"В канун Рагнарди" - читать интересную книгу автора (Чешко Федор)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. УТГАРДА

1. ТЕНИ

Она смотрела на Виктора снизу вверх, эта женщина в белом халате. Хрупкая, маленькая женщина. Девочка, да и только. И голосок у нее чистый, звонкий, детский:

— Вы его родственник?

— Нет, — это «нет» получилось таким сиплым, невнятным, что Виктору пришлось повторить. — Нет. Друг.

— Очень жаль. Мы даем справки о здоровье больных только близким родственникам.

Она отвернулась, сделала шаг туда, к сверкающей белоснежной чистотой двери с траурно черной табличкой, извещающей о пребывании за этой самой дверью какого-то медицинского светила. Несколько секунд Виктор слушал звонкое щелканье каблучков по скользкому кафелю, потом догнал их обладательницу и бесцеремонно схватил за рукав:

— Если вы хотите точно следовать духу и букве закона, можете считать меня его родственником. Я жених его сестры.

— Ах, вот как... — в ее прозрачно-голубых глазах что-то изменилось.

— Поймите, я должен знать, — Виктор старался быть как можно более убедительным. — Вы ведь, вопреки вашему заявлению о близких родственниках, даже матери его так ничего и не сказали.

— Да, теперь я понимаю вас. Вы действительно должны знать, — она доверительно взяла Виктора под руку. — Только помните: я вам ничего не говорила. У него... Как вам объяснить? Это полный распад личности. Необратимый, стремительно прогрессирующий. Неизлечимый. И тяжелейшее нервное истощение вдобавок. Ему осталось жить несколько дней, не больше. Эдуард Львович, — почтительный кивок в сторону двери, — Эдуард Львович предполагает, что это наследственное. Так что, я бы посоветовала вам воздержаться от этого брака.

Затихла дробь каблучков, улеглись отголоски гулкого удара массивной двери. Виктор сильно потер ладонями лицо, приходя в себя. Наверное, так чувствует себя человек, которому плюнули в глаза из проезжающего автомобиля. Поняла. Посочувствовала. Посоветовала. Дрянь...

Возле телефона в вестибюле толпилась очередь, автоматы на троллейбусной остановке не работали: кто-то аккуратно повывинчивал из трубок микрофоны. Виктор внятно и длинно высказался в адрес этого кого-то (благо, рядом никого не было), а потом подумал, что зря он так, что по сути дела следовало бы поблагодарить его, на некоторое время отсрочившего разговор с Наташей. Разговор... Господи, что же он ей скажет, как он сможет ей это сказать?! Он представил себе Наташу, как она отводит ладошкой свисающую на лоб пушистую русую прядь, как смотрит — пристально, снизу вверх смотрит в глаза; представил лицо ее, побледневшее так, что веснушки кажутся черными... Представил, как никнут под тяжестью услышанного ее крепкие мальчишеские плечи, представил дрожащие губы, заплывающую слезами синеву глаз... Господи, господи, что же придумать, что же ей такое соврать?!

Соврать...

Соврать можно что угодно, а через несколько дней она все равно узнает правду, и чем правдоподобнее будет вранье сейчас, тем страшнее обрушится на нее правда потом — обрушится, сломает, раздавит...

Что же делать, что, что?!

Глеб... Ах, Глеб, Глеб, как же это ты, как же тебя угораздило, дружище? Наследственное... Дура ты, ветеринар, а не психиатр! Что ты можешь знать о его наследственности?! А я — я знаю Ксению Владиславовну, и Дмитрия Сергеевича я знал, а ты мне — наследственное! Ум, интеллигентность — вот что передают своим детям такие родители по наследству!

Эх, Глеб, Глеб... Виктор стиснул ладонями виски, затряс головой, стараясь отогнать кошмар воспоминаний. Не удалось. Телефонный звонок поднял его с постели, и он мчался, не разбирая дороги, по черным гулким улицам ночного города, спешил, спешил, понимая: только по-настоящему страшное могло превратить голос Наташи в то, что он слышал. А потом Наташа теребила его, кричала, умоляла сделать хоть что-нибудь, а он стоял, не в силах отвести взгляд от бьющегося в судорогах, корчащегося на полу тела, от мутных стекляшек пустых глаз, от черного, запрокинутого в идиотском хохоте рта. Глеб. Тонкий, насмешливо остроумный Глеб, умница, друг, — слюнявый кретин без капли мысли и чувства в глазах. В одну ночь. Да как же это, господи!...

Исправный автомат отыскался, наконец, но теперь Наташин телефон был занят. Виктор раз за разом набирал знакомый номер, и, услышав в трубке злорадно-торопливые гудки, яростно грохал трубкой по рычагу. Нашел-таки себе врага... А потом — далекий, искаженный плохой мембраной голос Наташи: «Витя? Наконец-то... Приезжай», — и снова гудки. Некоторое время Виктор стоял, привалившись затылком к прохладной и жесткой стене телефонной будки — не решался выйти, тянул время, бездумно рассматривая свое отражение, смутно угадывающееся в замызганном стекле напротив. Ну и видик, однако... Широкое лицо будто перечеркнула полоска усов, вздернутый нос шмыгает, в узких темных глазах стынет собачья тоскливость... Ну, чего киснешь, ты? Радоваться надо. Мы же с тобой отсрочку получили. Пятнадцать-двадцать минут отсрочки... Только ведь мало это — двадцать минут. Были, и нету их. И палец уже давит упругую кнопку звонка, щелкает замок, открывается дверь, и Наташа спокойно говорит:

— Заходи, заходи, Вить. Заходи и рассказывай.

Спокойно говорит... Как бы не так — спокойно. Держится-то она молодцом, вот только лицо прячет, потому что губы у нее белые и дрожат, а под глазами — синие тени. Отошла к окну, не смотрит на Виктора, смотрит на улицу.

— Не бойся, Витя, рассказывай. Мамы нет. Она к школьной подруге поехала. Есть у нее, оказывается, школьная подруга такая — психиатром работает... Ну, так что?

— Ну что — что?.. — Виктор попытался проглотить распирающий горло душный комок, но не получилось. — Ну, был. Разговаривал с лечащей... этой... врачом. Говорит, что случай довольно тяжелый. Но они не теряют надежды, Наташ, делают что-то. Так что, может быть...

— Так что, может быть... — Наташа все смотрела в окно, постукивала по стеклу до белизны сжатыми кулачками. — Быть может, что так... Это хорошо. Это очень хорошо, Вить, что ты совершенно не умеешь врать. Ты это учти на будущее, ладно? Ты много-много чего умеешь, а вот врать — ну ни капельки. По крайней мере, мне. Ну, ладно, — она наконец оторвалась от изучения улицы, подошла к Виктору, пихнула его в кресло. — Сиди тут и не рыпайся. Считай, что успокоил меня и гордись собой. А я сейчас тебя чаем поить буду.

Виктор и не думал рыпаться. Гордиться собой, впрочем, тоже. Он просто сидел и слушал, как Наташа гремит на кухне посудой, ругается с заартачившейся конфоркой, отчитывает протекающий кран... Правда, услышав тяжелый удар, рассыпавшийся звоном осколков, и последовавший за ним яростный рык озверевшей тигрицы, он было вскочил, но из кухни сообщили:

— Это был чайник. Заварной. Фарфоровый. Все в порядке.

А потом в кухне долго-долго лилась вода — из обоих кранов на полную мощность. Чтобы Виктор не услышал, как Наташа плачет. И он горбился в своем кресле, кусал губы, но понимал, что туда, к ней, нельзя и не двигался. А потом вода перестала шуметь, и чуть-чуть охрипший голос Наташи объявил:

— Во изменение предыдущего распоряжения можешь прийти и забрать чайник. Только учти: он тяжелый и кусается.

Никакого чая они, конечно, не пили: сначала он был слишком горячий и пить было невозможно, а потом слишком остыл и пить стало неинтересно. Наташа уволокла чайник на кухню — подогревать — и они совсем забыли про него, и просто сидели, сидели вдвоем в одном кресле, как всегда, как раньше, когда из другого кресла насмешливо и близоруко щурился на них Глеб, а они показывали ему нос в четыре руки.

Они просто сидели, прижавшись друг к другу, и Наташа рассказывала, что в лаборатории завелась мышь и ее кормят кефиром и пряниками; что вчера в трамвае везли щенка овчарки, который хватал и лизал все подряд, тыкался носом в окно, а то вдруг начинал хныкать — совсем как ребенок; и Виктор переживал за мышь, сочувствовал щенку, переспрашивал, уточнял... Они очень старались не говорить о Глебе, только ничего из этой затеи у них не вышло.

И Наташа сказала:

— Знаешь, а ведь он уже давно был как-то не похож на себя. Будто боялся чего-то... Или это мне теперь так кажется?

— Может быть и кажется, — Виктор хмурился, теребил усы. — Только мне тоже казалось. То-есть я не думаю, чтобы он чего-то боялся — страха ему ваши родители в свое время недопоставили. Но что-то с ним происходило, это точно. Мы недавно (недавно — это месяц назад) спор затеяли. Идиотский такой, о конструктивных особенностях дубин каменного века. Конкретнее: были у первобытных людей на дубинах темлячки — ну, петельки такие, чтоб на руке носить — или нет. Я говорил, что нет, а Глеб доказывал... То-есть не доказывал даже, он как-то горячился очень, а когда я что-то уж совсем безапелляционное выдал, он аж затрясся и крикнул: «Ты можешь только гадать да предполагать, а я — знаю! Понимаешь, ты? Знаю!» За точность не поручусь, но смысл был такой... И выскочил он из комнаты, как ошпаренный, и дверью так хлопнул, что стекла, наверное, до сих пор дребезжат... А через десять минут пришел извиняться. И знаешь...

— Знаю, — Наташа сосредоточенно водила пальцем по подлокотнику. — И еще я вот что знаю. Нам с Глебом иногда сны снились. И не беда, если бы просто снились, а то ведь одинаковые. Мне и ему. Первобытные люди, например. И не просто люди, а одни и те же. События одни и те же, подробности. Темлячки эти на дубинках, например... Так вот, Вить, Глеб считал, что это — пробои генетической памяти. Он последние полгода только об этом и говорил. Что если научиться этим управлять, то человек будет не человек, а сам себе машина времени. И не только говорил — работал. Только как-то непонятно. Ветхий Завет читал-перечитывал, на йогу стал ходить, потом — на у-шу... Только бросил скоро, сказал, что это — не то. А что то — не сказал. И писал он много, очень-очень много писал, а читать не давал, говорил: «Закончу — прочту». Я и ныла, и канючила, а он — ни в какую. И знаешь, Вить, я ведь вчера всю-всю квартиру перерыла, эти его записки искала. И не нашла. И мама их в глаза не видела...

Наташа встала, прошлась по комнате, странно глянула на Виктора:

— Вот я и подумала... Думала, понимаешь, думала, и додумалась... Может, он что-то открыл? Такое, что за это его... И записки уничтожили. А?

Виктор не ответил, молча смотрел в сухую горячую темноту ее глаз. Что с ней? Господи, что с ней? Эти глаза — что-то нечеловеческое в них, древнее, нездешнее... Или безумное?! Или она — тоже?! Господи!

Он, наверное, плохо владел своим лицом в эти минуты, потому что Наташа сникла, рассмеялась — горько, бессильно:

— Ладно. Только не вздумай скорую вызвать. Будем считать, что я еще не спятила, просто дрянной фантастики начиталась.

Виктор хотел заговорить, как-нибудь подбодрить ее, или просто встать, подойти, погладить по голове, но не успел. Наташа отвернулась, заговорила быстро, торопливо:

— Знаешь, Вить... Ты посиди пока, а я пойду гляну, что там у нас с чайником...

И снова Виктор сидел один в полутемной комнате, не зная, как помочь, как утешить, а в кухне шумела льющаяся из открытых до отказа кранов вода.


А потом была бессонная тягучая ночь, растраченная на бесплодные попытки не думать о том, о чем не думать нельзя. Ночь страха перед притаившимся в углу телефоном, который в каждое из вереницы тянущихся без конца мгновений этой ночи мог ворваться трескучим звоном, принести оттуда, из черноты ночного города, от Наташи, весть о новой беде.

Ночь кончилась, и пришло утро. Мутное, какое-то не весеннее, скучное и ненужное, как работа, на которую приходилось идти.

Виктор шагал в суетливой нервной толпе, висел на поручне переполненного трамвая, стиснутый плечами таких же, как он — невыспавшихся, неулыбчивых, спешащих, и поражался, как чутко и услужливо все вокруг перестраивается в унисон с его мыслями и чувствами.

Кто-то сказал: человек — порождение окружающей среды. Если бы так! К сожалению, это человек творит окружающий мир, как бог, по образу и подобию своему. Истина не новая, но услышанные и прочитанные не раз слова вдруг поражают новизной своего смысла, когда хмурый неприкаянный взгляд, скользя по многоликой толпе, встречает только глаза, в которых, как в зеркале, отражается его неприкаянность. Не потому, что других не существует, а потому, что других не существует для него.

На работу Виктор опоздал. Ну и что? Что изменится в мире от того, что один младший научный сотрудник (хорош младший — под тридцать!) на две минуты позже сел на продавленный стул в своем НИИ? Да ничего не изменится. Особенно, если учесть, что вышеупомянутый сотрудник зачастую задерживается после работы и на час, и на три, а бывает, что и часов на десять.

Некоторое время он сидел, тупо глядя в стол. Работы было до черта, и нужно было бы встать, куда-то идти, что-то делать, но двигаться не хотелось настолько, что даже необходимость протянуть руку к пачке с сигаретами пугала и пересиливала желание закурить.

А в незанятую ничем голову лезли мысли — непрошенные, неприятные. И чтобы отогнать их, не пустить, Виктор стал припоминать подробности вчерашнего вечера, как он все-таки не выдержал, пошел на кухню утешать Наташу, как Наташа плакала у него на плече — вся польза от утешений. А потом вернулась Ксения Владиславовна, и женщины долго-долго шептались о чем-то. А потом Наташа вспомнила о Викторе и выставила его домой.

Зазвонил телефон — настырно, требовательно, неотвязно. Пришлось встать, снять трубку:

— Слушаю.

— Виктор? Здравствуй.

— Привет, — буркнул Виктор, и вдруг сообразил, что говорит с шефом.

На другом конце провода поперхнулись, потом сухо произнесли:

— Зайди ко мне.

Виктор вздохнул, повесил трубку и пошел заходить. Хорошо начался день. Обнадеживающе.

Шеф обернулся на звук открывшейся двери, кивнул на стул для посетителей: «Посиди...» Ему было не до Виктора — он с кем-то ругался по телефону. Виктор сел, и от нечего делать стал разглядывать шефа: его роскошную седую шевелюру, хищный хрящеватый нос, тонкие бледные губы... Конкистадор, да и только. Кондотьер. Берсеркер. Этим длинным узловатым пальцам не трубку бы телефонную сжимать, не ручку с иридиевым пером, а рукоять меча. Где-нибудь на темной грязной улочке средневекового города. Или кинжал. В подворотне... Разговор-то разговор! Интересно, кого это он так?

— ...Ничем не могу помочь. Кроме совета: изложите все ваши аргументы на бумаге. В форме кляузы, как вы умеете. И генеральному их... Он с удовольствием примет меры. А я, простите, от вас уже устал... Помилуйте, разве же я вас оскорбляю? И в мыслях не было. Но если понадобится — с удовольствием оскорблю... Не только, могу и действием... Ладно, все!

Шеф швырнул трубку на рычаги, процедил с отвращением: «Гнида...» Потом тряхнул пепельной гривой, успокаиваясь, прищурился Виктору в глаза:

— Значит, привет, говоришь?

— Извините, Валентин Сергеевич, не узнал...

— Надеюсь. Хватит нам одного хама в лаборатории.

Шеф помолчал немного, пояснил:

— Это я о себе...

Еще помолчал, заговорил снова, уже серьезно:

— Ты у Глеба был?

— Был. Похоже, что плохо дело.

— Что с ним?

— Они не знают, Валентин Сергеевич, — Виктор скрипнул зубами. — Сказали... В общем, похоже что недолго ему уже... Я только очень вас прошу, я родным не сказал ничего, так что...

— Не дурак, понимаю. — Шеф барабанил пальцами по столу, играл желваками на скулах. — Генеральный вчера подсуетился по своим каналам. Говорит, что как только появится возможность, Глеба отправят в Москву. По крайней мере, обещают. А больше я ничего не могу, к сожалению...

Он опять замолчал, посвистел сквозь стиснутые зубы — резко, отрывисто. Потом грохнул ящиком стола, вытащил потертую картонную папку, протянул Виктору:

— Возьми. Глеб незадолго до... ну, до всего этого... передал мне свою диссертацию. Только он, наверное, уже тогда был нездоров. Папки перепутал, что ли... Посмотри, что это. Может, надо родным отдать. И еще. Найди мне работу Глеба. У него хорошая работа, она не должна пропасть. В случае худшего буду пробивать как монографию.

Когда Виктор уже взялся за ручку двери, шеф сказал ему в спину:

— И слышишь... Считай, что я дал тебе две недели отпуска.

Виктор изумленно оглянулся:

— Зачем?

Шеф уже уткнулся в какие-то бумаги.

— Посмотри на себя в зеркало, и все поймешь. Аспирантов у меня мало, так что поневоле беречь приходится, — он коротко глянул на Виктора льдистыми глазами:

— Все. Выйди вон — мешаешь.


— Ну ладно, Вить. Пойду ликвидировать сумасшедший дом, который я устроила в квартире по твоей инициативе. Ты придешь?

— Конечно приду, Наташа. Или ты не хочешь?

— Это ты очень точно подметил. Не хочу. А когда ты придешь?

— Постараюсь поскорее.

— Постарайся. Ты очень-очень постарайся, ладно?

Все. Короткие гудки. И можно класть трубку. Виктор искоса глянул на свой стол, на валяющуюся поверх бумажного хлама папку. Папку, которую дал ему шеф. Папка, как папка. Картонная, когда-то белая, теперь — измызганная и растрепанная. Пухлая. С корявой надписью красным карандашом: «Работа».

В точно такой же папке Глеб держал свою диссертацию. Кстати, шеф свеликодушничамши, дай ему бог здоровья, работа у Глеба серенькая. Так, прошение об увеличении заработной платы, изложенное на ста пятидесяти страницах...

Да, папка с диссертацией совсем такая же. Вот только слово «работа» написано на ней с маленькой буквы. А это... Это и есть то самое, что вчера безуспешно искала по всей квартире Наташа. Записки Глеба. Его Работа. Настоящая. С большой буквы.

Шеф считает, что Глеб перепутал папки. Но не мог, никак не мог он их перепутать, если хоть слабая искра рассудка и памяти теплилась еще в его мозгу. Слишком велика для него была разница между их содержимым.

Так может быть, Наташа права? Может быть, Глеб, опасаясь чего-то или кого-то, спрятал ее, свою Работу? Спрятал там, где никому не пришло бы в голову ее искать?

Виктор зябко передернул плечами, закурил.

Можно предположить самое простое, убедить себя, что Глеб под влиянием зарождающейся болезни все-таки спутал их, эти проклятые папки. Тогда куда делась его диссертация? Перерыт стол Глеба, проверены все места, куда он мог ее засунуть. Нет ее нигде, этой папки, не видел ее никто и не брал. Да и не нужна она никому, нет в ней ничего особенного.

И дома у Глеба ее нет. Наташа по просьбе Виктора искала, и только что позвонила сказать, что не нашла. Неужели Глеб действительно стал кому-то опасен? Неужели его просто обезвредили, попытавшись заодно уничтожить и его работу? Эту, с большой буквы. Кто? От этих мыслей веяло леденящей жутью, давно забытым детским страхом перед темнотой.

Виктор криво усмехнулся, швырнул окурок в корзину для бумаг — не попал. Взял папку, подержал, снова положил на стол. Ладно. Рано или поздно все равно придется ее открыть. Так почему не сейчас?


Ночь. Мороз. Снег. Он скрипит под ногами, искристыми стенами нависает над тропинкой. Узкая тропинка — двоим не разойтись. А над головой — небо. Бездонное черное небо и россыпь бесчисленных звезд, белых, холодных, как снег, который вокруг.

Что еще? Столбы. Незыблемые белые столбы, возносящиеся туда, в звездную бездну. Столбы белого дыма. Неподвижно, неколебимо стоят они в морозном безветрии, упираясь вершинами в бездонный купол неба, поддерживая его. Их много, потому что вокруг дома — приземистые, крепкостенные, черные, они исходят дымами, и глубоко врезанная в белое тропинка вьется между ними. Город. Улица.

Тот, который я, бредет по уснувшему в снежной берлоге городу, и вокруг — никого, тихо, только далекий собачий брех, только скрип под ногами, только невнятные голоса из-за прикрытых ставен черных домов. А еще через щели ставен украдкой пробирается теплый желтоватый свет, пробирается, чтобы замерзнуть и кануть в ровном бесстрастном сиянии холодных звезд и чистого снега, который все скрипит, скрипит под ногами, обутыми в мягкие сапоги из зеленого сафьяна.

Красивые сапоги, их сделали далеко-далеко, там, где нет городов, где низкорослые и злые мохнатые лошади несметными табунами кочуют в бесконечных степях, водят за собой скуластых узкоглазых хозяев. Хорошие сапоги, в них тепло и удобно, вот только голенище правого немного жмет, потому что в него заправлен короткий ножной меч — нож.

Крепкий нож, он выкован здесь, в этом морозном городе, он тяжелый и острый, им можно насквозь пробить даже свейский нагрудник из толстой меди. Тот, который я, — он знает это. Ему случалось сшибаться в поле с надменными немцами, коваными в железо, греметь топором об урманские шлемы в лодейных сечах, принимать на щит тяжелые стрелы скуластых всадников на мохноногих злых жеребцах. Он видел чужие моря и дальние земли, он не стар еще, но не только инеем серебрится его борода.

Он идет по морозной улице спящего города неспешно и спокойно. Это его город. Город... Но какой? Когда? Это важно?

А тропка стала шире, и откуда-то слева и снизу выкарабкался на нее краснорожий мужичок-коротышка, распаренный, расхристанный, веселый; глянул шалыми глазками-бесенятами, присел, замотал в восторге простоволосой не по поре, всклоченной головой:

— Бусурман!..

— Ну, будто уж! — тот, который я, добродушен и снисходителен. — Эк глаза-то заквасил, господин вольный новогородец! (Вот оно, — Новгород...).

А мужичок не слушает, веселится, тычет пальцем чуть не в лицо, давится смехом, визжит в хмельном ликовании:

— Бусурман! Праздник престольный, христов, а ты по сию пору не пьян! Бу-сур-ма-а-ан! — Мотает он головой, заливаясь слезами от смеха; толкает вниз, в ту нору, из которой только что вылез сам:

— Иди! Иди, коли не поганый нехристь! Иди, причастись!

Невысокая тяжелая дверь, темная лестница — скрипучая и крутая. И снова дверь. А за ней — гомон и свет. Там жарко, там людно и весело; там чадно горят плошки и каганцы на стенах и на грубых просторных столах вдоль стен; там множество лиц, разных, но в чем-то неуловимо схожих, обернувшихся на визгливый скрип открытой двери; там босоногие девки в холщовых, мокрых от пота рубахах снуют-суетятся между столов, разнося еду и хмельное...

— Здравы будьте, честные господа вольные новогородцы! С рождеством Христовым!

И нестройное многоголосье в ответ:

— Здрав будь и ты!

— С праздником престольным!

— Садись, будь милостив, пей во славу Христову!

— Эй, хозяин! Девки! Меду ему! Разгонную!

И вот — тяжесть массивного резного ковша ложится на подставленные ладони, и янтарное зеркало ставленого меда отражает темные глаза в сетке ранних морщин, стриженную курчавую бороду, усы, обветренные до трещин губы, и губы надвигаются, дробят отражение, пьют искристые пенящиеся блики под одобрительный рев наблюдающих.

А за одним из столов уже очищено место, уже дымится там глубокая миска крутого мясного варева, и новая чара уже ждет, пенится на столе...

И снова шумит разноликое хмельное общество, гремит раскатистым смехом, от которого дрожат, мечутся огоньки в каганцах, гудит разговорами:

— ...а случись в руках у меня дубина каленная, железом кованная, дык я б его, беса скаредного, от правой ноженьки мимо солнышка да по темечку — хрясь!..

— ...а ежели случится супротив немца бронного меч держать, клинок салом медвежьим смажь наперед, дабы не увяз в железе...

— То пустое. А вот, бают, есть старичок, так ежели тому старичку меч снести, чтоб пошептал над ним, то с таким мечом — хоть на черта!..

— А самый страшный черт — то суомин на кудрявой елке, да с десятком каленных стрел за опояской...

— Кому суомин, а кому баба с ухватом куда как страшнее!

Хохот.

А в красном углу — аккуратный стол под чистой вышитой скатертью, и народ за ним иной, степенный (уличанские старосты, либо купцы средней руки), и разговоры там иные, неспешные, раздумчивые:

— Торговлишка, хвала Господу, идет помаленьку, да не так бойко, как в старое время...

— Люд ленив стал, разумом ослаб. Беспокойны стали людишки, все встречь солнцу тянутся, ищут чего-то... Нешто им дома неладно? Новых земель ищут. А чего искать? Али своя оскудела? О-хо-хо, не к добру, не в прок Господину Великому Новугороду беспокойство людское...

— Сам ты разумом скуден, раскаркался, будто ворон: «Не в прок, не в прок»...

— Богатеет Господин Великий от новых земель, торговля крепнет. Жемчуга, злато, рыбий зуб — все ведь оттуда. А меха? Молчишь? То-то...

А в углу, где всего темнее, у самого входа на хозяйскую, стряпную половину харчевни, пристроились с краю стола трое молодых монахов — здоровые, рослые, кровь с молоком. И самые соленые шутки, самый громкий хохот — там, хоть и поглядывают шутники с опаской на вход. Вот один из монахов, подняв чарку, загнусил нарочито высоким скорым речитативом:

— Отчепротоиерейнеизводинанаселейбрагинамнале-е-е-й!..

И вдруг осекся, потому что — вновь скрип двери, тягучий, жалобный, и на пороге трое новых гостей. Гостей? Если бы так... Старый, дородный монах — никак, сам отец игумен пожаловал? Так и есть. Да не один, с двумя верзилами из монастырской дружины — глаза так и зыркают из под надвинутых клобуков: «Где?.. которые?..» А там, в углу, где только что резвились монахи — пусто. Нету их, след простыл, только мелькнула пола рясы последнего, шустро удирающего на четвереньках в темень стряпной половины. Да как ни проворны были беглецы, как ни выпячивали прочие широкие груди, загораживая их, заметил все же отец игумен, взревел могучим басом:

— Вот они! Держи, хватай иродов!

И все трое, с грохотом натыкаясь на столы, ринулись догонять.

Стены трясутся, дребезжит посуда, мечутся, гаснут огоньки каганцов от безудержного хохота, и кое-кто кинулся наверх, на улицу — смотреть, как подобрав рясы, улепетывают от неотвратимого возмездия загулявшие монахи, как отец игумен, оскальзываясь, потрясая кулаками, поспешает следом:

— Христопродавцы! Сластолюбцы! Иудеи! Отлучу!..

Не все еще вернулись за столы, и не вернулись еще в прежние русла расплескавшиеся хохотом ручьи разговоров, когда пронзительный дверной скрип возвестил о приходе новых гостей.

Трое. Встали на пороге, озираются, ищут свободного места. Гости. Не только в харчевне — в городе. Одеты щеголевато, немного нелепо, но знакомо для новгородского глаза. Свеи? Урманы? Урманы. Тот, который я, понимает их отрывистую, каркающую речь.

А этот, рыжий, с маленькими синими глазками в воспаленных набрякших веках, у него на скуле такой приметный шрам — багровая впадина с рваными краями... Он пялится, будто ощупывает пристальным взглядом, скалит в улыбке обросшую медными волосами пасть, узнает:

— Ты?! Хо-хо! Помнишь? — и он тычет пальцем в свой шрам. — Славный был удар, клянусь своей правой рукой, рукой викинга, понимающего толк в ударах! Но и за мной не осталось долга в тот день — помнишь?

Тот, который я, помнит. Помнит хорошо, будто и не прошли с тех пор годы, будто все это случилось только вчера. Помнит промозглые тучи, мчащиеся над самыми гребнями мутно-зеленых волн, мелких и злых, и помнит клочья пронзительной синевы между тучами. Помнит мрачные утесы и увечные сосны на них. Они качались, эти утесы, потому что качалась палуба лодьи на которой стоял тогда тот, которым стал теперь я. Это небо, эта вода, эти сосны были переполнены красотой мрачной, чужой и новой, и хотелось смотреть, смотреть без конца на этот мир, слиться с ним, вобрать в себя, и пробуждались в душе не испытанные еще чувства, и сердце щемило зарождающееся понимание странной и смутной мечты, но что-то мешало, что-то назойливо неотвязное, отвлекающее.

Звук. Звон. Частые лихорадящие удары сигнального била. Что, что?

Недоуменный, вопросительный взгляд на кормщика. Тот показывает вытянутой рукой куда-то на вершины утесов. Вот оно что: дым. Тонкая черная струйка — там, наверху, далеко, прямая и неподвижная, будто черное копье впилось в небо. Рваные клочья туч, налетая, слизывают ее, растворяют в себе, но в прорехах синевы она воскресает вновь — тонкая струйка черного дыма, сигнал. Чей? Что он означает? Эти вопросы нелепы, когда вокруг чужое море и рядом чужая земля.

И лязг била, и топот выбегающих на палубу перекрыл зычным окриком-командой кормщик, и — вниз, в душную темноту, где хранится ратный припас; и торопливые, взмокшие пальцы оскальзываются, запинаются, ломая ногти, о железную чешую одеваемой кольчуги, но привычная тяжесть оружия и брони быстро возвращает движениям спокойствие и уверенность. Наверх, наверх!

Полтора десятка ратников, десяток лодейщиков и торговых, похватавших оружие, — все здесь, на палубе.

А впереди, из узкого, не видимого еще залива (а кажется, что прямо из серых береговых утесов) выдвигается черная драконоголовая лодья — урманский драккар. Низкая, длинная, она хищно скользит по тусклым волнам, быстро и согласно взмахивает рядами весел, и все ближе, все выше идолище, оскаляющееся с ее вздернувшегося к ненастному небу носа.

А кормщик выкрикивает отрывистые команды, и ратники строятся вдоль борта, и взвизгивают, вырываясь из темниц ножен на божий свет клинки, и уже злыми шершнями прогудели первые стрелы, и рядом кто-то хрипит, оседает на палубу, впиваясь скрюченными пальцами в воздух и в плечи соседей...

А ощеренная драконья пасть уже рядом, уже нависает над бортом, и в последний миг кормщик успевает рвануть правило, уберечь лодью от удара кованным медью бивнем драккара, и лодьи с маху сшибаются бортами, с треском, с гулким грохотом, и с жадным ревом вскакивают урманы-гребцы, в единый миг ставшие воинами. Их больше, много больше, чем новогородских ратников, но борт лодьи высок, и лезть на него с драккара — все равно, что идти на приступ крепостей стены.

А волны ярятся все злее, волны, будто норовистые кони, силятся сбросить корабли со своих пенных гребней, швыряют их к низкому небу, роняют в провалы между мутными водяными стенами, испытывают крепость людской работы, вновь и вновь сшибая борт с бортом. Но не удается волнам разъединить, разметать корабли — корабли теперь единое целое. Железные крючья на крепких плетеных канатах впились в борт лодьи, притянули ее к драккару, и ратники рубят канаты мечами, но тугое пеньковое плетение трудно уступает железу.

А тот, который я, рвет тетиву, стрелу за стрелой всаживает туда, вниз, в толпу урманов, силящихся всхлестнуться на борт лодьи железной волной, а потом метнулось снизу короткое копье, грохнуло в нагрудник, швырнуло спиной и затылком на палубу, и над лицом нависло злое косматое небо, и в небе этом выписывала кренделя мачта драккара с каким-то нелепым наростом на самом конце. Что, зачем? Но только-только взгляд, едва обретающий вышибленную ударом осмысленность запнулся о непонятное, как угнездившийся на мачте лучник-урман кувыркнулся в бесноватые волны, пробитый несколькими стрелами.

Встать, надо встать!

Лук потерян, но не до него теперь, когда первые урманы уже переваливаются через борт сюда, на палубу лодьи. И рука безошибочно находит длинную рукоять меча у левого бедра, и тяжелое лезвие вспыхивает серым сполохом, чертит перед глазами широкую дугу, вырвавшись из тесноты ножен, готовое рухнуть на того, в кого упрется рыщущий взгляд, рассечь, окраситься алым под лязг сминаемого металла и треск плоти...

Но все изменилось. Внезапно, в единый миг. Рухнуло небо. На море, на корабли, на людей обрушилось чернотой, исступленными космами секущего ледяного дождя, беснующейся тяжестью пенных серых валов и ветра. Корабли стали адом, адом рушащегося дерева, лопающихся канатов, адом треска и грохота.

А люди... Люди, только что убивавшие друг друга на сделанном ими деревянном островке, таком жалком перед бешенством моря и неба... Люди...

Есть ли разница, кто рядом с тобой навалился всем телом на скользкое неподатливое правило? Есть ли разница, чьи обмороженные, скорченные судорогой пальцы впились рядом с твоими в гудящий, готовый лопнуть канат? Есть ли разница, чей топор, повинуясь еле слышному в этом аду сорванному выкрику твоего кормщика, врубается в лад с твоим в гнущуюся, стонущую мачту? Какая разница, урман или свой рядом, когда воины обернулись мореходами, сражающимися с бешенством моря за судьбу своих кораблей, ставших единым целым? Никакой.

А потом... Потом стих ветер, и было злое синее небо над серыми скалами, а волны все не могли успокоиться, зло теребили израненные, но не погибшие корабли, выброшенные на мелководье залива — узкого и длинного, как рубец от ножевой раны. И люди, изнемогшие в борьбе — неравной, но непроигранной — лежали вповалку на серой промозглой гальке под серой промозглой моросью и медленно оживали в них силы и память.

И память ожила, и как-то само собой получилось так, что опамятовавшиеся стали подтягиваться друг к другу, свои — к своим; и как-то само собой и кстати отыскалось оружие, которое, казалось, безвозвратно смыли из рук и из памяти осатанелые валы.

И вышло так, что не стало на берегу людей, а стали на берегу два хмуро ощерившихся друг на друга железных монолита, две многоногие, многоглавые но безликие черепахи, забранные в панцири плотно сдвинутых щитов, взблескивающие бивнями-клыками мечей — не подойти.

Так и стояли, настороженно внимательные, смертельно опасные один для другого, два плотных и стройных строя, одинаково сильные умением ударить единым кулаком, тяжело и слитно, не раздробившись в бою на множество.

Урманский кулак был поболее новогородского, и стоял он на своей земле, а своя земля не выдаст и не обманет. Новогородский же был силен тем, что лучше сумел сохранить оружие, а еще — пониманием безысходности положения своего, в котором лишь победа была спасением, поражение же сулило смерть либо долгое рабство. Силы были равны.

И вот шевельнулся урманский строй, сломал на миг нечеловеческую безукоризненность своих линий, но не сдвинулся, лишь выбросил из себя одного.

И этот один неторопливо двинулся к новогородцам — тяжелая коренастая фигура, длиннорукая и коротконогая, обманчиво неуклюжая на вид, в движениях исполненная особой грации, присущей хищным зверям.

И взгляд его небольших синих глаз, остро поблескивающих из-под низкого тусклого шлема, был взглядом воина — мудрого и хитрого, постигшего искусство благородной схватки и ночного разбоя.

Он сделал несколько шагов, остановился, глядя на новогородцев ткнул пальцем в обломок стрелы, увязшей в массивном круглом щите, заносчиво вздернул заросший рыжими космами подбородок: «Чья?»

Тот, который я, не успел рассмотреть, распознать стрелу, но успел выйти из строя первым. Вышел, остановился перед урманом, разглядывая, и тот ответил таким же оценивающим взглядом в упор, и оба сочли противника достойным своего умения.

И — будто серой молнией полыхнул первый удар (не уследить, не разобрать — чей), и стону подобно прогудел подставленный щит, и заскользил, заметался перед глазами противник в диковинной пляске поединка, — под лязг сталкивающихся клинков, под сухой и гулкий стук принимающих удары щитов, под многогласный рев и выкрики тех, чья душа рвется в схватку, но обречена лишь издали смотреть на нее, тех, кто знает, что крики его мешают соратнику, но сдержаться не в силах.

И вдруг... Как это случилось? Удар ли урмана был столь могуч, изменило ли на миг не изменявшее доселе ратное мастерство, так, иначе ли, но под крик своих, под хищно-радостный взрев урманов треснул червленый щит, раскололся, повис на руке бесполезной путаницей железа и древесной щепы. И в тот же миг отпрыгнул в сторону урман, замер, держа меч вниз острием, ждал, торжествующе скалясь, пока стряхнет противник разбитый щит с руки, перехватит обеими ладонями половчее длинную рукоять своего меча: поединок — не резня, не любой ценой хороша в нем победа.

А тот, который я, понимал — противник умел, и без щита с ним не управиться. Одна надежда: расколоть его щит, либо переломить клинок и вновь уравняться оружием.

И удар — во всю силу рук и всем телом, и еще, и снова, и совсем приумолкли урманы, и ликующий рев своих за спиной — для них противник исчез, утонул в неистовом водопаде сокрушительных ударов, его уже нет, он — труп. А перед глазами — все шире и шире злорадная усмешка на заросшем рыжей щетиной лице.

Урман — мудрый и опытный воин. Отбивая, он уводит щит и клинок на себя, гасит мощь ужасных ударов, каждый из которых способен рассечь надвое неподвижного; и мощь их обращается против наносящего, утомляет, выматывает; и едкий пот заливает, слепит глаза, и руки сводит судорога изнеможения, все труднее взмахивать тяжелеющим мечом, все медленнее удары и недолго уже дожидаться урману мига, когда он сможет сам нанести удар — один и последний.

И вот будто само небо раскололось вдруг ослепительной вспышкой, гулким звоном, и расплылось-растроилось лицо противника перед глазами, и в наваливающейся на плечи непомерной тяжестью темноте стремительно повернулась, накренилась земля... И в последний миг успел, дотянулся-таки, достал тот, я, эти одинаковые злорадно возликовавшие лица урмана множащимся жалом меча. Каждое — каждым.

А потом вздыбившаяся земля тяжело, с маху ударила по щеке и хлынула в глаза мраком.

Что это, что? Крохотной искрой, слабым язычком алого пламени дрожит, расплывается во мраке, рядом у самых глаз? Цветок? Здесь, на мокрой осклизлой гальке? Чудо? Кровь. И будто сорвали с ушей липкую пелену: крики, рев, чье-то надсадное хриплое дыхание — не свое ли? Кулаки упираются в гальку, и в правом все еще сжата рукоять меча; слабый соленый ветер ерошит волосы — почему? Где шлем? Встать... Трясутся колени, отказываются открываться глаза, немеет беззащитный затылок в ожидании ледяного железа... Почему я все еще жив? Почему он не добивает? Встать!

Это тяжелый труд — подниматься, оскальзываясь на гладких мокрых камнях, опираясь на меч, как на посох; а горячий пот ручьями стекает по лицу, и это хорошо, он промыл глаза и можно разглядеть хоть что-то сквозь розовый сумрак слипшихся от крови ресниц.

Урман. Вот он, здесь, совсем рядом. Стоит согнувшись, уронив щит, качается, зажимает ладонью лицо, и из-под ладони на рыжую бороду, на панцирь, на гальку бежит алый ручеек. Отнял руку, глянул — скула разорвана, в кровавом месиве смутно белеет кость. Не лицо — адская маска. Шагнул, едва не упав, приподнял меч. С трудом, словно непомерную тяжесть. И тот, который я, широко раздвинул трясущиеся колени, потянул вверх, к небу, окровавленное жало меча.

Забыто все — и земля, и небо, и море; рев врагов и своих вышвырнут из слуха, словно хлам из сеней — перед лицом враг и бой не окончен.

Тот, который я, роняет с трудом поднятый меч на трясущуюся голову урмана — не достает, падает вслед за мечом на колени, на камни. И урман оседает на камни, тянется к лицу пальцами, с которых капает алое, рычит, и кровавые пузыри лопаются у него на губах. И тот, я, тянется навстречу — бой! Бой не окончен!

Но кто это вцепился в плечи, в руки? Почему двое урманов оттаскивают назад своего?

Поединок окончен. Поединщики оказались равны, и боя не будет, не будет больше крови между своими и этими... Сегодня и здесь.

И был вечер, и горели на диком, безжизненном берегу костры (свой и чужой), но нашлись такие, кто подходил к чужому костру — не для драки, для разговора; и нашлись урманы, приходившие говорить к новогородцам. А потом было серое, туманное утро, и ледяная свинцовая вода была по грудь, и ноги скользили по предательскому каменистому дну, и руки переставали чувствовать от холода и усталости, но лодья ползла на глубину — тяжело, неохотно, но ползла, а урманы сгрудились на берегу и не мешали.

А потом паруса тяжело развернулись на скорой рукой починенных мачтах, и все — урманы и берег — кануло в тяжелый белый туман...

Это было давно, но тот, который я, помнит все, будто только вчера лопались от яростного рыка кровавые пузыри на этих губах, ведущих нынче учтивые речи:

— Наш спор не окончен, витязь. Мы испытали силу друг друга борьбой с бешенством моря, испытали и ратным железом. Силы были равны. Но осталось еще одно испытание — кубком хмельного вина. Пойдем, витязь! Я гость твой в этом городе, будь же и ты моим гостем на нашем торговом подворье. Пойдем, сразимся в последний раз, и если вновь не сумеем мы одолеть друг друга — смешаем кровь, обменяемся именами и станем братьями!

И снова — мороз и ночь, снова скрипит под ногами снег, а улочки, тонущие в снегу и во тьме, тянутся, вливаются в новые, сплетаются в странный, но знакомый узор под бесстрастными белыми звездами; и редки черные силуэты людей, но и это малое их количество непомерно для зимней ночной поры, и город кажется непривычно оживленным, потому что — праздник.

А потом была калитка урманского гостевого подворья — крепкие доски, кованные тяжелой медью. Она натужно скрипела, трудно поворачивалась на вымерзших петлях, и в открывшейся за ней черноте замаячила фигура бронного урмана в заросшем мохнатым инеем шлеме, коченеющего в бессмысленном карауле.

А потом — мимо длинного ряда заваленных снегом лабазов, в двери, в темень и снова в двери, за которыми тусклый свет, протопленная до духоты тесная горница, ломящиеся столы и хриплый приветственный рев десятка хмельных глоток.

И был говор, и грохот посуды, и песни — странные, печальные, протяжные и исполненные яростного веселья, перемежающиеся хриплыми воплями.

И были пляски, здесь, в тесноте. По очереди, по одному выходили урманы и, почти не двигаясь с места, всплескивались вдруг бешеными высверками тяжелых широких клинков, сжатых в обеих руках, растворялись, тонули в неистовом мельтешении железных сполохов под ритмичные вскрики прочих.

А тот, меднобородый, сидел напротив, и отсветы холодного железа и теплых огней вспыхивали-искрились в его потемневших глазах, и он смеялся, говорил что-то, подливал хмельного равно с собой. И хмельное бродило в крови веселым буйством, играло шутки, и широкое лицо напротив вдруг расплывалось, теряло четкость, тонуло в теплых сумерках, заволакивающих глаза, чтоб через миг вынырнуть вновь...

Тот, которым стал я, не заметил, как, почему мертвая тишина повисла в горнице, но, вдруг осознав безмолвие вокруг, мгновенно очнулся от хмельной полудремы, метнул настороженный взгляд по сторонам, готовый ко всему.

Новое лицо. Будто порожденное морозом и снегом, которые там, за стеной. Прозрачные голубые глаза, холодные, глядящие поверх и сквозь, словно глаза хищной птицы. Резкие костистые черты, впалые бледные губы, едва заметные на белой коже лица. Волосы — длинные пряди льдистой, искристой синевы.

Говорит. Нет, поет медленные выспренние рулады, поет высоким, старческим, но на удивление чистым голосом. Скальд? Да. Замолкли пьяные, внимая волшебству слов, не скрипнет, не стукнет вокруг, даже трескучие огни масляных плошек будто притихли, боясь помешать.

Есть ли музыка в грохоте прибоя, в протяжном переливчатом вое пурги? Если есть, то именно она звучала в этом странном напеве — без рифм, без мелодии...

"В далекой мрачной стране,Где ночь не рождает звезд,Где дикий бессмертный мракКует пространство во льды,В провале бездонной мглыОН ждет.ОН льет в черноту небесЦветные сполохи зла -Холодный умерший свет,Без отсветов, без тепла -Страшней непроглядной тьмы.И ждет.А время идет над ним,Как плавный медленный снег,Вплетаясь в вещие сныПадением умерших лет,И дрема ЕГО легка:ОН ждет.Огромный призрачный волк -Исчадье мрака и льда -Застыл у него в ногах.ОН тихо гладит во снеКолючий морозный мехИ ждет.ОН ждет мгновенья, когдаСквозь саван веков и сновУслышит могучий зовОтмерившей срок судьбы,Чтоб вспрянуть из мертвых льдов,Чтоб в битве сразить врагов -Вотана, и всех богов,И всех героев земли.И яростный волк ФафнирПожрет человечий род,И время двинется вспять,И все начнется опять.О люди фиордов! К вамПриходят жрецы из странГде страх сильнее людей -Жрецы в одеждах старух,С макушкой, обритой в круг.(Помните: ОН ждет!)Они так сладко поютО боге, который в них!Они манят и зовутЗабыть о наших богахДля бога, который в них...(Помните: ОН ждет!)Их бог прекрасен лицом,Как ТОТ, ЧТО ДРЕМЛЕТ ВО ЛЬДАХ"...

А тот, который я, не отрываясь смотрел на своего рыжебородого соседа, как он медленно поднимается из-за стола, щурит недобро глаза, перекатывает по скулам тяжелые желваки. И вдруг каменный кулак его врезался в стол под треск дерева и звон посуды, и дрожащий от ярости голос перекрыл пение скальда сорванным рыком:

— Я, Гунар из Эглефиорда, прозванный Ротвулфом, я, носящий знак Белого Бога, знак креста, говорю тебе, безумный старик: замолчи, собака, или я забью тебе обратно в глотку твои богохульные песни вместе с зубами!..

Скальд глянул невидяще и вдруг так стремительно взбросил руку к лицу рыжебородого, что тот отшатнулся. И старик заговорил бесстрастным звенящим голосом волхва-вещуна:

— Ты, предавший своих богов, не с тобой говорю я теперь. К вам обращаюсь, о дети Вотана, люди земли фиордов. Не слушайте лживое карканье иноземных воронов в черных одеждах. Они говорят: «Ваши боги кровожадны и злы». Но помните: это — наши боги. Они говорят: «Ваши боги безобразны». Но помните: это — наши боги. Они говорят: «Ваши герои — убийцы». Но помните: это — герои нашей земли, отцы и деды наши, породители наши. Спросите жрецов креста: «Разве ваши боги не учат сражаться за своих отцов и за веру своих отцов? Если нет — для чего нам такие боги?»

Белый Бог прекрасен лицом и речами, но он чужой в земле фиордов, его правда — чужая правда, его воля — чужая воля, его доброта — чужая доброта; а чужая доброта — зло, так было и будет. И если иная правда нужна нам, ее подарят нам наши боги. Подарят — не продадут.

Сыны Вотана, дети земли фиордов, я знаю — Рагнаради близка, я вижу, как очи Локи сверкают из-под хмурых бровей Белого Бога, слышу рыкание Фафнира в пении женоподобных жрецов. Сыны своих отцов, ваше место там, где тени ваших предков, ваша судьба — судьба ваших богов: смерть за них и с ними. А эти из вас, предавшие богов и предков, чтоб пресмыкаться у стоп победителя — живая падаль, нидеринги, недостойные касаться меча. Не для них веселое бешенство погребального пламени, им гнить в зловонных темных могилах, пока воля Судьбы и злоба Локи, что дремлет во льдах, не поднимут их в бой против Вотана. Им — гнусная жизнь, гнусная смерть и гнусное бессмертие!..

Скальд умолк, и в незыблемой тишине, под мрачными тяжелыми взглядами, сгорбившись, глядя в пол, вышел из горницы носящий знак креста Гунар из Эглефиорда, прозванный Красным Волком...


Новгород. И одиннадцатый век. Или, может, самое начало двенадцатого. Ай да я... Это же надо так промазать! Лет на шестьсот — пятьсот по времени, и по расстоянию на ого-го сколько. Снайпер хренов... Черт, как же сосредоточиться? Попробовать прямо по карте? А со временем как? Где же выход, ведь должен же быть выход, ведь до сих пор удавалось повторять все. Или это был обычный сон? Не похоже. Но тогда почему ничего не выходит с повторным проникновением? Третья попытка, и третий раз не туда. Третья... Три... Может быть, треуголка? А ведь это — мысль. Это, пожалуй, стоит попробовать. Пожалуй, в других снах-проникновениях я треугольных шляп не встречал. Правда, это самый конец, но на безрыбье...


...Щегольская треуголка намокла, потемнела от пота, мутные струйки стекали из-под нее, оставляя на щеках поручика грязные полоски, и поручик утирался жестким и пыльным рукавом, поминая недобрым шепотом дорогу, жару, душный тесный мундир, игумена и всю его братию. Игумен делал вид, что не слышит, он не по возрасту бодро и скоро семенил по крутой каменистой тропинке, цепляя подолом облачения репьи; только изредка, нетерпеливо понукая распаренных солдат, волокших бочонок, оборачивал к бредущим следом лицо — утонувшие под сросшимися бровями глаза цвета осеннего неба, кривящиеся неприязнью тонкие бледные губы...

И это лицо, лицо наставника и, как казалось доселе, самого близкого на свете человека, нынче виделось столь постылым, что тот, которым был тогда я, смотрел лишь вперед и ввысь, в выцветающую от зноя синеву, хоть и оступался ежеминутно, хоть дважды едва не упал, (спасибо господину поручику: под руку подхватывал, не брезговал)...

А река шумела все громче и громче, совсем уже рядом, и тот, я, вдруг натолкнулся грудью на твердое, упруго-податливое, глянул невидяще в затылок внезапно остановившегося игумена. Тот отстранился — досадливо, гадливо, осенил себя крестным знамением, будто коснулся нечистого, кивком подозвал тяжело отдувающегося поручика: пришли.

Тропинка, вызмеившись к обрыву, метнулась внезапно крутыми уступами вниз, к воде, стеклянно пенящейся по ржавой укатанной гальке. А на другом берегу, в рыжих, млеющих на солнце утесах, четким пятном черноты виднелась узкая щель.

Игумен тускло глянул в лицо (впервые за последние дни); ткнул острым пальцем в черный изгиб в скалах противоположного берега:

— Там?

Тот, который я, отвернулся, угрюмо кивнул.

— Да свершится воля Господня! — игумен истово перекрестился. — Господин поручик, идем.

— Слушаюс-с! — Поручик щелкнул каблуками, вскинул два пальца под треуголку (грудь выпячена, аж трещит сукно, в глазах — едкая издевка):

— Токмо вам, господин стратиг от кадила, на сем месте остаться бы, да уши зажать, не то с непривычки как бы конфузии с вашей милостью не приключилось!

Игумен не слушал — он уже спускался к реке.

Тот, который я, угрюмо смотрел, как солдаты, сквернословя и вскрикивая, спускают с обрыва бочонок со взрывчатым зельем; как игумен, подобрав полы облачения, оскальзывается на гальке, бредет через реку, и стремительная вода обтекает его ноги хрустальными бурунами; как одна за другой ныряют человеческие фигурки, столь малыми кажущиеся отсюда, сверху, в черный зев расселины.

Долго, как долго возятся они там, в темноте, будто растворились, утонули в закованном в камень мраке... Нет появились вновь, бредут обратно. Поручик... Игумен... Солдаты... Третий... Четвертый... Все. Жаль.

Последний из перепачканных глиной и копотью солдат, озираясь, торопливо выкарабкивался на гребень обрыва, когда с натужным медленным громом затаившаяся в расщелине чернота выплеснулась на божий свет уродливым клубом пороховой гари, оторвалась от скал, поплыла над рекой, вспухая, бледнея, пучась, будто нелепое облако — выше, все выше...

А гул стих было, но не до конца, и долго еще утроба утесов стонала-бурчала невидимыми камнепадами. И когда улеглась поседевшая пелена пыли и дыма на том берегу, стал виден его рыжий камень, однообразие которого не нарушалось более ничем — щель исчезла.

Игумен перекрестил реку, и, медленно, сгорбившись, (куда только девалась его недавняя бодрость?!) побрел наугад, от берега, туда, откуда пришли. Проходя, сказал устало, не подняв глаз:

— В обитель тебе пути более нет. Быть может, Бог простит грех идолопоклонства, я же, многогрешный, смущения умов братии простить тебе не могу.

Тот, которым был тогда я, с горькой улыбкой смотрел ему вслед, на эту согбенную спину, спину человека, подавленного беспощадным сознанием собственной правоты. А потом тяжелая рука с треском хлопнула по плечу и тот, я, обернулся, и глаза его встретились с веселыми глазами поручика.

— Что, долгогривый, никак проштрафился? Никак выгнали? — в голосе поручика звучали и сочувствие, и насмешка. — Ишь, закручинился! Известно, в монастыре житие веселое: знай, псалмы пой, да кашу трескай — вон какую ряшку наел... Да плюнь. На обитель, на этого сморчка в рясе — плюнь. Пошли с нами. Батюшке государю Петру Лексеичу, дай ему Господь многая лета, такие здоровые жеребцы, как ты, зело надобны — турку воевать...


И снова телефон. Виктор с трудом оторвался от чтения, досадливо покосился на надрывающийся аппарат, дожидаясь, пока он умолкнет, но звонки — назойливые, надоедливые — не прекращались. А потом он подумал, что это может звонить Наташа, и поспешно схватил трубку.

Это звонила Наташа.

— Привет, — голос ее был вялым, тусклым. — Кто-то мне обещал, что очень-очень постарается поскорее прийти. Это четыре часа назад было. Вить, а Вить, ты не припомнишь, кто бы он мог быть, этот обещавший?

— О господи! — Виктор чувствовал, как душная краска стыда заливает лицо. — Малыш, ты уж прости, извини меня, скотину безрогую, я...

— Насчет безрогости — это интересно. И если ты не исправишься, возможно, я эту самую безрогость твою устраню.

— Наташенька, смилуйся! Я уже исправился!

— Ладно. Прощаю. В общем, все к лучшему получилось. Вот так — к лучшему, — интонации ее были какие-то странные, и говорила она будто нехотя. — Мне на завтра помощь понадобится. Твоя и еще кого-нибудь из твоих ребят. Так ты уж их попроси, пока они не разбежались. Надо будет тяжесть небольшую перевезти...

Наташа закашлялась, а когда заговорила вновь, голос ее стал звонок и непривычен:

— Только что звонили из больницы, Вить. Сказали, что Глеба завтра можно будет забрать. Он умер.