"Долой оружие!" - читать интересную книгу автора (Зуттнер Берта фон)

IV.


Наступило тревожное время. Война была объявлена. При таких обстоятельствах обыкновенно забывают, что две партии людей ополчаются друг против друга; все смотрят на это событие так, как будто бы, кроме двоих неприятелей, существовало еще нечто третье, нечто таинственное, возвышенное, могучее; оно-то и заставляет обе противный стороны вступать в битву. Таким образом, вся ответственность падает на эту, стоящую вне воли отдельных личностей, силу, которая уже сама решает судьбы народов. Именно такое туманное понятие о войне сложилось у большинства; я думала точно так же, и война внушала мне священный трепет. О том, чтобы восставать против нее, не было и речи; я страдала только за своего дорогого мужа и мучилась сознанием, что мне надо оставаться дома и проводить в страхе и одиночестве, тяжелые дни, пока он будет со всех сторон окружен опасностями. Я припомнила все свои старые впечатления, волновавшие меня, во время занятий историей, старалась воодушевиться, укрепить себя в той мысли, что моего мужа призывает на войну высочайший человеческий долг, который вместе с тем дает ему возможность приобрести славу и почести. Теперь и я переживала историческую эпоху: эта мысль также сильно способствовала поднятию духа. Еще бы: если все историки, начиная с Геродота и Тацита и кончая новейшими, всегда придавали величайшую важность войнам, то – думалось мне – и настоящая война, вероятно, составляет мировое событие, которое придает известный колорит нашему времени и займет почетное место на страницах истории.

Этот подъем духа и серьезно-торжественное настроение господствовали повсюду. И в гостиных, и на улицах положительно не говорили ни о чем другом; газеты также толковали только о войне; в церквах молились об успехах нашего оружия; куда ни придешь, везде взволнованный лица, оживленные разговоры о том же предмете. Все прочее, обыкновенно интересующее людей: театр, дела, искусство, было отодвинуто на второй план. Каждому казалось, что он не имеет права думать о чем-нибудь постороннем, пока разыгрывается мировое событие великой важности. Что ни день, то обнародование указов по армии, пересыпанных избитыми фразами о несомненной победе, о новых лаврах; выступление полков с музыкой и развевающимися знаменами; передовые статьи в самом лояльном духе, проникнутый пламенным патриотизмом, и такие же публичные речи; неизменные воззвания к добродетели, чести, долгу, мужеству, самопожертвованию; взаимные уверения в том, что мы, австрийцы, составляем самую храбрую, самую лучшую, благороднейшую нацию, известную своей непобедимостью и предназначенную к широкому могуществу. Все это, вместе взятое, распространяло героическую атмосферу, возбуждало гордость населения и внушало каждому отдельному лицу, что он великий гражданин и живет в великую эпоху.

Дурные свойства, как-то: стремление к захвату чужих земель, запальчивость, неосмотрительность, жестокость, коварство, разумеется, также обнаруживаются при войне, но исключительно со стороны "врага". Его низость ясна, как Божий день. Совершенно независимо от политической неизбежности только что предпринятого похода, а также и от несомненно проистекающих из него выгод для отечества, победа над противником выставляется делом морали и справедливой карой, применить которую взялся сам гений культуры… Ах, эти итальянцы, что за ленивый, лукавый, чувственный, ветреный, тщеславный народ! А их защитник, Луи-Наполеон – адское воплощение тщеславия и интриганства! Когда 29 апреля появился его манифест с девизом: "Свободная Италия вплоть до Адриатики", какую бурю негодования вызвало это у нас! Я позволила себе робко заметить, что в основу наполеоновского манифеста положена только бескорыстная и прекрасная сама по себе идее, которая непременно, воодушевит итальянских патриотов, но меня тотчас заставили замолчать. Слова: "Луи-Наполеон – злодей" обратились в догмат, и подрывать его было преступно до тех пор, пока Бонапарт оставался нашим "врагом"; все исходившее от него также обязательно считалось "злодейским". Однако у меня возникло еще одно слабое сомнение. Во всех исторических описаниях различных войн, симпатии повествователя обыкновенно остаются за той из воюющих сторон, которая стремится сбросить с себя чужеземное иго и борется за свободу. Хотя оба понятия: "иго" и "свобода" представлялись не совсем определенно моему уму, в особенности последнее, но одно было мне совершенно ясно: не австрийцы, а итальянцы стремились в данном случае к благородной цели, достойной общего сочувствия. Но и за эти робко возникшие в моей голове и еще более робко выраженные недоразумения на меня обрушились страшные громы. Это вышло опять-таки с моей стороны дерзновенным посягательством на нерушимый, священнейший принцип, гласящий, что наш образ правления, т. е. тот, под которым мы случайно родились, никак не может считаться "игом" для подвластных нам народов, а, напротив, представляет для них сущую благодать; следовательно, люди, желающие избавиться от австрийской опеки, являются уже не бойцами за свободу, а бунтовщиками. Вообще, "мы", при всех обстоятельствах, всегда и во всем были правы.

В начале мая, – к счастью, наступили холодные, дождливые дни; ясная весенняя погода еще сильнее обострила бы мою печаль, – выступил в поход тот полк, в который добровольно перевелся Арно. Настал канун отъезда. Завтра в семь часов утра… ах, до чего ужасна была предшествующая ночь! Если бы моему милому приходилось уезжать даже куда-нибудь просто по делам, разлука с ним была бы мне очень тяжела. Оторваться от близкого человека всегда так больно… Но отпустить его на войну, навстречу неприятельским пулям и бом-бам!… Почему в ту ночь война не представлялась мне больше в своем грозном величии, а только внушала ужас, как бесчеловечная бойня? Арно заснул. Его дыхание было спокойно; черты хранили веселое выражение. Я зажгла целую свечу и поставила ее за ширму; в темноте мне становилось слишком жутко. О сне в эту "последнюю" ночь, с моей стороны, конечно, не могло быть и речи. Я хотела, по крайней мере, досыта насмотреться на дорогое лицо. Завернувшись в утренний капот, я прилегла на нашу кровать, опершись локтем на подушку, а подбородком на ладонь, чтобы мне было удобнее любоваться спящим. Горькие слезы катились у меня по щекам… "О, как ты мне мил, как дорог, – и я должна отпустить тебя навстречу неизвестному!… Зачем так жестока судьба? Как стану я жить без тебя, мой Арно? Ах, только бы ты поскорее возвратился! Милосердый Боже, отец мой небесный, возврати мне его невредимым, его и других! Ниспошли нам желанный мир. Почему не могут быть у нас постоянно мирным времена?… Мы были так счастливы с Арно… даже слишком счастливы, а на свете не может быть полного счастья. Но если он благополучно вернется, какое это будет блаженство! И мы оба будем опять лежать рядом, как теперь, без боязни, что на утро наступит разлука… Как спокойно он спит! О, мой храбрый возлюбленный! Но каково-то будет спать тебе там? Ведь в походе у тебя не будет мягкой постели, драпированной шелком и кружевами… уснешь, пожалуй, и на голой мокрой земле. А не то будешь лежать где-нибудь во рву… беспомощный… раненый…"

При этой мысли мне представился Арно с широкой зияющей раной во лбу от сабельного удара; из нее сочилась кровь. Или, может быть, вражья пуля пронижет ему грудь… Тут я почувствовала такую жалость и нестерпимую муку, что не могла совладать со своим горем. Мне хотелось схватить его в объятья, осыпать поцелуями, но я боялась разбудить своего ненаглядного; ему было нужно подкрепить себя сном. Еще шесть часов пробудем вместе… тик-так, тик-так… время летит с неумолимой быстротой и неуклонно ведет нас к неизбежному. Равнодушное тиканье маятника, отсчитывавшего секунды, терзало меня. Свеча так же безучастно горела за ширмой, а, часы, украшенные немым, неподвижным бронзовым амуром, все продолжали тикать… Разве окружающие меня неодушевленные предметы не понимали, что ведь это последняя ночь? Мои заплаканные веки невольно смыкались, сознание постепенно терялось; в изнеможении я опускала голову на подушку и засыпала, но всякий раз лишь на короткое время. Едва мои чувства начинали бродить в тумане неуловимых сновидений, как сердце судорожно сжималось и я вскакивала от его учащенных ударов в испуге и смятении, точно меня будил отчаянный крик о помощи при внезапно вспыхнувшем пожаре.

…"Разлука, разлука!" шептал мне кто-то на ухо.

Когда я пробудилась таким образом от дремоты в десятый или двенадцатый раз, было уже светло, но догоревшая свеча еще мерцала неровным пламенем. Кто-то стучался в дверь.

– Шесть часов, ваше благородие, – доложил денщик, которому было приказано своевременно разбудить барина.

Арно вскочил с подушек. Итак настал час, когда нам предстояло сказать друг другу: "прости".

О, сколько разрывающей сердце муки в одном этом слове! Между нами было заранее решено, что я не поеду на железную дорогу. Расстанемся ли мы четвертью часа раньше или позже, это являлось уже безразличным. Мне же не хотелось прощаться с ним при посторонних. Я желала получить от него прощальный поцелуй в тиши своей комнаты, чтобы потом броситься на пол и излить свое горе громкими воплями. Арно быстро оделся и во время одеванья утешал меня.

– Ну, Марта, будь молодцом. Вся эта история затянется на каких-нибудь два месяца, и мы опять будем вместе. Черт побери! Из тысячи пуль попадает в цель всего одна, неужели же она так вот сейчас меня и зацепит?… Посмотри, сколько народу благополучно приходить с войны; твой папа, живой тому пример. Ведь надо же когда-нибудь попасть в огонь. Конечно, выходя за гусарского офицера, ты не воображала, что его призвание – растить гиацинты? Я стану часто тебе писать, как можно чаще! Из моих писем ты увидишь, как весело в походе, какую молодецкую кампанию поведем мы с неприятелем и как скоро его отделаем. Если б меня ожидало что-нибудь худое, я не был бы так спокоен. Но у меня легко на душе. Я отправляюсь заслужить орден, ничего более!… Береги хорошенько себя и нашего Руру; при моем повышении можешь наградить и его следующим чином. Кланяйся ему от меня… Мы вчера ужо простились… Через несколько лет ему будет приятно слушать рассказы отца о походе 59 года и о нашей славной победе над итальянцами.

Я жадно прислушивалась к его словам. Эта веселая болтовня ободрила меня. Муж охотно и радостно шел на войну, значить, мое горе было эгоистичным, а, потому и несправедливым. Эта мысль, по крайней мере, дает мне преодолеть себя.

Снова раздался стук в дверь

– Пора уж, ваше благородие, пожалуйте…

– Я готов, сейчас иду. – Он открыл объятия. – И – так, Марта, дорогая жена моя, возлюбленная…

Я бросилась к нему на грудь, в немом порыве отчаяния. Слово: "прощай" не шло у меня с языка; я чувствовала, что не выдержу, если произнесу его, a мне не следовало смущать веселости и спокойствия Арно в минуту расставанья. Я хотела, дать волю своему горю, когда останусь одна, чтобы вознаградить себя хоть этим.

Однако он сам, наконец, выговорил ужасное слово:

– Прощай, моя ненаглядная, жизнь моя, прощай!… И Арно прижался губами к моим губам.

Мы не могли оторваться друг от друга, – ведь это были наши последние прощальные ласки. Но тут я вдруг почувствовала, как его губы дрожат, как его грудь судорожно поднимается… Он выпустил меня из объятий, закрыл лицо руками и громко зарыдал.

Я не выдержала; мне казалось, что рассудок мой помутился.

– Арно, Арно! – крикнула я, цепляясь за него, – останься!

Я сознавала, что требую невозможного, и все-таки упрямо твердила: "не уходи, останься!"

– Ваше благородие, – послышался в третий раз голос за дверью, – не опоздать бы…

Еще один поцелуй – самый последний – и Арно бросился вон из комнаты.