"Наполеон Ноттингхильский" - читать интересную книгу автора (Честертон Гилберт Кит)

Глава III ДВА ГОЛОСА

На несколько часов воцарилась кромешная тьма и полное безмолвие. Потом откуда-то из темноты прозвучал голос:

– Вот и конец владычеству Ноттинг-Хилла. И началось оно, и закончилось кровопролитием; все было, есть и пребудет всегда одинаково.

И снова настало молчание, и опять зазвучал голос, но зазвучал иначе; а может, это был другой голос.

– Если все всегда одинаково, то потому лишь, что в сущности все и всегда героично. Все всегда одинаково новое: каждому даруется душа, и каждой душе единожды даруется власть вознестись над звездами. Век за веком заново дается нам эта власть: видимо, источник ее неиссякаем. И все, отчего люди дряхлеют – будь то империя или торгашество,– все подло. А то, что возвращает юность – великая война или несбыточная любовь,– все благородно. Темнейшая из богодухновенных книг[59] дарит нас истиной под видом загадки. Люди устают от новизны – от новейших мод и прожектов, от улучшений и благотворных перемен. А все, что ведется издревле,– поражает и опьяняет. Издревле является юность. Всякий скептик чувствует, как дряхлы его сомнения. Всякий капризный богач знает, что ему не выдумать ничего нового. И обожатели перемен склоняют головы под гнетом вселенской усталости. А мы, не гонясь за новизной, остаемся в детстве – и сама природа заботится о том, чтобы мы не повзрослели. Ни один влюбленный не думает, что были влюбленные и до него. Ни одна мать, родив ребенка, не помышляет, что дети бывали и прежде. И тех, кто сражаются за свой город, не тяготит бремя рухнувших империй. Да, о темный голос, мир извечно одинаков, извечно оставаясь нежданным.

Повеяло ночным ветерком, и первый голос отвечал:

– Но есть в этом мире и такие, дураки они или мудрецы, кого ничто не опьяняет, кому и все ваши невзгоды – что рой мошкары. Они-то знают, что хотя над Ноттинг-Хиллом смеются, а Иерусалим и Афины воспевают, однако же и Афины, и Иерусалим были жалкими местечками – такими же, как Ноттинг-Хилл. Они знают, что и земля тоже не Бог весть какое местечко и что даже перемещаться-то по ней немножечко смешновато.

– То ли они зафилософствовались, то ли попросту одурели,– отозвался тот, другой голос.– Это не настоящие люди. Я же говорю, люди век от века радуются не затхлому прогрессу, а тому, что с каждым ребенком нарождается новое солнце и новая луна. Будь человечество нераздельно, оно бы давно уже рухнуло под бременем совокупной верности, под тяжестью общего героизма, под страшным гнетом человеческого достоинства. Но вышним произволением души людские так разобщены, что судят друг о друге вчуже, и на всех порознь нисходит счастливое озарение, мгновенное и яркое, как молния. А что все человеческие свершения обречены – так же не мешает делу, как не мешают ребенку играть на лужайке будущие черви в его будущей могиле. Ноттинг-Хилл низвержен; Ноттинг-Хилл погиб. Но не это главное. Главное, что Ноттинг-Хилл был.

– Но если,– возразил первый голос,– только всего и было, что обыденное прозябание, то зачем утруждаться, из-за чего гибнуть? Свершил ли Ноттинг-Хилл что-нибудь такое, что отличает его от любого крестьянского селения или дикарского племени? Что случилось бы с Ноттинг-Хиллом, будь мир иным,– это глубокий вопрос, но есть другой, поглубже. Что потеряло бы мироздание, не окажись в нем Ноттинг-Хилла?

– Оно понесло бы невозместимый урон, равно как если бы на любой яблоне уродилось шесть, а не семь яблок. Ничего вполне подобного Ноттинг-Хиллу до сей поры не было – и не будет до скончания веков. И я верую, что он был любезен Господу, как любезно ему все подлинное и неповторимое. Впрочем, я и тут не уступлю. Если даже Всевышнему он был ненавистен, я его все равно любил.

И над хаосом, в полутьме воздвиглась высокая фигура. Другой голос заговорил нескоро и как бы сипловато.

– Но предположим, что все это было дурацкой проделкой, и как ее ни расписывай, нет в ней ничего, кроме сумасбродной издевки. Предположим…

– Я был участником этой проделки,– послышалось в ответ,– и я знаю, как все это было.

Из темноты появилась маленькая фигурка, и голос сказал:

– Предположим, что я – Бог и что я создал мир от нечего делать, что звезды, которые кажутся вам вечными,– всего-навсего бенгальские огни, зажженные лоботрясом-школьником. Что солнце и луна, на которые вы никак не налюбуетесь, – это два глаза насмешливого великана, непрестанно подмигивающего? Что деревья, на мой господень взгляд, омерзительны, как огромные поганки? Что Сократ и Карл Великий для меня оба не более, чем скоты, расхаживающие, курам на смех, на задних лапах? Предположим, что я – Бог и что я потешаюсь над своим мирозданием.

– Предположим, что я – человек,– отвечал другой.– И что у меня есть наготове ответ сокрушительней всякой насмешки. Что я не буду хохотать в лицо Всевышнему, поносить и проклинать Его. Предположим, что я, воздев руки к небесам, от всей души поблагодарю Его за обольщение, мне предоставленное. Что я, задыхаясь от счастья, воздам хвалу Тому, чья издевка доставила мне столь несравненную радость. Если детские игры стали крестовым походом, если уютный и прихотливый палисадник окропила кровь мучеников – значит, детская превратилась во храм. Кто же выиграл, смею спросить?

Небо над вершинами холмов и верхушками деревьев посерело; издалека повеяло утром. Маленький собеседник перебрался поближе к высокому и заговорил немного иначе.

– Предположи, друг,– сказал он,– ты предположи в простейшем и горчайшем смысле, что все это – одно сплошное издевательство. Что от начала ваших великих войн некто следил за вами с чувством невыразимым – отчужденно, озабоченно, иронично и беспомощно. Кому-то, предположи,– известно, что все это, с начала до конца, пустая и глупая шутка.

Высокий отвечал:

– Не может ему это быть известно. Не шутка это была. Порывом ветра разогнало облака, и сверкнула серебряная полоса у его ног. А другой голос проговорил, еще ближе.

– Адам Уэйн, – сказал он,– есть люди, которые исповедуются только на смертном одре; люди, которые винят себя, лишь если не в силах помочь другим. Я из них. Здесь, на поле кровавой сечи, положившей всему этому конец, я прямо и просто объясняю то, что тебе не могло быть понятно. Ты меня узнаешь?

– Я узнаю тебя, Оберон Квин,– отозвался высокий, – и я рад буду облегчить твою совесть от того, что ее тяготит.

– Адам Уэйн,– повторил тот,– ты не будешь рад облегчить меня, услышав, что я скажу. Уэйн, это было издевкой с начала и до конца. Когда я выдумывал ваши города, я выдумывал их точно кентавров, водяных, рыб с ногами или пернатых свиней – ну, или еще какую-нибудь нелепость. Когда я торжественно ободрял тебя, говоря о свободе и нерушимости вашего града, я просто издевался над первым встречным, и эта тупая, грубая шутка растянулась на двадцать лет. Вряд ли кто мне поверит, но на самом-то деле я человек робкий и милосердный. И когда ты кипел надеждой, когда был на вершине славы, я побоялся открыть тебе правду, нарушить твой великолепный покой. Бог его знает, зачем я открываю ее теперь, когда шутка моя закончилась трагедией и гибелью всех твоих подданных. Однако же открываю. Уэйн, я просто пошутил.

Настало молчанье, и ветер свежел, расчищая небо, и занимался бледный рассвет. Наконец Уэйн медленно выговорил:

– Значит, для тебя это была пустая шутка?

– Да,– коротко отвечал Квин.

– И значит, когда ты измыслил,– задумчиво продолжал Уэйн,– армию Бейзуотера и хоругвь Ноттинг-Хилла, ты даже отдаленно не предполагал, что люди пойдут за это умирать?

– Да нет,– отвечал Оберон, и его круглое, выбеленное рассветом лицо светилось простоватой искренностью,– ничуть не предполагал.

Уэйн спустился к нему и протянул руку.

– Не перестану благодарить тебя,– сказал он звенящим голосом,– за то добро, которое ты нехотя сотворил. Главное я уже сказал тебе, хотя и думал, что ты – это не ты, а насмешливый голос того всевластья, которое древнее вихрей небесных. А теперь я скажу доподлинно и действительно. Нас с тобою, Оберон Квин, то и дело называли безумцами. Мы и есть безумцы – потому что нас не двое, мы с тобою один человек. А безумны мы потому, что мы – полушария одного мозга, рассеченного надвое. Спросишь доказательства – за ним недалеко ходить. Не в том даже дело, что ты, насмешник, был в эти тусклые годы лишен счастия быть серьезным. И не в том, что мне, фанатику, был заказан юмор. Мы с тобой, различные во всем, как мужчина и женщина, мы притязали на одно и то же. Мы – как отец и мать Хартии Предместий.

Квин поглядел на груду листьев и ветвей, на поле кровавой битвы в утренних лучах, и наконец сказал:

– Ничем не отменить простое противоречие: что я над этим смеялся, а ты это обожал.

Восторженный лик Уэйна, едва ли не богоподобный, озарил ясный рассвет.

– Это противоречие теряется, его снимает та сила, которая вне нас и о которой мы с тобой всю жизнь мало вспоминали. Вечный человек равен сам себе, и ему нет дела до нашего противоречия, потому что он не видит разницы между смехом и обожанием; тот человек, самый обыкновенный, перед которым гении, вроде нас с тобой, могут только пасть ниц. Когда настают темные и смутные времена, мы с тобой оба необходимы – и оголтелый фанатик, и оголтелый насмешник. Мы Возместили великую порчу. Мы подарили нынешним городам ту поэзию повседневности, без которой жизнь теряет сама себя. Для нормальных людей нет между нами противоречия. Мы – два полушария мозга простого пахаря. Насмешка и любовь неразличимы. Храмы, воздвигнутые в боголюбивые века, украшены богохульными изваяниями. Мать все время смеется над своим ребенком, влюбленный смеется над любимой, жена над мужем, друг – над другом. Оберон Квин, мы слишком долго жили порознь: давай объединимся. У тебя есть алебарда, я найду меч – пойдем же по миру. Пойдем, без нас ему жизни нет. Идем, уже рассветает.

И Оберон замер, осиянный трепетным светом дня. Потом отсалютовал алебардой, и они пошли бок о бок в неведомый мир, в незнаемые края.