"Пора надежд" - читать интересную книгу автора (Сноу Чарльз Перси)
Глава 4 МАМИНЫ МЕЧТЫ
На самом же деле мама не знала покоя, пока отец не нашел работы. Она старательно изучала колонки объявлений в местных газетах, унизилась даже до того, что пошла просить совета у викария и доктора. Тем не менее отец пробыл без работы несколько недель. Началась война, и его коллеги по обувному и сапожному делу сокращали производство. Августовские дни летели, сгорая в лучах палящего солнца. Мама ухитрялась выкраивать для меня шесть пенсов, чтобы я мог по субботам ходить на стадион. Состязания по крикету шли своим чередом, зрители сидели как ни в чем не бывало, а за оградой стадиона к прохожим взывали огромные плакаты, смысла которых я часто не понимал. Как-то утром, вскоре после банкротства отца, мне особенно бросилось в глаза набранное жирным шрифтом слово «мобилизация». Оно озадачило меня не меньше, чем в свое время слово «банкротство», и угрожало еще большими опасностями по сравнению с теми, которые нависли над моими родителями.
Официально о банкротстве отца было объявлено только в конце августа. Задолжал он шестьсот фунтов. Его главными кредиторами были поставщики кожевенных товаров и муж тети Милли. За каждый фунт стерлингов долга кредиторы получали всего лишь по восемь шиллингов. Это известна появилось в местных газетах одновременно с сообщениями о том, что англичане продолжают отступать от Монса. В приступе отчаяния, страдая от уязвленной гордости, мама, несмотря на весь свой патриотизм, пылко желала, чтобы над миром разразилась катастрофа, которая поглотила бы и нас, и соседей, и город, и всю страну, похоронив под развалинами наш семейный позор.
Наступил октябрь, и флажки на карте, которую мама вырезала из газеты, уже не перемещались каждый день, вот тогда-то отец и получил наконец работу. Однажды вечером он вернулся домой и что-то шепнул на ухо маме. Вид у него был удрученный, а мама расплакалась, — я впервые видел ее в слезах. Это не были слезы радости или облегчения, в них чувствовалась такая горечь, что я с ужасом подумал, уж не грозит ли нам какое-то новое, невероятное несчастье. Все это время я жил под страхом — сильнейшим страхом, о котором я, правда, никому не говорил, — что отца могут посадить в тюрьму. Очевидно, эта мысль возникла у меня после того, как однажды вечером, когда мы с мамой вдвоем пили чай, она сказала мне, что отец никогда больше не должен брать денег взаймы и что мы не должны ничего покупать в кредит: теперь за каждую покупку надо расплачиваться немедленно. И сейчас, увидев, как исказилось от боли ее лицо, а в глазах появились слезы, я решил, что отец забыл о запрете. Как же я был удивлен, когда мама унылым, безжизненным тоном произнесла:
— На следующей неделе папа приступает к работе, сынок!
Подробнее об этом я узнал от тети Милли, которая вскоре явилась к нам.
— Так, значит, твой отец подыскал себе место, — начала она разговор.
— Да, тетя Милли!
— Только я вовсе не убеждена, что из него выйдет дельный коммивояжер. Ему скажут «нет», он ухмыльнется и уйдет. Не удивительно, что ему положили такое жалованье, на которое не развернешься.
Мистер Стэплтон, бывший хозяин моего отца, уговорил одного кожевенного фабриканта взять его на работу в качестве коммивояжера; таким образом отцу предстояло объезжать своих бывших конкурентов.
— Может, мне и не следовало бы говорить тебе это, — продолжала тетя Милли, — но платить ему будут всего три фунта в неделю. Ума не приложу, как вы станете жить! Конечно, это лучше, чем ничего. Да больше ему, пожалуй, нигде бы и не дали.
И приблизительно в это же время мама обнаружила, что она в положении. Я об этом ничего не знал; я видел только, что ей нездоровится, и старался не шуметь, но я уже привык к ее болезням. В течение всей зимы и весны я оставался в полном неведении, — я только чувствовал, что маме хочется, чтобы я все время был с ней.
Осенью, возвращаясь под вечер из школы, я находил маму в гостиной у камина. За окнами спускались безотрадные сумерки и мягко шуршал дождь, стекла блестели в отсветах горящего угля. На столе меня поджидала еда — сытная еда, ибо стол наш не намного изменился: мы стали есть меньше мяса и обходились без «птицы», которая прежде доставляла маме такое удовольствие, являясь в ее глазах олицетворением достатка, однако мама считала ниже своего достоинства давать мне маргарин вместо сливочного масла. Итак, я уничтожал вареное яйцо, съедал несколько ломтиков хлеба с маслом и джемом и, наконец, кусок домашнего торта. Хотя теперь у нас не было Веры, посуду мы оставляли на столе, — убирала ее прислуга тети Милли, которую та присылала к нам на часок утром и вечером.
Мама дожидалась наступления полной темноты и лишь тогда зажигала газовую лампу и задергивала занавеси, а до тех пор мы сидели у камина и следили за богатой игрою красок в огне. Вот где-нибудь в уголке камина, вдали от самого жара, вдруг вспыхнет тлеющий уголек… Мама даже вскрикивала от удовольствия. Ей всегда хотелось, чтобы передо мной из пламени вставали те же миражи, какие видела она.
В эти вечерние часы, когда мы сидели в темноте, а на потолке танцевали отсветы огня, мама рассказывала мне о своих девичьих мечтах, о своей семье, о своих честолюбивых планах, о своем замужестве, о том, как ей хочется, чтобы я не знал того, что довелось ей испытать в жизни.
Ребенок, которого она носила под сердцем, — о чем я по детской наивности и не подозревал, хотя мама с невиданным дотоле упорством старалась возможно больше времени проводить со мной, — был зачат после девятилетнего перерыва, когда мама горько оплакивала свою неудавшуюся жизнь, и потому казался ей ненужным, досадным недоразумением. Возможно, она вообще никогда не любила отца, но, наверно, долгое время снисходительно терпела его выходки и относилась к нему даже с нежностью, ценя его добродушие, кротость и полное отсутствие эгоизма. Хотя мама по-своему трезво смотрела на жизнь, познакомившись с отцом, она, очевидно, столкнулась с немалыми неожиданностями, ибо он принадлежал к числу тех маленьких мужчин, которые, будучи нетребовательны во всем, чрезвычайно требовательны и ненасытны по части женщин. Это должно было бы лишь сильнее разжечь ее чувство, если бы она любила его. Но поскольку любви не было, а была лишь непрочная привязанность, это привело к тому, что мама неизменно испытывала к отцу чувство, близкое к презрению. И вот он потерпел банкротство, обрушил на нее позор, которого она никогда в жизни ему не простит, но пылкость его осталась прежней и… он наградил ее еще одним ребенком. Много позже она призналась мне, что это произошло против ее желания. Поступок отца до глубины души возмутил эту гордую женщину.
— Не за того человека я вышла замуж, — заметила она как-то, когда мы сидели у камина.
Мама произнесла это с твердой убежденностью. Ей было уже под сорок; вряд ли она когда-нибудь думала, что ее девичьи мечты обернутся так печально.
А мечты у нее были самые радужные. Она обладала безудержным романтическим воображением, которое давало о себе знать даже сейчас, когда она была уже женщиной в летах, познавшей несчастье. Девушкой она мечтала — как ей казалось, с полным правом — о муже, который принес бы ей любовь, роскошь и положение в обществе. И сейчас, вспоминая молодость, она приукрашивала прошлое, старательно подчеркивала все, чем можно было кичиться, — горький опыт и разочарование в жизни научили ее ценить годы, проведенные в отчем доме.
Семья мамы во многом отличалась от семьи отца. Все Элиоты, за исключением отца, непохожего на остальных своих родичей, были неглупые, способные люди, не обремененные чрезмерной чувствительностью и интуицией, люди, жившие главным образом умственными интересами. Промышленная революция превратила их в типичных мелких ремесленников, которые, будь они чуточку поизворотливее, могли бы многого добиться в жизни. Мой дедушка, отец моего отца и тети Милли, был энергичный, умный человек, который хорошо владел своим ремеслом и знал все, что требовалось знать мастеру своего дела в девятнадцатом веке: он чуть не наизусть выучивал однопенсовые журналы, читал Брэдлоу и Уильяма Морриса, посещал вечерний механический институт, чтобы приобрести хоть какие-то знания по математике. Умер он в начале того года, когда обанкротился мой отец. Но выше ремонтного мастера в местном трамвайном парке так и не поднялся.
Дедушка часто спорил с мамой, и спор их всякий раз завершался ссорой, ибо он был убежденный агностик девятнадцатого века, а она — женщина набожная; он голосовал за радикалов, а она была рьяной сторонницей тори. Ко всему этому надо добавить, что оба отличались немалым упрямством. Люди, столь разные по характеру, не могли обойтись без столкновений, а у мамы было с ним столь же мало общего, как и с его дочерью Милли: мамино семейство, да и все окружение, в котором она выросла, уходило корнями в совсем другую среду.
В отличие от семьи Элиотов, ее семья никогда не жила в маленьких промышленных городках, возникавших в девятнадцатом веке, как грибы после дождя, во всех этих Редичах и Уолсоллах, где мой дедушка провел свои молодые годы. Ее родственники не имели никакого отношения ни к фабрикам, ни к машинам; те из них, кто был жив, продолжали по сей день обитать в старой сельской Англии, где еще свежи остатки феодализма, — в городках Линкольншира с их ярмарками или в крупных имениях, где они служили лесничими или управляющими. Особым достатком они не могли похвастаться и в этом отношении не отличались от Элиотов — это мама признавала. Она вообще была очень правдива и, хотя любила помечтать и тосковала по прошлому, к фактам относилась с должным уважением. Она даже не позволяла себе утверждать (хотя с удовольствием бы это сделала), что ее родственники — люди более благородных кровей, чем Элиоты. Нет, она сказала мне правду, хотя и постаралась чуть-чуть позолотить ей крылышки. Фамилия ее отца была Серкомб; подобно отцу своему и деду, он служил в поместье Бэргли-парк — поместье это для мамы на всю жизнь осталось символом наивысшего преуспеяния. Мужчины в роду Серкомбов были, как правило, ладно сложены и хороши собой. Как и мама, они отличались по-цыгански смуглой кожей; смелые, энергичные, они любили жизнь на свежем воздухе, славились природной сноровкой в спортивных играх, хотя по беспечности своей в них не совершенствовались, любили повеселиться, никогда ничего не читали, — словом, наслаждались каждым мгновением юности и теряли почву под ногами, когда юность пролетала. Почти у всех Серкомбов была врожденная властная осанка, которой они выделялись среди окружающий. У женщин они пользовались большим успехом, однако с мужчинами, как правило, не дружили: этому мешало непостоянство характера и недостаток душевной теплоты. Но смелость, напористость и обаяние сослужили добрую службу Серкомбам и помогли кое-кому из них вступить в весьма выгодный брак.
Как раз благодаря одному из таких браков мама и могла теперь окружать свое прошлое ореолом, не греша против истины. Отец ее женился вторично на девушке из семейства Вигморов, проживавшего в Стэмфорде и знавшего когда-то лучшие времена. От этого второго брака и родилась моя мама. В детстве, да и в юности она только и слышала, что о своих родственниках Вигморах — почтенных буржуа, живших в городе и занимавших там «солидное положение». Время от времени мама ездила к ним в гости. Пребывание в особняке Вигморов оставило у нее самые восторженные воспоминания. И в своих рассказах об этой поре, даже в своих мыслях, она невольно приукрашивала события. Ей и в голову не приходило, что она их романтизирует, ибо для девушки ее возраста ничто не могло быть романтичнее этих визитов, когда возвращение в отчий дом казалось ей ссылкой на каторгу, когда она мечтала о любви и замужестве, о том, что в один прекрасный день и она займет подобающее место в обществе.
О прелестях жизни в особняке Вигморов она могла говорить без конца. Как она каталась на коньках лютой зимой 1894 года, когда ей было девятнадцать лет! На льду стояли жаровни, у которых можно было погреться, красивый кузен учил ее выделывать фигуры (маме, как и ее братьям, легко давались танцы и спортивные игры), а потом они наслаждались музыкой в гостиной. Как лихо подкатывали двуколки к подъезду конторы кузена (он был стряпчим), где клиентам подавали в рюмках херес — это в одиннадцать-то часов утра! А до чего же лихо он правил лошадьми, когда ехал на званый обед с двумя-тремя местными аристократами! А молодые офицеры на новогоднем балу! А сколько потом было перешептываний с другими девушками!
— Но кто же знает, что ему предначертано, — с несвойственным ей реализмом иронически подытоживала вдруг мама. — Вот уж никогда не думала, что окажусь здесь!
Она часто сетовала на свою судьбу: да разве такая жизнь была ей уготована по праву рождения! Но она не искала жалости — разочарование сделало ее злой и язвительной, и она самолюбиво давала отпор всякому, кто необдуманно пытался высказать ей сострадание. Она была убеждена, что жизнь обошлась с ней несправедливо, что ей суждено было обитать в особняках, о пребывании в которых у нее остались столь радужные воспоминания, что не к лицу ей прозябать среди простых смертных. И несмотря на свалившиеся на нее невзгоды и позор, она продолжала со всем пылом своей страстной, мечтательной души надеяться, что ей еще улыбнется счастье.
Орудием судьбы предназначено было стать мне. После банкротства отца мама перенесла на меня все свои надежды. Она находила во мне незаурядный ум, считала, что я пошел в нее и наделен ее волей и честолюбием.
— Запомни, — говорила она, глядя на отсветы пламени, плясавшие на потолке, — ты должен далеко пойти. Не смей довольствоваться тем, что тебя окружает. Я многого жду от тебя, сынок!
Мама смотрела на меня живыми, блестящими глазами.
— Ты ведь не из тех, кто способен удовлетвориться малым, правда, Льюис? В этом ты похож на меня. Я повидала на своем веку много такого, что пришлось бы по душе и вашей светлости. Изволь это запомнить! Я хочу, чтобы ты не успокаивался до тех пор, пока не достигнешь этого.
Она, конечно, имела в виду особняк стэмфордского стряпчего с экипажами, стоящими перед подъездом, — большой уютный особняк конца прошлого века, который она видела к тому же сквозь призму своего богатого воображения.
— Ведь ты не станешь сидеть сложа руки, отдавшись на волю судьбы, правда, сынок? Я тебя знаю. Ты пойдешь своей дорогой. Но не надо быть таким серьезным, точно ты и улыбаться не умеешь. И глаза у тебя слишком колючие. Словно перочинные ножики, а?
Она улыбнулась. Мне нравилась ее широкая, слегка насмешливая улыбка.
— Мне хочется дожить до того дня, когда ты достигнешь всего этого, Льюис, — пылко продолжала мама. — Ведь ты возьмешь меня к себе? Поделишься со мной своим счастьем? Помни: я хорошо тебя знаю. Я знаю, к чему ты стремишься. Ты не успокоишься до тех пор, пока не достигнешь всего, о чем я говорила, не так ли, сынок?
Я охотно соглашался с мамой: мне приятно было прясть с нею нить фантазии, строить роскошные особняки, обставлять их, покупать маме автомобили и меха. Меня тянуло скорее вступить в борьбу, манили нарисованные мамой картины успеха. И тем не менее я держался с ней в тот вечер скованно, — я почти всегда чувствовал себя скованно в присутствии мамы.
Она много значила для меня, гораздо больше, чем любой человек на свете. Больше всего я боялся причинить ей огорчение и боль. В ее недомоганиях мне всегда чудилась какая-то угроза для меня лично. Я ухаживал за нею, по многу раз на день спрашивал, как она себя чувствует, и когда в сумраке комнаты раздавался ее ответ: «Не очень хорошо, сынок!» — мне хотелось крикнуть ей, что она не смеет болеть, потому что дни тогда тянутся для меня бесконечно долго и я очень тревожусь о ней. Я боялся ее смерти, как величайшего несчастья. Мама значила для меня гораздо больше, чем отец, однако с ним я не чувствовал ни малейшего стеснения. Он всегда был добродушно настроен и мечтал о чем-то своем; от меня — даже когда я был совсем маленький — он требовал лишь признания его шутовских способностей и на большее не претендовал. Он не вторгался в тайники моего сердца и ждал от меня только отзывчивости, которой я был наделен от рождения и которую охотно проявлял по отношению к нему и ко всем людям вообще чуть ли не с той минуты, как научился говорить.
Я не был застенчив. Мне нравились люди, с которыми я так или иначе сталкивался, — за исключением тети Милли, которую я порой ненавидел, — мне нравилось делать им приятное и видеть их довольными. Но нравилось мне также слышать похвалы себе, и уже в те годы я стремился выступить с собственным мнением, порисоваться и похвастаться. Ничто не сдерживало этих вдруг возникших во мне стремлений, и, несмотря на беды, обрушившиеся на моих родителей, я был счастлив.
Я легко сходился со всеми людьми, кроме мамы. При ней я и тогда, да и на протяжении всего моего детства держался более скованно, чем при ком угодно другом. Лишь много времени спустя попытался я в этом разобраться. Ведь никто так не нуждался во мне, как она. Она тянулась ко мне всем своим существом, всеми силами души, и ведь она была самой незаурядной фигурой моего детства. Самой незаурядной, несмотря на все свои слабости. Я не замечал многих из них, когда был ребенком, а когда наконец заметил, то понял, что и у меня самого их немало. Она нуждалась во мне. Нуждалась во взрослом человеке, в сыне, похожем на нее, равном ей во всем. Она добивалась моей любви, а я бессознательно замыкался в себе. Я чувствовал только, что, сидя рядом с нею у камина или подле ее постели, когда она была больна, я теряю способность говорить легко и непринужденно. Я бывал с ней часто резок, чего не случалось в разговоре с другими. Я бывал часто груб. Однако, оставшись один, я страстно и долго молился о том, чтобы мама поправилась и была счастлива и чтобы все ее желания исполнились. Ни о чем другом я не молился в детстве так горячо и упорно.