своей любовнице на "вы", — к тому времени прошло уже несколько лет, как я окончил университет и стал зубром в своем деле. Я был убежден в доступности всех женщин и доказывал это на примере особ весьма недоступных. А вот с девушкой, казалось бы такой легкодоступной, я потерпел полный крах. — Зная вас хорошо, полагаю, что и на этот счет у вас есть своя теория, сказал доктор Гавел. — Вы угадали, — ответил главврач. — Эротика — отнюдь не только влечение тела, но в равной мере и честолюбивые мечты. Партнер, которого вы познали, который ценит и любит вас, становится вашим зеркалом, мерой ваших достоинств и вашей значимости. В эротике мы ищем отражение собственной ценности и весомости. Однако у моей шлюшки в этом плане были трудности. Она спала с кем угодно, так что этих зеркал было такое множество, что они давали весьма замутненное и многозначное отражение. И кроме того, когда вы спите со всеми подряд, вы перестаете верить, что такая банальная вещь, как совокупление, может обрести для вас подлинное значение. И тогда настоящий смысл эротического честолюбия вы пытаетесь найти на противоположной стороне. Познать меру своего человеческого достоинства этой шлюшке мог помочь лишь тот, кто добивался ее, но кого она отвергла сама. А поскольку ей хотелось в собственных глазах выглядеть самой красивой и самой лучшей, то, естественно, она была очень строга и взыскательна в выборе того единственного, кого она сумеет почтить своим отказом. Когда в конечном счете она выбрала меня, я понял, что мне она оказала особую честь, и по сию пору считаю это своим величайшим эротическим успехом. — Вы обладаете поразительным умением превращать воду в вино, — сказала докторша. — Вас оскорбило, что своим величайшим успехом я считаю не вас? — спросил главврач. — Но поймите меня. Какой бы вы ни были добродетельной женщиной, я для вас (о, вы даже не представляете, как это меня огорчает) не первый и не последний мужчина, тогда как для этой шлюшки я был именно тем единственным. Поверьте, она не забыла меня и до сих пор с тоской вспоминает, что отказала мне. Впрочем, я рассказал эту историю лишь для того, чтобы провести аналогию между нею и нежеланием Гавела вступить в связь с Алжбетой. — Да будет вам, шеф, — прогудел Гавел, — не хотите же вы сказать, что я в Алжбете пытаюсь найти отражение своей человеческой значимости? — Разумеется, нет, — язвительно заметила докторша. — Вы же нам все объяснили: вызывающее поведение Алжбеты воспринимается вами как приказ, а вы пытаетесь сохранить иллюзию, что сами для себя выбираете женщин. — Коль уж говорить об этом начистоту, признаюсь вам, сударыня, что это далеко не так, — задумчиво произнес Гавел. — Когда я сказал, что вызывающее поведение Алжбеты претит мне, то пытался найти всего лишь остроумную отговорку. На самом же деле я сходился с женщинами куда более дерзкими, чем она, и эта вызывающая дерзость меня вполне устраивала, ибо она удачно ускоряла развитие событий. — Какого черта вы тогда отказываетесь от Алжбеты? — воскликнул главврач. — Шеф, ваш вопрос не столь уж и нелеп, как поначалу мне показалось, вижу, на него не так-то просто ответить. Сказать откровенно, я и сам не знаю, почему я отказываюсь от Алжбеты. Я обладал женщинами куда более уродливыми, старыми и наглыми. Из этого следует, что я непременно должен был бы взять и Алжбету. Любые статистики так бы это и вычислили. Все компьютеры мира выдали бы именно такую информацию. И, возможно, как раз поэтому я и не беру ее. Возможно, мне хотелось опровергнуть необходимость. Подставить ножку принципу причинности. Взорвать предсказуемость всеобщей закономерности капризом свободного выбора. — Но почему вы избрали для этого именно Алжбету? — Именно потому, что это беспричинно. Была бы здесь причина, ее можно было бы заранее вычислить и заранее предсказать мои поступки. Именно в этой беспричинности и есть та самая частица свободы, которая нам дозволена и к которой следует неуклонно стремиться, дабы в этом мире железных законов оставалась малая толика человеческого беспорядка. Да здравствует свобода, мои дорогие коллеги! — сказал Гавел и печально поднял стакан, чтобы чокнуться. В эту минуту в комнате появилась новая бутылка, приковавшая внимание всех присутствующих. С бутылкой в дверях стоял обаятельный долговязый юноша, студент мединститута Флайшман, проходивший практику в здешнем отделении. Он поставил (медленно) бутылку на стол, поискал (долго) штопор, приставил (неторопливо) его к горлу бутылки, (не спеша) ввинтил его в пробку, а затем (задумчиво) вытащил ее. Слова в скобках указывают на явную неспешность Флайшмана, которая более чем о нерасторопности свидетельствует о лениво-размеренном самолюбовании, с которым студент-медик сосредоточенно вглядывался в глубины своей души, пренебрегая малозначимыми деталями окружающего мира. — Все, что мы тут наболтали, полная чепуха, — изрек доктор Гавел. — Не я Алжбету, а Алжбета отвергла меня. Увы! Она ведь втюрилась в Флайшмана. — В меня? — Флайшман отставил бутылку, широко шагая по комнате, отнес штопор на место и, вернувшись к столу, стал наполнять стаканы. — Молодец, ничего не скажешь! — в тон Гавелу воскликнул главврач, дабы позабавить коллег. — Это знают все, только вам невдомек. С тех пор как вы появились в нашем отделении, с ней творится что-то невообразимое. Тому уже два месяца. Флайшман, одарив главврача долгим взглядом, сказал: — И правда, мне невдомек. — И добавил: — Кроме того, меня это совершенно не касается. — А как же быть с вашими благородными излияниями? Как же быть с вашими россказнями об уважении к женщинам? — спросил Гавел, напуская на себя величайшую строгость. — Вы заставляете Алжбету страдать, а вам хоть бы хны? — Я питаю сочувствие к женщинам и сознательно никогда не смог бы причинить им боль, — сказал Флайшман. — Но те чувства, которые я внушаю им безотчетно, меня не касаются, поскольку они вне моего воздействия, а следовательно, я и не ответствен за них. В комнату вошла Алжбета. Она, видимо, рассудила, что самое мудрое — забыть о нанесенной ей обиде и вести себя так, будто ничего не случилось, и потому вела себя на удивление неестественно. Главврач пододвинул для нее стул к столу и наполнил стакан. — Выпейте, Алжбета, и забудьте про все неприятности. — Само собой, — широко улыбнувшись ему, сказала Алжбета и осушила стакан. А главврач снова обратился к Флайшману: — Если бы человек нес ответственность только за то, что он осознает, с глупцов была бы заранее снята любая вина. Однако, дорогой Флайшман, человек обязан знать. Человек отвечает за свое незнание. Незнание — вина. И потому ничто не избавляет вас от вины, и я заявляю, что с женщинами вы ведете себя по-хамски, как бы вы ни отрицали это. — Удалось ли вам снять обещанную квартиру для барышни Клары? — атаковал Флайшмана Гавел, намекнув ему на его безрезультатные попытки добиться расположения одной (небезызвестной присутствующим) молодой особы. — Пока не удалось, но удастся. — Кстати сказать, Флайшман ведет себя с женщинами по-джентльменски. Коллега Флайшман не морочит женщинам голову, — вмешалась в разговор докторша, взяв студента-медика под защиту. — Я не терплю грубости в отношении женщин, так как испытываю к ним жалость, — повторил Флайшман. — Но все равно Клара не легла с вами в постель, — сказала Алжбета, засмеявшись столь непристойно, что главврач почел необходимым вступить в разговор: — Легла не легла, это вовсе не столь важно, Алжбета, как вы полагаете. Известно, что Абеляр был кастрирован, однако это не помешало им с Элоизой навсегда остаться верными любовниками, и любовь их бессмертна. Госпожа Жорж Санд прожила семь лет с Фредериком Шопеном безгрешно, как девственница, но куда вам до высот их любви! Конечно, не совсем уместно в этом возвышенном ряду приводить пример шлюшки, оказавшей мне величайшую честь тем, что отвергла меня. Но зарубите себе на носу, дорогая Алжбета, между любовью и тем, что не выходит у вас из головы, связь гораздо свободнее, чем сдается людям. Надо ли вам сомневаться, что Клара любит Флайшмана! Она нежна с ним и все-таки отвергает его. Для вас это звучит нелогично, но любовь меньше всего подвластна логике. — Что здесь нелогичного? — спросила Алжбета и снова вульгарно засмеялась. — Кларе нужна квартира. Вот она и нежна с Флайшманом. Но спать с ним она не желает. Скорее всего потому, что спит с другим. Но тот другой достать ей квартиру не может. Тут Флайшман поднял голову и сказал: — Вы действуете мне на нервы. Вы что, все еще в переходном возрасте? А если женщине просто мешает стыд? Эта мысль не приходит вам в голову? Что если она скрывает от меня какой-то недуг? Допустим, послеоперационный шов, обезображивающий ее тело? Женщинам свойственно стыдиться до невозможности. Хотя вам, Алжбета, это трудно понять. — Можно предположить и другое, — поспешил на помощь Флайшману главврач. В присутствии Флайшмана Клара так цепенеет от трепета любви, что уже не может ею с ним заниматься. А вы, Алжбета, способны ли представить себе такую сильную любовь к кому-то, которая могла бы вам помешать переспать с ним? Алжбета заявила, что она на это неспособна. Тут мы можем на какое-то время отвлечься от разговора (без устали обсасывающего всяческие несуразности) и упомянуть о том, что на всем его протяжении Флайшман старался поймать взгляд докторши, которая чертовски приглянулась ему с той самой минуты (с месяц назад), как он увидел ее. Величие ее тридцатилетнего возраста завораживало его. До сих пор он видел ее лишь вскользь и сегодня впервые получил возможность провести с ней какое-то время в одном помещении. Ему казалось, что и она иной раз ловит его взгляды, и это возбуждало его. И вдруг, после одного такого переглядывания, докторша неожиданно встала, подошла к окну и сказала: "Как чудесно в саду! Полнолуние…" — и вновь бросила на Флайшмана беглый взгляд. Флайшман, чутко реагировавший на такого рода ситуации, сразу понял, что это знак — знак, поданный ему. Он вмиг почувствовал, как вздымается грудь. А его грудь была чутким инструментом, достойным мастерской Страдивари. Случалось, что он испытывал в груди именно такую распирающую волну восторга и всякий раз был уверен, что эта волна пророчит ему не что иное, как неотвратимый приход чего-то великого и небывалого, превышающего все его мечты. На сей раз он, с одной стороны, был опьянен этой волной, с другой (в уголке сознания, куда это опьянение не доходило) — удивлен: возможно ли, чтобы его мечта обладала такой силой, что по ее зову реальность послушно спешила преобразиться? Не уставая удивляться своему могуществу, он внимательно следил за тем, когда дебаты станут настолько захватывающими, что их участники перестанут его замечать. Как только наступил подходящий момент, он выскользнул из помещения. Отделение, где происходил этот импровизированный симпозиум, располагалось на первом этаже прелестного флигеля, стоявшего (наряду с другими флигелями) в просторном больничном саду. Сейчас в сад вышел Флайшман. Прислонившись к высокому стволу платана, он закурил и возвел глаза к небу: было лето, по воздуху плыли ароматы, и на черном небосклоне висела круглая луна. Он попытался представить себе ход дальнейших событий: докторша, минутой раньше подавшая ему знак выйти в сад, дождется момента, когда разговор отвлечет ее лысого любовника от подозрений, и затем, должно быть, неприметно обронит, что интимная нужда заставляет ее ненадолго покинуть компанию. А что случится далее? Далее он уже не хотел ничего воображать. Волнение в груди предвещало ему приключение, и этого было достаточно. Он верил в свой успех, в свою звезду любви и верил в молодую докторшу. Убаюканный своей самоуверенностью (всякий раз несколько удивляющей), он отдавался приятному бездействию. Ведь он всегда воспринимал себя как мужчину привлекательного, желанного и любимого и наслаждался тем, что ждет приключения пассивно, как говорится, сложа руки. Он верил, что именно такая поза возбуждает и покоряет женщин и судьбу. Здесь, пожалуй, уместно заметить, что Флайшман часто, если не постоянно (и самовлюбленно), видел себя со стороны, так что с ним непрерывно был его двойник, превращавший его одиночество в состояние вполне занятное. На сей раз, например, он не только стоял опершись о платан и курил, но одновременно с наслаждением наблюдал за тем, как он стоит (красивый и юный) опершись о платан и непринужденно курит. Так он любовался сам собой, пока не услышал легкие шаги, направлявшиеся к нему от флигеля. Он преднамеренно не оборачивался. Еще раз затянулся, выпустил дым и воздел глаза к небу. Когда шаги приблизились к нему, он молвил нежным, вкрадчивым голосом: — Я знал, что вы придете… — Не так уж трудно было догадаться, — ответил ему главврач, — я ведь всегда предпочитаю мочиться на природе, чем пользоваться современными клозетами, где чувствуешь себя отвратительно. А здесь золотистый ручеек каким-то чудом вмиг соединяет меня с глиной, травой и землей. Ибо, Флайшман, я прах и в прах возвращусь, пусть хотя бы частично. Мочиться на природе — это священный обряд, коим мы даем земле обещание однажды вернуться в нее целиком. Флайшман молчал, и главврач спросил его: "А вы что? Вышли поглядеть на луну?" Но Флайшман продолжал упорно молчать, и главврач сказал: "Вы, Флайшман, настоящий лунатик. Именно поэтому я и люблю вас". В словах главврача Флайшману послышалась насмешка, но, стараясь оставаться невозмутимым, он процедил сквозь зубы: "Ну вас с вашей луной! Я тоже пришел сюда помочиться". — Дорогой Флайшман, принимаю это как чрезвычайное проявление вашей симпатии к стареющему шефу. И они оба встали под платаном, дабы совершить действие, которое главврач, с неослабевающим пафосом и без конца варьируя эпитеты, сравнивал с богослужением. Когда они вместе шли по длинному коридору в ординаторскую, главврач по-братски обхватил студента-медика за плечо. Студент не сомневался в том, что лысый ревнивец заметил поданный докторшей знак и теперь в своих дружеских излияниях смеется над ним. Он, конечно, не мог сбросить руку шефа со своего плеча, но тем больше гнева скапливалось в нем. И утешало его лишь то, что он не только был полон гнева, но одновременно и видел себя со стороны в этом гневе; вид юноши, возвращающегося в ординаторскую неожиданно для всех совершенно преображенным, вполне удовлетворял его: едко саркастичный, агрессивно остроумный, чуть ли не демонический. Когда они оба наконец вошли в ординаторскую, то узрели такую картину: Алжбета стояла посреди комнаты и, вполголоса напевая какую-то мелодию, уродливо вихляла в такт бедрами. Доктор Гавел сидел потупив взор, а докторша, стремясь предотвратить испуг вошедших, пояснила: — Алжбета танцует. — Хватила лишку, — добавил Гавел. Алжбета без устали виляла бедрами и при этом еще вращала бюстом перед склоненной головой сидевшего Гавела. — Где вы научились такому прекрасному танцу? — спросил главврач. Флайшман, раздуваясь от сарказма, демонстративно рассмеялся: — Ха-ха-ха! Прекрасный танец! Ха-ха-ха! — Я видела такой в Вене, в стриптиз-баре, — ответила Алжбета главврачу. — Ну и ну, — с мягким укором сказал главврач, — с каких это пор наши сестры ходят в стриптиз-бары? — А разве это запрещено, пан шеф? — спросила Алжбета, выводя бюстом окружности перед главврачом. Желчь, все больше подступавшая к горлу Флайшмана, рвалась излиться наружу. И потому он изрек: — Вам нужен бром, а не стриптиз. Становится просто страшно, что вы нас изнасилуете! — Вам-то нечего бояться. Сосунки меня не занимают, — отрезала Алжбета, извиваясь всем телом перед Гавелом. — А вам понравился стриптиз? — по-отечески продолжал расспрашивать ее главврач. — Еще бы! — ответила Алжбета. — Там была одна шведка с огромными сисями, но куда ей до меня (при этих словах она погладила себя по груди), и еще там была одна девушка, изображавшая, что купается в мыльной пене в такой картонной ванне, и потом еще мулатка — та вообще перед всеми зрителями занималась онанизмом, и это было самое интересное. — Ха-ха! — взорвался Флайшман на пределе своего дьявольского сарказма. Онанизм — как раз то, что вам нужно! Алжбета продолжала танцевать, но с публикой, по всей вероятности, ей повезло гораздо меньше, чем танцовщицам в венском стриптиз-баре: Гавел сидел понурив голову, докторша смотрела на Алжбету с насмешкой, Флайшман — с осуждением, а главврач — с отцовской снисходительностью. И Алжбетин зад, обтянутый белой материей медсестринского фартука, вращаясь, перемещался по комнате, как прекрасное круглое солнце, но солнце уже погасшее и мертвое (окутанное белым саваном), солнце, осужденное равнодушными и смущенными взглядами присутствующих эскулапов на жалкую ненадобность. В какой-то момент показалось, что Алжбета и впрямь начнет сбрасывать с себя одежду, и потому главврач с тревогой в голосе проговорил: — Ну-ну, Алжбетка! Вы, надеюсь, понимаете, что здесь не Вена! — Ладно вам беспокоиться, пан шеф! По крайней мере, увидите, как должна выглядеть голая женщина! — хорохорилась Алжбета и, снова повернувшись к Гавелу, угрожающе затрясла перед ним грудями: — Ну что, Гавличек? Ты вроде как на похоронах! Подними голову! У тебя что, кто-то умер? Почему ты в трауре, скажи? Погляди на меня! Я ведь жива! Я же не умираю! Я все еще живу! Я живу! И при этих словах ее зад уже перестал быть задом, а стал самой печалью, печалью прекрасно выточенной, танцующей по комнате. — Перестаньте, Алжбета! — сказал Гавел, не отрывая взгляда от паркета. — Перестать? — спросила Алжбета. — Я ведь танцую ради тебя! А сейчас устрою для тебя стриптиз! Бесподобный стриптиз! — И она, развязав сзади фартук, жестом танцовщицы бросила его на письменный стол. Главврач снова испуганно проронил: — В общем, Алжбетка, было бы недурно, если бы вы показали нам стриптиз, но где-нибудь в другом месте. Вы же понимаете, мы здесь при исполнении служебных обязанностей. — Я знаю, как себя вести, пан шеф! — все еще вертясь, ответила Алжбета, оставшись теперь в своем светло-голубом форменном платье с белым воротничком. Она прижала руки к талии и, скользя вдоль тела вверх, вознесла их над головой; затем правой рукой провела вверх по поднятой левой, левой — по правой, а потом обеими руками сделала изящный жест в сторону Флайшмана, словно бросая ему блузку. Флайшман испуганно передернулся. "Сосунок, ты уронил ее на пол!" — прикрикнула она на него. Она снова прижала руки к талии, но на сей раз заскользила вдоль бедер и ног; согнувшись в талии, стала медленно приподнимать правую ногу, потом левую; посмотрев на главврача, сделала резкое движение правой рукой, словно бросая ему воображаемую юбку. Шеф в то же мгновение простер вперед руку с растопыренными пальцами, которые тут же сжались в кулак. Положив эту руку на колено, пальцами другой руки он послал Алжбете воздушный поцелуй. Повертевшись в этаком танце еще две-три минуты, Алжбета остановилась, встала на цыпочки и, согнув руки в локтях, завела их за спину, пытаясь дотянуться до верхних позвонков; затем изящным танцевальным жестом вытянула их вперед, правой ладонью погладила левое плечо, левой — правое и снова сделала плавное движение рукой, но на этот раз в сторону Гавела, который едва приметно и растерянно шевельнул пальцами. Подняв голову, Алжбета стала теперь величаво ходить по комнате; она обошла всех своих четверых зрителей, демонстрируя каждому из них в отдельности воображаемую наготу своего бюста. Под конец она остановилась перед Гавелом, опять завиляла бедрами, а потом, чуть пригнувшись, провела обеими руками вдоль боков вниз и снова (как за минуту до этого) приподняла сперва одну, потом другую ногу и, победоносно выпрямившись, вскинула правую руку с двумя сжатыми пальцами — большим и указательным. Этой рукой она вновь сделала плавный жест в сторону Гавела. Теперь она стояла во всем торжестве своей мнимой наготы и уже ни на кого не смотрела, даже на Гавела; а потом, лишь чуть склонив голову и полуприкрыв глаза, оглядела свое все еще вихляющееся тело. И тут вдруг ее гордая осанка надломилась, и она уселась на колени доктора Гавела; зевая сказала: "Я ужасно устала". Взяв стакан Гавела, сделала глоток. "Доктор, — обратилась она к нему, — нет ли у тебя каких-нибудь таблеток, чтобы взбодриться? Не идти же мне спать!" — Для вас все, что хотите, Алжбетка, — сказал Гавел, пересадил ее со своих колен на стул и пошел к аптечке. Отыскав сильнодействующее снотворное, он протянул две таблетки Алжбете. — Это меня встряхнет? — спросила она. — Это так же точно, как то, что я Гавел, — ответил он. Проглотив таблетки, Алжбета снова попыталась усесться на колени к Гавелу, но он раздвинул ноги, и она рухнула на пол. Гавел тут же пожалел о содеянном: он вовсе не помышлял о столь постыдном падении Алжбеты, и его движение было скорее безотчетным выражением отвращения при одной мысли о том, что Алжбетин зад снова коснется его колен. Он тут же попытался поднять Алжбету, но она с каким-то жалким упорством всем телом прижималась к полу. Тут перед ней предстал Флайшман и сказал: — Вы пьяны, ступайте-ка лучше спать! Алжбета посмотрела на него с бесконечным презрением и (упиваясь мазохистским пафосом своей распростертости на полу) сказала: — Хам. Балбес. И еще раз: — Балбес. Гавел снова попытался поднять ее, но она яростно вырвалась и разрыдалась. Все в растерянности молчали, и в наступившей тишине рыдания звучали как скрипичное соло. Вдруг докторше пришло в голову тихонько подсвистать. Алжбета резко поднялась и пошла к двери, взявшись за ручку, она слегка обернулась к присутствующим и сказала: — Хамье. Хамье. Знали бы вы! Ничего вы не знаете. Ничего вы не знаете. После ухода Алжбеты воцарилась тишина, которую первым нарушил главврач: Вот видите, милый Флайшман. А вы еще говорите, что полны сочувствия к женщинам. Но если вы сочувствуете им, то почему не сочувствуете Алжбете? — Какое она имеет ко мне отношение? — пробовал защититься Флайшман. — Не делайте вид, что вы ничего не знаете. Мы же вам сказали, что она втюрилась в вас. — Разве я виноват в этом? — спросил Флайшман. — Нет, не виноваты, — сказал главврач. — Но виноваты в том, что вы грубы с ней и мучаете ее. Весь вечер для нее было важно одно: как вы будете вести себя, взглянете ли на нее, улыбнетесь ли ей, скажете ли что-либо приятное. А вы вспомните, что вы ей говорили. — Ничего такого ужасного я ей не говорил, — продолжал защищаться Флайшман, но голос его звучал довольно неуверенно. — Ничего такого ужасного? — усмехнулся главврач. — Вы смеялись над тем, как она танцует, хотя танцевала она только для вас, вы посоветовали ей принять бром, заявили, что самое для нее подходящее — это онанизм. Скажете тоже ничего ужасного! Когда она изображала стриптиз, вы уронили ее блузку. — Какую блузку? — защищаясь, спросил Флайшман. — Блузку, — повторил главврач. — И не прикидывайтесь дурачком. В конце концов вы послали ее спать, хотя за минуту до этого она приняла таблетки против усталости. — Но она все время метила в Гавела, а не в меня, — не уставал защищаться Флайшман. — Не ломайте комедию, — сказал главврач строго. — Что ей было делать, раз вы не обращали на нее внимания? Она хотела подразнить вас. И мечтала лишь об одном — о капле ревности с вашей стороны. Эх вы, джентльмен! — Не терзайте его, шеф, — сказала докторша. — Он жесток, зато молод. — Это карающий архангел, — изрек Гавел. — И в самом деле, — сказала докторша, — взгляните на него: прекрасный грозный архангел. — Здесь собрались одни мифические герои, — сонным голосом проговорил главврач, — ибо ты истинная Диана. Фригидная, спортивная, злорадная. — А вы сатир. Старый, сластолюбивый краснобай, — не постояла за словом докторша.- А Гавел — Дон Жуан. Не старый, но стареющий. — Как бы не так! Гавел — это смерть, — возразил главврач, напомнив им свой излюбленный тезис. — Если уж решать, кто я — Дон Жуан или смерть, я должен, увы, присоединиться к мнению шефа, — заявил Гавел и изрядно хлебнул вина. — Дон Жуан. Это же был завоеватель. Причем с большой буквы: Великий Завоеватель. Но, скажите, пожалуйста, можно ли быть завоевателем на территории, где вам никто не сопротивляется, где все доступно и все дозволено? Эпоха Дон Жуана канула в Лету. Нынешний потомок Дон Жуана уже не завоевывает, а лишь собирает. На смену Великому Завоевателю пришел Великий Собиратель. Но Собиратель — это никак не Дон Жуан. Дон Жуан был героем трагедии. На нем лежало бремя вины. Он грешил весело и глумился над Богом. Он был богохульником и сошел в ад. Дон Жуан нес на плечах бремя трагичности, о котором Собиратель не имеет понятия, ибо в его мире всякое бремя утратило вес. Каменная глыба стала там легче пуха. В мире Завоевателя единый взгляд весил не меньше, чем в империи Собирателя весит десятилетие самой истовой телесной любви. Дон Жуан был господин, тогда как Собиратель — всего лишь раб. Дон Жуан дерзновенно преступал условности и законы. Великий Собиратель лишь покорно, в поте лица своего следует условностям и законам, поскольку собирательство нынче стало признаком хороших манер, бонтоном и чуть ли не долгом. Ведь если я в чем-то и виноват, так только в том, что не беру Алжбету. У Великого Собирателя нет ничего общего ни с трагедией, ни с драмой. Эротика, некогда приманка катастроф, его стараниями приравнена нынче к завтракам и обедам, к филателии, пинг-понгу, а то и вовсе к поездке на трамвае и хождению по магазинам. Он ввел эротику в круговорот вседневности, превратив ее в театральные кулисы и подмостки, на которые настоящей драме так и не суждено взойти. Увы, друзья, — патетически воскликнул Гавел, — мои любови (если я вправе их так называть) — всего лишь сцена, на которой ничего не происходит. Дорогая сударыня, дорогой шеф! Дон Жуана вы противопоставили смерти. В силу чистой случайности и некоторого упущения вы тем самым проникли в самую суть вещей. Подумайте только! Дон Жуан вступил в схватку с невозможным. И это как раз свойственно человеку. Но в империи Великого Собирателя нет ничего невозможного, ибо это империя смерти. Великий Собиратель — это сама смерть, уносящая с собой трагедию, драму, любовь. Смерть пришла и за Дон Жуаном. И все же поверженный Командором в геенну огненную, Дон Жуан жив. Лишь в мире Великого Собирателя, где страсти и чувства вьются в пространстве, подобно пушинкам, в этом мире Дон Жуан окончательно умер. Куда уж там, дорогая сударыня, — печально продолжал Гавел, — я и Дон Жуан! Чего бы я ни отдал, лишь бы увидеть Командора и почувствовать душераздирающую тяжесть его проклятья, почувствовать, как во мне утверждается величие трагедии. Куда уж там, дорогая сударыня, самое большее, я герой комедии, но даже за это я признателен не себе, а именно Дон Жуану, поскольку лишь на историческом фоне его трагического веселья можно еще кое-как разглядеть комическую печаль моего блудного существования, которое без этого совершеннейшего образца выглядело бы разве что тусклой обыденностью и унылым пейзажем. Устав от своего празднословия (меж тем у шефа в дреме дважды никла голова), Гавел умолк. Лишь после надлежащей паузы, пронизанной волнением, раздался голос докторши: — Не ожидала, что вы умеете так витийствовать. Вы изобразили себя комедийным персонажем, профаном и полным ничтожеством. Жаль только, что манера вашего изложения слишком напыщенна. А виной всему — ваша проклятая утонченность: обзывать себя нищебродом, но выбирать для этого слова по-королевски возвышенные, чтобы оставаться все же больше королем, чем нищебродом. Вы старый плут, Гавел. Вы тщеславны и тогда, когда поносите себя. Вы старый и гнусный плут. Флайшман смачно рассмеялся, с удовольствием полагая, что уловил в словах докторши презрение к Гавелу. Приободренный ее издевкой и собственным смехом, он подошел к окну и многозначительно изрек: — Какая ночь! — Да, — отозвалась докторша,- восхитительная ночь. А Гавел разыгрывает из себя смерть! Вы хотя бы заметили, Гавел, что сегодня чудесная ночь? — Какое там! — подхватил Флайшман. — Для Гавела женщина — не более чем женщина, ночь — просто ночь, а зима — все равна что лето. Доктор Гавел не желает замечать второстепенные детали. — Вы раскусили меня, — сказал Гавел. Флайшман не сомневался, что на этот раз ему удастся встретиться с докторшей: шеф немало выпил, и, похоже, напавшая на него сонливость изрядно притупила его бдительность; и потому Флайшман неприметно обронил: "Ах, мой бедный мочевой пузырь!" — и, метнув взгляд в сторону докторши, вышел из комнаты. Проходя по коридору, он с немалым удовольствием вспоминал, как на протяжении всего вечера докторша отпускала колкости в адрес обоих мужчин, главврача и Гавела, которого только что весьма метко назвала плутом, и изумлялся тому, как всякий раз повторяется ситуация, удивляющая его всякий раз именно потому, что повторяется столь регулярно: он нравится женщинам, они предпочитают его видавшим виды мужчинам, а случай с докторшей, женщиной, без сомнения, чрезвычайно разборчивой, интеллигентной и чуть (однако мило) заносчивой, являет собой триумф грандиозный, новый и неожиданный. В таком приподнятом настроении Флайшман направлялся по длинному коридору к выходу, но, подойдя к распашным дверям, ведшим в сад, вдруг почувствовал резкий запах газа. Он остановился, принюхался. Самый густой запах стоял у комнаты медсестер. Флайшмана вдруг охватил дикий страх. Сперва он хотел было тотчас вернуться назад и позвать на помощь шефа и Гавела, но потом все же сам отважился взяться за ручку двери (скорей всего потому, что считал дверь запертой, а то и вовсе забаррикадированной). Но, к его вящему удивлению, дверь открылась. В комнате горела яркая потолочная лампа, освещавшая лежащее на диване крупное и совершенно нагое женское тело. Оглядевшись, Флайшман вмиг подскочил к маленькой газовой горелке. Закрыв краник, он бросился к окну и распахнул его настежь. (Следует признать, Флайшман действовал решительно и вполне мужественно. Однако одну деталь он не успел достаточно хладнокровно отметить. Хотя его взгляд с добрую минуту и был прикован к нагому телу Алжбеты, сам он переполнился таким страхом, что сквозь его пелену вовсе не осознавал того, что только мы, выгодно удаленные во времени, можем оценить по достоинству: Это тело было великолепным. Оно лежало на спине, голова была чуть повернута, плечи слегка сдвинуты, отчего одна прекрасная, округлой формы грудь прижималась к другой. Одна нога была вытянута, другая — чуть согнута в колене, так что можно было лицезреть восхитительную полноту бедер и чрезвычайно густую чернь треугольника.) Настежь распахнув окно и дверь, Флайшман выбежал в коридор и стал звать на помощь. Все, что последовало, совершалось в обстановке торопливой деловитости: искусственное дыхание, звонок в терапию, каталка для перевозки больной, передача ее дежурному терапевту, снова искусственное дыхание, воскрешение, переливание крови и в конечном счете — глубокий вздох облегчения, когда стало ясно, что жизнь Алжбеты вне опасности. Когда все четверо врачей покинули терапию, вид у них был крайне измученный. Шеф сказал: — Испортила нам симпозиум эта Алжбетка. Докторша сказала: — Неудовлетворенные женщины всегда приносят несчастье. Гавел сказал: — Фантастика! Ей пришлось открыть газ, чтобы мы узнали, какое у нее прекрасное тело. При этих словах Флайшман посмотрел на Гавела (долгим взглядом) и сказал: Мне уже не хочется ни пить, ни упражняться в острословии. Покойной ночи. — И он направился к выходу. Болтология коллег казалась Фрайшману отвратительной. В ней он узнавал бесчувственность стареющих людей, жестокость их возраста, воздвигавшего перед его молодостью некий вражеский барьер. Радуясь своему одиночеству, он сознательно пошел пешком, чтобы в полной мере прожить и прочувствовать свое смятение: со сладостным трепетом он не уставал убеждать себя, что Алжбета была на волосок от смерти и что в этой смерти был бы повинен он. Разумеется, он отлично знал, что самоубийство совершается не по какой-то одной причине, а чаще всего их целый куст, но он никак не мог освободиться от мысли, что одной (и, быть может, решающей) причиной был он: и самим фактом своего существования, и своим сегодняшним поведением. Теперь он не без патетики обвинял себя. Называл себя эгоистом, тщеславно сосредоточенным на своих любовных успехах. Смеялся над тем, как позволил женщине ослепить себя интересом к его особе. Укорял себя, что Алжбета превратилась для него просто в вещь, в посудину, в которую он сливал свой гнев, когда ревнивец шеф помешал его ночному свиданию с докторшей. По какому праву, да, по какому праву он так вел себя с невинным человеком? Молодой медик, однако, не был существом примитивным; в каждом движении его души сказывалась диалектика утверждения и отрицания; вот и сейчас внутреннему голосу обвинителя тотчас возражал внутренний голос защитника: да, его сарказмы, адресованные Алжбете, были явно неуместны, но они вряд ли привели бы к таким трагическим последствиям, если бы Алжбета не любила его. Но виноват ли Флайшман в том, что какая-то женщина в него влюбилась? Неужто он автоматически становится ответственным за нее? Он задумался над этим вопросом — ответ на него казался ему ключом к тайне человеческого бытия. Остановившись, он со всей серьезностью ответил себе: нет, он был не прав, когда уверял сегодня шефа, что не отвечает за те чувства, которые он безотчетно внушает женщине. Разве можно ограничить себя лишь тем, что осознанно и преднамеренно? Разве те чувства, что он внушает безотчетно, не имеют отношения к его особе? Разве кто-то другой ответствен за них? Да, он виноват, что Алжбета полюбила его; виноват, что не знал этого, что не обращал на это внимания; он кругом виноват. Недоставало капли, и по его вине человек мог бы погибнуть. В то время как Флайшман предавался самобичеванию, шеф, Гавел и докторша вернулись в ординаторскую, но пить им уже и впрямь расхотелось; какое-то время они молчали, а потом Гавел со вздохом сказал: — И что этой Алжбете взбрело в голову! — Только никаких сантиментов, доктор,- заявил шеф. — Когда кто-то совершает такие глупости, я запрещаю себе переживать по этому поводу. Если бы вы так не упрямились и проделали бы с ней то, что делаете без зазрения совести со всеми прочими женщинами, этого бы не случилось. — Весьма признателен, что вину за ее самоубийство вы возложили на меня, сказал Гавел. — Давайте кое-что уточним, — возразил шеф, — речь ведь шла не о самоубийстве, а о демонстрации самоубийства, разыгранной так, чтобы до катастрофы дело не дошло. Дорогой доктор, если кому-то взбредет в голову отравиться газом, он прежде всего запрет дверь. И не только это: он старательно заткнет щели, чтобы запах газа как можно дольше оставался незамеченным. Но не о смерти думала Алжбета, она думала о вас. Не одну неделю она тешила себя мыслью, что наконец сегодняшней ночью останется с вами дежурить, и уже с самого начала вечера беззастенчиво обрушила на вас весь свой пыл. Но вы вели себя жестокосердно. И чем жестче вы становились, тем больше она пила, прибегая ко все более вызывающим средствам: молола чепуху, танцевала, решила устроить стриптиз… Знаете ли, в этом есть даже нечто трогательное. Не сумев привлечь к себе ни ваши уши, ни ваши глаза, она сделала ставку на ваше обоняние и открыла газ. Но прежде чем открыть его, разделась. Зная, что ее тело прекрасно, она и вас хотела заставить убедиться в этом. Только вспомните, что она говорила нам на прощание: Знали бы вы. Ничего вы не знаете. Ничего вы не знаете. А теперь вы уже знаете все: Алжбета нехороша лицом, но прекрасна телом. Вы сами это засвидетельствовали. Как видите, ее расчет был не так уж и опрометчив. Кто знает, теперь, возможно, вы и пойдете на попятную. — Возможно,- пожав плечами, сказал Гавел. — Я в этом не сомневаюсь, — подытожил шеф. — Все, что вы говорите, шеф, вполне резонно, но здесь есть и один просчет: в этой игре вы переоцениваете мою роль. Дело же не во мне. Я ведь был не единственным, кто отказывался спать с Алжбетой. С Алжбетой никто не хотел спать. Когда вы сегодня спросили меня, почему я не беру Алжбету, я наболтал вам всякую чушь о красоте своеволия и о свободе, какой хочу обладать. Но все это не более чем пустозвонство, имеющее целью скрыть правду, прямо противоположную всему сказанному и отнюдь не привлекательную: я отвергал Алжбету как раз потому, что не умею быть свободным. Поясню: не спать с Алжбетой стало своего рода модой. С ней никто не спит, а если бы кто-то с ней случайно и переспал, то никогда не признался бы в этом, ибо все осмеяли бы его. Мода — чудовищный тиран, и я рабски подчинился ей. Нельзя забывать, что Алжбета — женщина в самом соку, и всеобщее небрежение к ней лишало ее рассудка. А мое небрежение и вовсе доконало ее, так как известно, что я беру все. Однако на сей раз мода оказалась для меня важнее Алжбетиного рассудка. И вы правы, шеф: она знала, что у нее красивое тело, и потому, считая такое отношение к ней полной бессмыслицей и несправедливостью, сопротивлялась как могла. Вспомните только, как на протяжении всего вечера она не уставала демонстрировать свое тело. Рассказывая о шведке в венском стриптиз-баре, поглаживала свои груди и утверждала, что они красивее, чем у той шведки. Кстати, вспомните: ее грудь и круп в этот вечер заполонили всю комнату, точно толпа демонстрантов. Право, шеф, это поистине была демонстрация! А этот ее стриптиз, вы только вспомните, как она была захвачена им! Шеф, это был самый печальный стриптиз, какой довелось мне когда-либо видеть. Она раздевалась со страстью, оставаясь при этом в ненавистном чехле своей медсестринской формы. Раздевалась, но раздеться не могла. И даже зная, что не разденется, все равно раздевалась, желая поделиться с нами своей печальной и неосуществимой мечтой раздеться. Шеф, она не раздевалась, нет, она пела о своем раздевании, пела о невозможности раздеться, о невозможности отдаться, о невозможности жить! А мы даже не пожелали ее выслушать, мы опустили голову и безучастно отвели взгляд! — О-о, вы бабник-романтик! Вы и вправду думаете, что она хотела умереть? крикнул Гавелу шеф. — Вспомните, — заметил Гавел, — как она, танцуя, сказала мне: Я еще живу! Я все еще живу! Вы помните? С той минуты, как она начала танцевать, она знала, что совершит. — Но почему ей захотелось умереть голой, а? Как вы это объясните? — Она хотела войти в объятия смерти, как входят в объятия любовника. Поэтому она разделась, причесалась, подкрасилась… — И потому оставила дверь открытой! Прошу вас, не внушайте себе, что она действительно хотела умереть! — Возможно, она и сама точно не знала, чего хочет. Разве вы знаете, чего хотите? Кто из нас это знает? Хотела — не хотела! Она вполне искренно хотела умереть и при этом (столь же искренно) хотела задержать мгновение, когда была уже на полпути к смерти, но еще могла ощущать величие собственного поступка. Поймите, она вовсе не хотела, чтобы ее видели почерневшей, зловонной и обезображенной. Она хотела предстать перед нами во всем своем блеске, показать, как ее прекрасное и неоцененное тело отплывает в объятия смерти, чтобы совокупиться с ней. Она хотела, чтобы хоть в эту исключительную минуту мы позавидовали смерти, завладевшей этим телом, и возжелали его. — Дорогие господа, — вступила в разговор докторша, до сих пор хранившая молчание и внимательно слушавшая обоих медиков, — насколько я, как женщина, могу судить, вы оба толковали обо всем вполне логично. Сами по себе ваши теории убедительны и поражают глубоким знанием жизни. Однако они содержат один маленький недостаток: в них нет ни толики правды. Алжбета и не помышляла о самоубийстве. Ни о реальном, ни о показном. Ни о каком. Она с минуту наслаждалась эффектом своих слов, затем заговорила снова: Дорогие господа, сразу чувствуется, что у вас нечистая совесть. Когда мы возвращались назад из терапии, вы постарались проскользнуть мимо Алжбетиной комнаты. Вы даже не удосужились заглянуть туда. Но я-то хорошо осмотрела комнату, когда вы приводили Алжбету в чувство. На плитке стояла кастрюлька. Алжбета варила кофе и уснула. Вода вскипела и потушила пламя. Оба медика поспешили за докторшей в комнату медсестры и убедились, что так оно и было: на плитке стояла маленькая кастрюлька, на дне которой оставалось еще немного воды. — Тогда скажите мне, пожалуйста, почему она была голой? — спросил удивленный шеф. — Взгляните, — сказала докторша и кивком указала три направления: на полу под окном лежало светло-голубое платье, с белого аптечного шкафчика свисал бюстгальтер, а напротив в углу валялись белые трусики. — Алжбета разбрасывала свою одежду в разные стороны; скорее всего, ей захотелось для самой себя устроить настоящий стриптиз, такой, которому вы, шеф, с присущей вам осторожностью, помешали. Раздевшись догола, она, по всей видимости, почувствовала усталость. Это ей было совершенно некстати, ибо надежда на эту ночь все еще не покидала ее. Она знала, что все мы уйдем, а Гавел останется в одиночестве. Возможно, поэтому она и попросила таблетки, чтобы взбодриться. К тому же решила сварить себе еще кофе и поставила кастрюльку с водой на плиту. Затем, оглядев свое тело, возбудилась. О, господа, у Алжбеты по сравнению с вами было одно преимущество: она видела свое тело, но не видела своего лица. А значит, казалась себе безупречно красивой. Это настолько возбудило ее, что она в истоме легла на диван. Но сон явно настиг ее раньше оргазма. — Вполне возможно, — сказал Гавел. — Теперь вспоминаю, что я дал ей снотворное. — Это в вашем стиле, — сказала докторша. — Что еще остается для вас неясным? — А вот что, — сказал Гавел, — вспомните ее слова: Я еще не умираю! Я живу! Я все еще живу!. И те ее последние слова — она произнесла их с таким пафосом, словно прощалась с нами: Если бы вы знали. Ничего вы не знаете. Ничего вы не знаете. — Ах, Гавел, — сказала докторша, — будто вам неведомо, что девяносто девять процентов слов не более чем плетение словес. А разве вы сами по большей части не пустословите ради того, чтобы только не молчать? Медики еще немного поболтали, а затем все трое вышли из флигеля; шеф и докторша пожали Гавелу руку и удалились. Наконец Флайшман дошел до окраинной улицы, где жил со своими родителями в отдельном домике, окруженном садом. Он открыл калитку, но не прошел дальше к дому, а уселся на лавочку, над которой нависали розы, любовно обихоженные его матушкой. В ночи плыли ароматы цветов, и слова "виновен", "эгоизм", "любим", "смерть" вздымали грудь Флайшмана, наполняя его возвышающим блаженством; ему казалось, что за плечами у него вырастают крылья. В приливе упоительной меланхолии он понял, что любим, как никогда прежде. Правда, уже несколько женщин проявляли к нему благосклонность, но теперь он может холодно и трезво спросить себя: всегда ли это была любовь? не предавался ли он подчас иллюзиям? не придумывал ли он того, чего на самом деле не было? Взять, к примеру, Клару: не была ли она скорее расчетливой, чем влюбленной? не привлекала ли ее больше квартира, которую он подыскивал ей, чем он сам? В сравнении с поступком Алжбеты бледнело все. В воздухе носились одни высокие слова, и Флайшман говорил себе, что у любви есть лишь одна мера, и мера эта — смерть. Настоящую любовь венчает только смерть, и лишь та любовь настоящая, что увенчана смертью. В воздухе носились ароматы, и Флайшман спрашивал себя: будет ли кто-нибудь его любить так, как эта некрасивая женщина? Но что такое красота или уродство по сравнению с любовью? Что такое уродство лица по сравнению с чувством, в величии которого отражен сам абсолют? (Абсолют? Да. Ведь Флайшман был всего лишь мальчишкой, недавно выброшенным в ненадежный мир взрослых. И как бы сильно ни было его влечение к девушкам, прежде всего он искал утешного объятия, бесконечного и неизмеримого, которое спасло бы его от дьявольской относительности только что явленного мира.) Доктор Гавел уже какое-то время лежал на диване, накрывшись мягким шерстяным пледом, когда услышал стук в окно. Увидел освещенное луной лицо докторши. Открыв окно, спросил: — В чем дело? — Впустите меня, — сказала женщина и поспешила к двери. Гавел застегнул пуговицы на рубашке и, вздохнув, вышел из комнаты. Когда он открыл дверь флигеля, докторша без лишних объяснений проскользнула в ординаторскую и, только расположившись там в кресле напротив Гавела, стала объяснять, что пришла потому, что не смогла вернуться домой и что охватившее ее волнение все равно не дало бы возможности уснуть; и сейчас она просит Гавела еще немного поболтать с ней, чтобы помочь успокоиться. Гавел не верил ни единому слову из того, что она говорила, и был так плохо воспитан (или неосторожен), что позволил своим чувствам тотчас отразиться на лице. Поэтому докторша сказала: — Вы, конечно, мне не верите, так как убеждены, что я пришла лишь затем, чтобы переспать с вами. Гавел сделал протестующий жест, но она продолжала: — Вы самонадеянный Дон Жуан. Естественно. Стоит женщине увидеть вас, как ни о чем другом она уже и не помышляет. И вам ничего не остается, как со скучающим и умученным видом исполнять свое печальное предназначение. Доктор снова сделал протестующий жест, но докторша, закурив сигарету и небрежно выпустив дым, не дала себя прервать: — Несчастный Дон Жуан, не бойтесь, я пришла не для того, чтобы вешаться вам на шею. Вы ведь вовсе не подобны смерти. Это всего лишь красное словцо нашего дорогого шефа. Вы не можете брать все хотя бы потому, что не каждая женщина позволит вам взять ее. Что до меня, то клянусь: я к вам абсолютно невосприимчива. — Вы пришли затем, чтобы сообщить мне об этом? — Допустим. Я пришла успокоить вас и сказать, что вы вовсе не подобны смерти. И что я не позволила бы вам взять меня. — Вы умница, — сказал Гавел.- Приятно слышать, что вы не только не позволили бы мне взять вас, но еще и пришли сказать об этом. Я вовсе не подобен смерти. Я и вправду не только не беру Алжбету, но не взял бы и вас. — Вот как! — удивилась докторша. — Но тем самым я отнюдь не хочу сказать, что вы мне не нравитесь. Скорее наоборот. — Значит, поэтому, — сказала докторша. — Да, вы мне нравитесь, и даже очень. — Тогда почему бы вы не взяли меня? Потому что я сама не вешаюсь вам на шею? — Нет, думаю, это не имеет к делу никакого отношения, — ответил Гавел. — А что же имеет? — Вы любовница шефа. — И что из этого? — Шеф ревнует вас. Он бы огорчился. — У вас есть моральные устои? — рассмеявшись, спросила докторша. — Видите ли, — ответил Гавел, — в жизни у меня было столько связей с женщинами, что я научился чрезвычайно высоко ценить мужскую дружбу. Эти отношения, не запятнанные идиотизмом эротики, суть единственная ценность, какую я познал в жизни. — Вы считаете шефа своим другом? — Шеф много для меня сделал. — Для меня несомненно больше, — уточнила докторша. — Возможно, — сказал Гавел, — но речь идет не о благодарности. Я просто люблю его. Он отличный малый. И привязан к вам. Если бы я стал домогаться вас, я считал бы себя подлецом. — Я не думала, — сказала докторша, — что именно от вас услышу такую пылкую оду во славу дружбы. Вы предстаете передо мной, доктор, в совершенно новом, неожиданном свете. Вы, вопреки всякому ожиданию, обнаруживаете не только склонность к чувству, но и направляете его (и это тем более трогательно) на старого, седого, облысевшего человека, который примечателен лишь своей комичностью. Вы сегодня обратили на него внимание? Как он не устает выставляться? И все время тщится доказать некоторые вещи, в которые никто не верит: Во-первых, он стремится доказать свое остроумие. Вы заметили? Он непрестанно болтал, забавлял общество, отпускал пассажи типа "доктор Гавел подобен смерти", придумывал парадоксы касательно счастливого брака (будто я не слышала их уже сотни раз!), пытался разыгрывать Флайшмана (будто для этого требуется сколько-нибудь остроумия!). Во-вторых, он старается доказать, что расположен к людям. А на деле ненавидит любого, у кого еще остались волосы на голове. Но тем усиленнее он старается. Он льстил вам, льстил мне, был по-отечески нежен с Алжбетой, да и Флайшмана дурачил так осторожно, чтобы тот ни о чем не догадался. А в-третьих, и это самое главное, он хочет доказать, что он супермен. Он отчаянно старается прикрыть свой нынешний облик обликом прошлым, какого, увы, давно уже нет и в помине. Вы, конечно, заметили, как ловко он подсунул нам историю отвергшей его шлюшки, причем с одной лишь целью: пробудить воспоминания о своем неотразимом в былые годы облике и прикрыть им свою жалкую плешь. — Все, что вы говорите, сударыня, недалеко от истины, — ответствовал Гавел. — Однако все это дает мне лишний повод любить шефа, ибо все это трогает меня больше, чем вы думаете. Должен ли я смеяться над лысиной, которая не минет и меня? Должен ли я смеяться над упорным стремлением шефа быть не тем, кто он есть на самом деле? В старости человек либо смиряется с тем, чем он стал, с этими жалкими обломками самого себя, либо не смиряется, но если не смиряется, как прикажете ему поступать? Ему ничего не остается, как делать вид, что он не такой, каким кажется. Ему ничего не остается, как старательным притворством создавать впечатление того, чего уже нет, что окончательно утрачено; выдумывать, изображать и выставлять напоказ свою веселость, жизнелюбие, товарищескую сердечность. Воскрешать свой моложавый облик, пытаться слиться с ним, подменить им себя нынешнего. В комедии, которую разыгрывает шеф, я вижу самого себя, свое собственное будущее. Если, конечно, у меня достанет сил не покориться послушно судьбе, что, несомненно, было бы куда большим злом, чем играть эту печальную комедию. Вы, наверное, правильно раскусили шефа. Но таким я люблю его еще больше и никогда не смог бы нанести ему удар, из чего следует, что я никогда не смог бы вступить с вами в связь. — Дорогой коллега, — взяла слово докторша, — между нами меньше разногласий, чем вы предполагаете. Ведь и я люблю его. Ведь и мне не меньше, чем вам, его жаль, а уж признательность моя должна быть во сто крат больше вашей. Без его помощи я бы никогда не получила этого отличного места. (Вы же знаете это, как знают все, причем даже слишком хорошо!) Вы думаете, что я вожу его за нос, что изменяю ему? Что у меня есть другие любовники? С каким бы удовольствием ему доложили об этом! Я не хочу причинять зла ни ему, ни себе, и потому я гораздо более скована, чем вы можете представить. Я абсолютно не свободна в своих поступках. Но меня радует, что мы с вами наконец поняли друг друга. Потому как вы единственный человек, с которым я могу позволить себе изменить шефу. Вы ведь действительно его любите и никогда не причинили бы ему боли. Вы будете предельно деликатны. На вас я могу положиться. С вами я могу предаться любви, — сказала она и, усевшись к Гавелу на колени, стала расстегивать ему рубашку. Ах, стоит ли спрашивать… Ночь сменило утро, и Флайшман вышел в сад, чтобы нарезать букет роз. Потом сел в трамвай и поехал в больницу. Алжбета лежала в отдельной палате в терапии. Флайшман подсел к ее кровати, положил букет на ночной столик и взял ее за руку, чтобы проверить пульс. — Ну как, вам уже лучше? — спросил он. — О да, — ответила Алжбета. И Флайшман сказал прочувствованным голосом: — Нельзя делать такие глупости, девочка моя. — Конечно, — сказала Алжбета, — но я уснула. Поставила воду для кофе и уснула как дура. Онемевший от удивления, Флайшман не сводил с Алжбеты глаз, ибо такого благородства он никак не ожидал от нее: Алжбета не хотела отягощать его жизнь укорами совести, не хотела отягощать своей любовью и отреклась от нее! Он погладил ее по лицу и, окрыленный чувством, стал говорить ей "ты": — Я знаю все. Ты не должна мне лгать. Но я благодарен тебе и за эту ложь. Он понимал, что такого благородства, самоотверженности и преданности он не найдет ни у одной другой женщины, и его охватило непреодолимое желание отдаться порыву безрассудства и попросить ее стать его женой. В последнюю минуту он, правда, удержался от столь опрометчивого шага (будет еще предостаточно времени попросить ее руки) и сказал лишь следующее: — Алжбета, дорогая Алжбета, девочка моя, эти розы я принес тебе. Алжбета, в удивлении уставившись на Флайшмана, спросила: — Мне? — Да, тебе. Потому как я счастлив, что я здесь с тобой. Счастлив, что ты вообще есть на свете, Алжбетушка. Наверное, я люблю тебя. Наверное, даже очень люблю. Но поэтому, наверное, будет лучше, если мы все оставим так, как есть. Наверное, мужчина и женщина становятся ближе друг другу, когда не живут вместе, а просто знают друг о друге, что они есть, и благодарны друг другу за то, что они есть, и за то, что друг о друге знают. И для их счастья достаточно одного этого. Спасибо тебе, Алжбетушка, спасибо за то, что ты есть. Слова Флайшмана так и остались для Алжбеты загадкой, но лицо ее расплылось в блаженной, придурковатой улыбке, исполненной туманного счастья и смутной надежды. Флайшман встал, сжал плечо Алжбеты (знак скрытой, сдержанной любви), повернулся и вышел. — Наша очаровательная пани коллега, которая сегодня просто светится молодостью, пожалуй, дала самое правильное объяснение всему случившемуся, сказал главврач, обратившись к докторше и Гавелу, когда все трое вновь сошлись в отделении. — Алжбета варила кофе и уснула. Во всяком случае, она сама так утверждает. — Вот видите, — сказала докторша. — Ничего не вижу, — возразил главврач. — Ведь, в конце концов, никто не знает, как было дело. Может, кастрюлька стояла на горелке еще до всего. Если Алжбета хотела открыть газ, зачем ей было снимать ее? — Но ведь это ее собственное объяснение! — возразила докторша. — После того как она устроила нам представление и здорово нас напугала, почему бы ей, в конечном счете, не свалить все на кастрюльку? Не забывайте о том, что самоубийцы у нас подлежат принудительному лечению в психушке. Кому хочется туда загреметь? — Вы зациклились на самоубийствах, шеф, — сказала докторша. А главврач, засмеявшись, сказал: — Мне хотелось бы, чтобы Гавел хоть раз испытал угрызения совести! Во фразе, брошенной главврачом, нечистая совесть Гавела уловила зашифрованный укор, который втайне посылает ему провидение, и он сказал: — Шеф прав. Совсем не обязательно, что это была попытка самоубийства, но, кто знает, может, она и была. Впрочем, говоря откровенно, я не упрекаю за это Алжбету. Скажите мне, есть ли в жизни такая ценность, которая делала бы самоубийство принципиально неприемлемым! Любовь? Или дружба? Смею вас уверить, что дружба столь же непрочна, как и любовь, и на ее основе ничего не построишь. Или, может быть, себялюбие? Ах, если бы хоть оно! Шеф, — сказал Гавел едва ли не с жаром, и это прозвучало как покаяние, — шеф, клянусь вам, что я совсем не люблю себя. — Дорогие господа, — с улыбкой сказала докторша, — если это сделает вашу жизнь прекрасней и спасет ваши души, давайте остановимся на том, что Алжбета действительно хотела покончить с собой. Вы согласны? — Вздор, — сказал главврач, махнув рукой, — оставим это. Вы, Гавел, оскверняете прекрасный утренний воздух своими речами! Я на пятнадцать лет старше вас. Меня преследует невезение, ибо я живу в счастливом браке и никогда не смогу развестись. И у меня несчастная любовь, ибо женщина, которую я люблю, увы, вот эта дама. Но, несмотря ни на что, жизнь нравится мне, хитрец вы этакий! — Замечательно, замечательно, — с необычной нежностью сказала докторша главврачу и взяла его за руку: — И мне нравится жизнь! В эту минуту к этой троице медиков присоединился Флайшман и сказал: — Я был у Алжбеты. Это потрясающая женщина. Она никого не винит. Все взяла на себя. — Вот видите, — засмеялся главврач, — теперь Гавел всех нас будет склонять к самоубийству! — Вполне возможно, — сказала докторша и подошла к окну. — Сегодня снова будет прекрасный день. На дворе все так голубеет. Что вы на это скажете, Флайшман? Еще несколько минут назад Флайшман слегка корил себя, что действовал хитро, отделавшись букетом роз и двумя-тремя прекраснодушными фразами, но сейчас он был до смерти рад, что не поступил опрометчиво. В словах докторши он уловил сигнал и отлично понял его. Нить приключения восстанавливалась в том самом месте, в каком была разорвана вчера, когда газ помешал его свиданию с докторшей. Флайшман не смог сдержать себя, чтобы не улыбнуться ей даже на глазах у ревнивого шефа. Итак, история продолжается с того самого мгновения, на котором вчера остановилась, но Флайшману все-таки кажется, что он вступает в нее куда более зрелым и сильным. Он пережил любовь великую, как смерть. В его груди вздымалась волна, и эта волна была самой прекрасной и мощной из всех, какие до сих пор ему довелось испытать. Ибо то, что так сладостно воодушевляло его, была сама смерть; смерть, дарованная ему, благодатная и живительная смерть. |
|
|