"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)Часть вторая КАГАНАТГлава перваяПросыпаясь утром и глядя на Женьку, лежавшую всегда на спине, ровно, прямо, в том абсолютном покое, в каком никогда нельзя было ее застать днем, Волохов думал: почему умереть не сейчас? Смерть давно постоянным фоном входила в его мысли — то ли было виновато предчувствие войны, до которой оставалось тогда полтора года, то ли он, историк, привык подводить итоги; где гарантия, что умрешь не сегодня? Каждый год проживаешь день рождения и день смерти — эта мысль как поразила его в детстве, так с тех пор и всплывала время от времени. В Москве, где давно уже не было никакой жизни, но смерть медлила, — умирать не хотелось, хотелось посмотреть, чем кончится; но тут, рядом с Женькой, — право, хоть и в двадцать восемь лет, а не жаль было бы сдохнуть, чтобы не смазывать впечатления. Ужас — в приблизительности: соглашаешься на то и это — вместо того, что хочется, с допущением большим или меньшим, запрещалось в собственной среде. Удивительна была их тяга к свободе и горизонтали в любых чуждых сообществах, — и неотменимая вертикальная иерархия, которой подчинялась любая их группа; здесь Волохов чувствовал это особенно остро — даром что в газетах, в кнессете и в каждой компании, куда его затаскивала Женька, все беспрерывно спорили и с разных сторон ругали власть. Все это, в отличие от неутихающей российской склоки, было занятием милым и почти домашним. Есть такой японский соус, сам по себе, говорят, не имеющий вкуса, но делающий рыбу более рыбной, а мясо — более мясным; так и тут, в самом воздухе, было что-то такое, что делало споры более спорными, солнце — более солнечным и даже смерть, разлитую в воздухе, — более смертной. Когда вскакивали ночами по звонку, неслись куда-то, где опять ухнуло (он так потом и вспоминал Женьку — босой, прыгающей на одной ноге, с чертыханием влезающей в джинсы), когда с профессиональным хладнокровием (явственно любуясь собой) по мобильнику диктовала в номер на так и непонятном Волохову языке, Волохов чувствовал, что жизнь здесь, вот она, живей не бывает. Для себя он объяснял это присутствием Женьки, а что делало Женьку такой — не задумывался. Родится иногда такая сумасшедшая горячая девка, которой всего мало. И температура у нее всегда была тридцать семь с копейками, а когда в начале июля она поймала вирус и два дня валялась дома с тридцатью девятью, ей и это шло; никогда больше Волохов не видел ее такой гармоничной, легкой, тающей. Лежала целый день в кровати, мечтательно на него глядя, закинув руки за голову, рассказывала что-то из раннего, еще уральского, детства. Как все такие девочки, страшно любила отца. Отец остался где-то в России, иногда слал мейлы — только ей, с матерью не общался принципиально. Странно, как мало она помнила о России и какой сказочной представлялась ей эта страна. Иногда, конечно, Волохов думал: плюнуть на все, взять ее домой, устроится, журналисты ее класса не пропадают. Тут же одергивал себя: какой там особенный класс? Соображает быстрей среднего писаки, и только. Знание русских реалий — нулевое или близкое к тому. Но на первое время он прокормит — как-никак завсектором, — а потом она найдет занятие: дольше двух недель бездействовать — не про нее. И временами он почти не сомневался, что она поедет, — но заговаривать об этом боялся, потому что отказ неизбежно вогнал бы его в отчаяние, при самом искреннем желании внушить себе, что она совершенно свободна. «Ты сссовершенно сссвободна», — прошипел один поэт одной тоже поэтессе и уполз в Африку. В Москве у Волохова даже была как-то невеста. Они прожили вместе два года, а потом он сбежал — от ее кроткой покорности, тихой задумчивости и вечной печали. Она была странная девушка, все время плывшая по течению и никогда ни с кем не спорившая. Он уж почти забыл ее. Как ее звали? Валя, филолог-фольклорист с соседнего курса, с филфака, располагавшегося этажом выше в первом гуманитарном. С Валей жилось спокойно, тихо и уютно, но Волохову не хотелось больше так жить. Он никогда не понимал, что происходит у Вали в голове. Иногда она привозила из экспедиций странные поговорки и повторяла их по любому поводу: «Ай-но густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Черешень заступ колубал, аи чекуляку гордубал?» Где-то он уже слышал такую речь, но не помнил где. Должно быть, что-то южнославянское. Еще меньше он понимал ее сказки, в которых добро никогда не побеждало — его угнетали, а оно смирялось. Яснее прочих он помнил одну сказку — что-то про старика и старуху, у которых была волшебная меленка; меленка молола сама и называлась «жерновцы». Был еще петушок, он-то и навел их каким-то образом на эту меленку, а не то сам ее приволок из лесу; полезный петушок, делавший все по хозяйству, петушок-добытчик… Ехал богатый барин, заглянул в избу и отнял жерновцы. Петушок полетел к нему, сел на ворота и кричит: барин, барин, отдай мои жерновцы — золотые, голубые! Барин приказал зажарить петушка, а петушок взвился из печи, вылетел да и опять просит: барин, барин, отдай мои жерновцы — золотые, голубые! Самое грустное было то, что он все продолжал нахваливать эти жерновцы; да кто же после такого отдаст? Барин его в воду а петушок выпил всю воду и опять просит… И не то чтобы поджечь дом барина или выклевать ему глаз — это петушку и в голову не приходило; он только все просил свою меленку, золотую и голубую, и конца у сказки не было, как не было конца новым испытаниям, которым подвергали петушка. А старик со старухой, лишившиеся теперь и единственного кормильца, все сидели, должно быть, дома, доедали последнее, доскребали по сусекам, а может, шли уже по дорогам, питаясь подаянием, да вспоминали, как был у них волшебный петушок да жерновцы, золотые, голубые. Волохов послушал-послушал про все это да и сбежал, потому что чувствовал, как слабость, покорность и жалость обволакивают его. В нем с детства была предрасположенность к этой слабости и жалости, и не научись он вовремя подавлять их, его давно бы уже оседлали, особенно по нынешним временам. С Женькой все было иначе. Женька была первой, за кого он мог не бояться. За три недели до отъезда он не выдержал-таки и спросил с полузабытой уже робостью (совершенно отвык тут стесняться себя, все было не по-русски отчетливо: да — да, нет — нет): — Жень, поехали со мной, а? Она уставилась на него с недоумением, улыбаясь сначала неуверенно, потом шире и шире. — Ты что, предложение мне делаешь, морда? — Типа того, — буркнул Волохов. — Милый, я страсть как польщена, но я ведь ЖД. Ты разве не знаешь? — Жэ Дэ? — переспросил Волохов. — В смысле национальность? Первый его порыв был — утешить, в том смысле, что — подумаешь, ты же знаешь, у нас там далеко не так дремуче, а если кто посмеет тебя так назвать — я ему все оторву; но мужчинское это желание утешать и защищать тут же испарилось — не такова была Женька, чтобы чего-нибудь бояться. Она уже смеялась его непонятливости. — Ага, национальность. Жи Ды. Живой Дневник. Jah Division. Женька Долинская. Ты что, правда не слышал? Как ты в страну поехал, ничего о ней не зная? Такой снисходительности он не любил. Все-таки ей было только двадцать три года. — Я, Женечка, знаю столько, сколько мне нужно. Этим историк отличается от журналиста. — Ну не сердись, пожалуйста. Мордочка, я не могу выйти за тебя замуж, и ни за кого не могу По крайней мере до известного момента. — Когда Мессия придет? — Не совсем. Когда миссия исполнится. ЖД — это Ждущие Дня, если хочешь. — И когда день? — Это уж ты почувствуешь. — Хазарский заговор, — хмыкнул Волохов. Если честно, он был уязвлен. — А почему ты мне не рассказывала никогда? — Дарлинг, я не знала. Я думала, ты в курсе и деликатно обходишь этот вопрос. — С чего бы мне его обходить? — Да с того, что ты не ме-е-естный, — она чмокнула его в щеку, — совсем не местный, ни на ген, хотя такой умненький, такой носатенький… Я обязательно приеду, Вол. Но тогда, боюсь, ты уже не захочешь брать меня замуж. — Тебе будет девяносто? — Нет, что ты, гораздо меньше. Подожди, вечером расскажу. И она убежала на свое дежурство, к которому Волохов вечно ее ревновал, потому что никогда не мог понять, с кем она в этой газете спала, с кем — нет, с кем еще собирается спать после его отъезда и как все они относятся к нему. Прежде чем Женька вернется домой, Волохов решил встретиться с коллегой из Музея истории катастрофы и расспросить его про ЖД. Коллегу звали Миша Эверштейн, — как говорил один московский знакомый, «хазар настолько, что это уже неприлично». Миша принадлежал к распространенной породе, подчеркивавшей и пересмеивавшей свое хазарство на каждом шагу. Волохову казалось, что это обаятельней, нежели изо всех сил встраиваться в русский тип, отпускать длинную бороду, говорить вальяжно, солидно, с ласковым московским аканьем, не суетиться, радовать глаз русопята приятной округлостью движений… Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент — хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично — маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками, — и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы. Это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской. У Волохова никогда не было собеседника столь чуткого: сам Волохов думал основательней, формулировал осторожней, — Миша подхватывал всякую едва высказанную мысль, снимал с языка возражение и на ходу опровергал его, но за быстротой этих опровержений Волохов подозревал тайную неуверенность: скоростью Эверштейн компенсировал поверхностность, блеском парадокса отвлекал от слабости тезиса. Волохов все время хотел ему сказать: помедленней, — но по статьям Эверштейна, которые читал с уважением и часто с завистью, знал, что думать медленно и глубоко тот очень даже умеет. Очень хотелось поговорить с ним по-настоящему, без обмена цитатами, без анекдота, но до себя Эверштейн не допускал. Волохов чувствовал явную симпатию с его стороны, а вместе с тем понимал, что и симпатия эта легка, необязательна. С ним будто не говорили о главном. Побеседовав для приличия и без особенного интереса о миссии Гесса в Англии (Эверштейн специализировался на раннем периоде Второй мировой), Волохов со старательной небрежностью сказал: — Кстати, Миша… я все хочу вас спросить… Что такое эти ЖД? Он ожидал мгновенной перемены в тональности разговора — удивления, испуга, если угодно, — но даже если Эверштейн и удивился, то ничем этого не выдал. Он комически схватился за голову: — Ой, вейзмир! Таки они его уже вовлекли. Скажите же, Воленька (он смягчал «ж», как французское j): вас уже хотят туда принять? Вам таки уже совсем скоро отрежут? (Обрезание было его излюбленной темой.) — Да я вообще не знаю, кто они такие. Мне очень стыдно. — Ой, боже ж мой, шо вы стыдитесь, мальчик. Я расскажу вам за ЖД, а все-таки этой вашей Долинской надо укоротить язык. И шо она болтает с этими гоем, я вам скажу… А скажите, вы таки, когда ехали, совсем ничего не знали? И никакая тетя Циля из Житомира вам таки ни разу не объяснила, шо это за ЖД? Тетя Циля из Житомира всегда очень многословна, ви знаете почему? Ви заметьте, шо между собой мы никогда так не разговариваем, а только с вами. Это нас пробивает на словесный понос от счастья, шо не бьют сразу по морде. И от того, шо отпустило, мы сразу начинаем рассказывать все, всю свою жизнь. И при этом так, знаете, не без заискиванья подмигиваем, типа мы свои. А? Когда я перееду в Россию от этой ужасной страны с ее идиотскими левыми, вы же ж защитите меня от уличного хулигана? — По-моему, вы преувеличиваете, — хмуро сказал Волохов, которому успели надоесть жалобы на притеснения и генетическую русскую хазарофобию. — Если вы болтаете, только когда вас бьют, в России все ваши уже лет двадцать как должны дать обет молчания. Эверштейн визгливо захохотал, откидываясь назад. Они сидели в белой прохладной комнате городского музея. За окном медленно плавилось, растекаясь в золотую лужу, огромное солнце. Со всеми непременными ужимками Эверштейн поведал, что ЖД — контора знаменитая, но взглядов ее на многие вещи он не разделяет, это Женечка у нас радикал, а я скромный историк… Когда он перешел наконец к сути и вывалил на Волохова правду, уместившуюся в одно предложение, Волохов в первый момент принял ее за обычную местную теорию, каких наслушался во множестве. Он уже готовился было сказать — да, Миша, я всегда догадывался, что вы славный альтернативщик, но что-то его остановило. Волохов сидел против солнца и не видел толком эверштейновского лица, но Мишин голос посерьезнел, местечковые интонации исчезли, лексика сделалась строже — чем дольше он говорил, тем меньше дистанцировался от ЖД. Волохов много раз потом хвалил себя за аккуратность: состри он что-нибудь — Эверштейн бы мгновенно замкнулся и никогда уже не заговорил с ним всерьез. Стоило, однако, на секунду принять идею ЖД не за обычную придурь радикалов, а за серьезную версию, как картина мира неузнаваемо менялась. Слишком многие вещи получали исчерпывающее объяснение, а теорию, обладающую такими свойствами, отделял от массового признания один шаг. Волохов занимался альтернативкой двенадцать лет из своих двадцати восьми и знал, что никакой истории нет — всякое событие известно в бесчисленных пересказах, и час спустя не поручишься, что сидел с Эверштейном на закате в прохладной белой комнате, слушал его болтовню и заметил вдруг, как он перестал паясничать, а принялся вещать, что твой оракул… Было, не было — никогда не поймешь. В зависимости от собственной концепции каждый выделял одни факты и отметал другие. Гумилев вообще кроил историю и географию, как хотел, искусственными сближениями и натяжками компрометируя здравую догадку. Весь Московский институт альтернативной истории для того и существовал, чтобы классифицировать хотя бы главные версии, и та, которую излагал Эверштейн, была лучше многих. Больше всего удивляло, что Волохов слышал о ней впервые: сейчас, через десять минут после первого с ней знакомства, он уже не поручился бы, что втайне не догадывался о чем-то таком всю жизнь. Простая и гармоничная теория эта сводилась к тому, что русские не были коренным населением России. — Под коренным населением, — сразу уточнил Эверштейн, опять снимая возражение с языка собеседника, — я никоим образом не имею в виду тех, кто поселился на территории раньше всех. Уговоримся сразу, что под коренным населением мы понимаем титульную нацию, или тех, кто считает эту землю своей. Согласитесь, Воленька, что простым большинством это не определяется. — Конечно, не определяется, — кивнул Волохов. — Кто такие русы — вообще никто до сих пор не знает. Так называли штук десять племен на юге, севере и востоке. Эверштейн удовлетворенно засмеялся: основное допущение прошло. — И если вы внимательно посмотрите на вашу жизнь последних лет пятисот, — продолжал он уже без всякого акцента, — вам станет недвусмысленно ясно, что русские вели себя так, как только и может вести себя некоренное население на чужой земле. Главное, что у вас происходит, — истребление и колонизация народа при том, что никакого прогресса в собственном смысле при этом нет. Как, впрочем, и в Северной Америке, в которую колонизаторы не принесли ничего, кроме огненной воды и костров из людей. Это вам не англичане на Цейлоне, которые лечили от лихорадки и расчищали местные древности… Знаете, когда я впервые посмотрел «Рублева», мне пришла та же мысль: отчего никакие татары не делают с русскими того, что делают с собой они сами? Архетип ведь прослеживается. Так поступать с землей, так истреблять народ, так выкорчевывать любые ростки культуры, чуть она поднимет голову, — коренное население не в силах! Эта земля вам чужая, и только гордость завоевателей мешает вам это признать. А чем особенно гордиться, скажите, Воленька? Вам же и сопротивления особого таки не оказали… (Судя по тому, что Эверштейн опять начал юродствовать, он подошел к важному пункту в изложении, и надо было рассеять внимание собеседника новой порцией ужимок и прыжков.) — А кто должен был его оказывать? — спросил Волохов. — Как кто? — удивился Эверштейн. — Те, чья земля… Ви же умный мальчик, Воленька, ви же знаете, что не было никакого ига. Ига, фига… Дешевая подтасовка, в летописях куча противоречий. Или ви действительно думаете, что на Куликовом поле сходились русские с татарами? Что это были за татары, откуда они взялись, интересно? Нет, дорогой мой, дрались там ваш Челом-бей и наш Пэрец-вет… — Ну да, — кивнул Волохов. — Я давно догадался. — О чем догадались? — насторожился Эверштейн. — Что вы этим кончите. Конечно, коренное население — вы. Очень изящно. — А вы не иронизируйте! — Это было сказано с неожиданной горячностью. В комнате темнело — стремительно, как везде на юге; света они не зажигали. — Вы проследите хотя бы советскую историю, и все станет ясно! Посмотрите на ваших почвенников, простите уж меня за это слово, оскорбляющее невинную почву, — где у них хоть один талантливый текст? Так можно писать только по указке. Сравните «Поезд ушел. Насыпь черна. Где я дорогу впотьмах раздобуду?» — чувствуете, как пишут о своем?! — Пастернак ненавидел свое происхождение и стыдился его, — угрюмо сказал Волохов. — Это он сам вам сказал? — язвительно осведомился Эверштейн. — Или он таким образом покупал себе лишний годик жизни? У него перед глазами была судьба Иосифа Эмильевича, который очень даже не скрывал, что его кровь отягощена наследием царей и патриархов. Вот и получил. А вы вслушайтесь: «Ах, я видеть не могу, не могу берега вечнозеленые: бродят с косами на том берегу косари умалишенные», — может так писать чужой человек? Нет, только тот, кто чувствует язык в его подводном течении… И сравните вы это с ужасным паном Твардовским, с частушечным Исаковским, я не говорю уже про бардов из газеты «Позавчера»… Вспомните, кто писал лучшую патриотическую лирику двадцатого века, когда нам после семнадцатого года стало наконец можно любить нашу Родину! — О да, — кивнул Волохов. — «Там серые леса стоят в своей рванине. Уйдя от точки А, там поезд на равнине…» — Это крик оскорбленного патриотического чувства! — не дал договорить Эверштейн. — Это вопль изгнанника, проклинающего свою землю и не могущего от нее освободиться! То же самое, что «Отвяжись, я тебя умоляю!» у Веры Евсеевны. — Какой Веры Евсеевны? — тупо изумился Волохов. — Ну, не прикидывайтесь младенцем. Вы отлично знаете, что за Набокова писала жена. Он был типичный балованный аристократ, продукт многолетнего вырождения, а она его без памяти любила, дура, и дарила ему всю себя, свой талант. Сравните только, как он писал до женитьбы и как после. Ведь и проза вся началась только в двадцать шестом. По-английски — это он сам, не оспариваю, потому и выходило так пусто, безжизненно. Вы серьезно допускаете, что «Дар» и «Лолиту» написала одна и та же рука? Прочтите у Плейшмана, у него есть подробно. Я, собственно, не к тому. Вспомните эти жуткие резервации, куда под видом нашего же сохранения загнала нас ваша власть. Вспомните дикую черту оседлости. А когда мы оттуда вырвались, они придумали это, — он кивнул на окно, на сгущающуюся лиловую ночь. — Нет, ничего не скажу, ход достойный… иезуитский… Ступайте в вашу пустыню, на родину предков! Вы же знаете, что рассматривался вариант с Дальним Востоком? Уже застолбили Биробиджан, но потом благодетель резонно подумал: зачем они мне под боком? Ведь рано или поздно все равно вырвутся! И тогда все опять по новой? Не-ет, пусть сдохнут в пустыне… без воды, среди враждебных арабов! Но только не вышло! — Эверштейн радостно захохотал. — Построились, разбили сады, подняли города, ужились с арабами, — посмотрите, скольким из них мы даем работу, — это вам не яблони на Марсе! Потом, конечно, ваши спохватились, сделали Арафата, стали тренировать у себя террористов… Не думайте, есть факты. Но поздно. Теперь уже, батенька, не задушишь, не убьешь. — Это все очень гладко. — Волохов говорил медленно, подбирая слова: он знал, что некоторые темы из числа архаических — нацию, родство — лучше не поднимать и в разговорах с самыми продвинутыми постмодернистами, для которых давно нет ничего святого. — И тем не менее я тоже немножко историк, Миша. Я все больше, конечно, по Второй мировой, но первый курс кончал и знаю, что Каганат был сравнительно небольшим приволжским государством, отнюдь не состоявшим из этнических хазар. В Каганате приняли иудаизм, причем даже не в талмудическом, а в караимском варианте. Никаких следов Каганата в русской культуре нет, если не считать поединков Муромца с жидовином, и то вопрос, не позднейшая ли это былина, сочиненная в порядке стилизации кем-то из собирателей. Никаких следов хазарской государственности, кроме нескольких крепостей, опять-таки нет. И говорить, что с нее началось русское государство… — Нет, конечно! — снова закривлялся Эверштейн. — Мне особенно нравится про этнических хазар. Кто вам вообще сказал, что бывают этнические? Много общего внешне у сефардов с ашкеназами? Много вы наблюдаете похожих типажей тут, в Каганате? Может, Женька похожа на хазарку? Следов им нет… Их-то и вытаптывали в первую очередь! Да у нас даже и эти крепости пытаются оттяпать, до сих пор. Представляете, какое упорство? Вы меня, Воленька, простите миллион раз, вы отлично знаете Вторую мировую и все вокруг, но свой первый курс вы оканчивали во времена очередного крушения варяжской империи, в которой, заметьте, давали жить всем народам, кроме нашего. У нас это называется формулой ИИ — Избирательный Интернационализм. Все объединяемся и идем бить ЖД. Так вот, в этой вашей полудохлой империи учили соответственно — вы же и марксизм изучали, разве нет? — Он на нас закончился, — угрюмо пояснил Волохов. — В середине девяностых похерили весь марксизм. А зря — в нем есть здравые мысли. Особенно насчет того, что каждый препарирует историю сообразно своим интересам. — Классовым, Воленька, классовым! — Не обязательно. Классовое — это так, псевдоним. — Ну конечно, у нас свои интересы! Главная цель нашей хазарской науки — охмурять ваших жен и разрушать вашу государственность! — хихикал Эверштейн. — И шоб я стал это отрицать! Вы таки никогда не задумывались, почему мы так любим разрушать вашу государственность, а вы так ненавидите нашу? Почему, как вы думаете? Почему вы устраиваете погром из любой своей революции? — Само собой, — сказал Волохов. Этот аргумент был, если вдуматься, сущим подарком. — Не забывайте только, что революцию делаете вы, а погром является посильным ответом. Вроде как в тридцать седьмом ответили на семнадцатый. Правда, в органах… — В органах с революции сидели в основном наши! — триумфально, словно это не опровергало, а подтверждало ею версию, воскликнул Эверштейн. — Конечно! Их вычищали, разумеется… потом, ближе к войне. Но в первое время, естественно… Скажите, Володя, — он отбросил наконец )того идиотского «Воленьку», — если бы вас двести лет хлестало плетками казачество, вы не провели бы первым делом расказачивание? Если бы вам пятьсот лет не давали работать на вашей земле, вы не согнали бы со своей земли тех, кто губил ее бездарным хозяйством? Вспомните, как после черты оседлости, уже в девятнадцатом, по всему Поволжью расцвели наши коммуны. Не знаете? Конечно, в ваших учебниках об этом не писали, — выговорил он с невыразимым презрением. — «Дер Эмес», «Дер Вайнес», «Вольный Хлеб» — это все под одним Саратовом! И когда на Волге был голод, только там всегда был хлеб, и мясо, и молоко — потому что на земле надо уметь работать, да! За это коммуны и пожгли в двадцать втором, и потом, в двадцать девятом… Что, вы полагаете, с поджигателями надо было нянькаться? Титю им давать? — Так за что же эти ваши брали своих? — не выдержал Волохов. — Почему тысячи хазар гребли в тридцать седьмом? — Наши?! Их брали наши?! Почитайте вашего Солженицына! Наши, если где и оставались на командных постах, всячески вытаскивали своих, — а вот ваши были друг другу как волки, потому что инстинкт истребления народа вошел уже в русскую кровь и плоть! А в тридцать девятом наших вычистили из органов по-го-лов-но, и настал окончательный русский реванш за наш семнадцатый год… Между прочим, из того, что напридумывал Ленин, очень многое могло-таки сработать. Он был сомнительный стратег, плохо видел будущее — слишком, знаете, прозаик для этого, прагматик, недооценивал власть утопии. Но тактик был гениальный, и у него могло неплохо получиться — если бы сразу не началась чудовищная усобица. А кончилось все прямым национальным реваншем — революция ведь была не только социальная. Речь шла о нации, возвращавшей себе свое. Ваши же, не скрываясь, называют тридцать седьмой русским реваншем! В войну наших сдавали немцам сотнями, и когда девочек увозили на расстрел, им вслед улюлюкала толпа: чесночниц повезли! Чесноком больше не будет пахнуть… — Он опустил голову и замолчал. — Не говорите со мной лучше, Володя, про это. Я и так жалею, что слишком перед вами распространился. — Скажите хотя бы, — заговорил Волохов после паузы, — почему, собственно, ЖД… и почему она отказывается ехать со мной? — Вы уже предложили? — вскинулся Эверштейн. Не надо было этого говорить, понял Волохов. Миша, вероятно, и сам тут не вполне посторонний. — Не то чтобы предложил. Сказал, чтобы съездила со мной… в гости… — А у них правило такое. Они как барбудос, — помните, Кастро и прочие: пока не будет мировой революции, не побреемся. Так и эти: они вернутся только в свою Россию. Когда там начнется. — Что начнется? — Последняя битва, — усмехнулся Эверштейн. — Пока идет только подготовительный этап. — Давно? — С восемьдесят девятого. Как дали сигнал, так и началось. — Что за сигнал? — Да вы его знаете. Помните — «Над всей Испанией безоблачное небо»? Вот и тут что-то вроде. «Пора вернуть эту землю себе». — БГ? — не поверил Волохов. — Вы знаете, что такое Б-г в нашей транскрипции? — вопросом на вопрос ответил Эверштейн. — Если это и выдумка, — после новой паузы проговорил Волохов, — то вполне убедительная. — Может, и выдумка, — устало сказал Эверштейн. Из него словно выпустили воздух. — Но знаете… Я не принадлежу, конечно, к ЖД, я ни к кому не принадлежу, я всегда немножко сбоку, потому что уже такой у меня характер, испорченный долгим рассеянием. Хазарское неверие мое. Но когда вы вернетесь таки в свою Россию, вы вот на что обратите внимание. Вот ви приезжали сюда. Ви могли пойти к врачу — и у вас не было чувства, что этот врач ненавидит вас. Ви мог ли подозвать полицейского — и не боялись, что он вас за просто так схватит и отправит в участок, и там отобьет вам почки, и ви кровью будете писить три дня… А когда ви приходите там к врачу — вам с порога внушают мысль о том, что лучше бы ви уже умерли, чем отнимать время у такого занятого человека, у которого на участке еще пятьдесят глухих старух, которые смотрят на него, как на Господа Бога, а он только и думает: хоть бы ви все передохли… И когда ви служите там у вас в армии — я знаю, ви проходили эти ваши сборы, — ви отрабатываете тупую повинность, а не защищаете вашу землю, потому что эта земля не ваша. И поэтому наша армия воюет, а ваша жрет перловку и пускает ветры. Поезжайте домой, Воленька, посмотрите на все здешними глазами. Вспомните, как умеют любить наши девушки, и посмотрите, как по особой милости, в порядке особого снисхождения, отрабатывают любовь ваши. Посмотрите, как не хочется им рожать новое поколение чужих людей на этой земле. И подумайте, что мы могли бы сделать с ней, если бы вернули ее себе. — Элегантно, элегантно, — спокойно сказал Волохов. — Вы упустили одно. Вас ведь уже почти не осталось… там, у нас. (Он почему-то не хотел в разговоре с Эверштейном употреблять слово «Россия» — словно уже почувствовал себя оккупантом: наверное, когда-то эта страна называлась иначе, и Эверштейна ее нынешнее название оскорбляет так же, как коренного петербуржца оскорблял «Ленинград»). Почему же продолжается… это истребление? Ведь плохо у нас не только хазарам, и если позволите — если мы не будем затевать вечный матч за первенство в страданиях, — русские потерпели от собственных властей уж как-нибудь не меньше… Все наши старухи в очередях у врачей, все избиения в милиции… волна расправ с олигархами… — Знаю даже прелестную шутку про ходоркост. — Если бы дело ограничивалось ходоркостом, — терпеливо продолжал Волохов, — я бы принял вашу версию без возражений. Но берут далеко не только хазар, и в российскую армию призывают главным образом своих; вы не находите? — О, конечно! Но ведь вы сами не замечаете, как добавляете мне аргументов, — радостно кивнул Эверштейн. Он зажег настольную лампу, и Волохов поразился мягко-сочувственному, почти отеческому выражению его лица. Или это тени так легли, и лампа была специальная, лживая, хазарская? — Как можно умирать за чужое? Даже у Галкиной, главной вашей специалистки, сказано: захваченное население не ставят оборонять рубежи! Во время последней войны ведь можно было поднять в атаку только при помощи заградотрядов — что, нет? — Слышал я и про это, — хмуро сказал Волохов. — Но вы историк, Миша, и уж к таким откровенным спекуляциям прислушиваться… — А что, вы скажете, этого не было? Не было? Есть тысячи свидетельств, тысячи… — Было и это, было и другое. — Было, кто же спорит! И героизм случался, нет слов, — но почему этот ваш героизм всегда такого самоубийственного толка? Вам не приходило в голову, что люди бросались на амбразуры потому, что начинали ненавидеть свою жизнь? Вы, может быть, не знаете, кто на самом деле был Матросов? — Замученный русскими хазар? — не удержался Волохов. — Гораздо, гораздо хуже, — не принял шутки Эверштейн. — Он был замученный русскими русский. Детдомовец, маленький, плюгавый, которого в армии все били. Вот он и кинулся тощим животом на пулемет, с отчаяния… Или ваш русский Астафьев не писал о том, как люди искали смерти с голодухи, с холоду, надеясь хоть в земле выспаться? Русская власть все сделала, чтобы и жизнь самих русских превратилась в ночной кошмар. Потому что никакого другого стимула умирать за чужую родину у них не было. Вся стратегия вашей власти применительно к своим людям — полное обесценивание жизни, чтобы на гибель смотрели как на избавление. Вы думаете иначе? И у вас есть на то основания? Может, вы там, в вашем альтернативном институте, не знаете, как девушки шли добровольно на фронт, чтобы искупить грехи отцов? Имя Нины Костериной, зэковской дочки, оставившей дневник, вам ни о чем не говорит? Говорит, — кивнул Волохов. — Продвинутый вы человек, Миша. Хорошо читали продукцию издательства «Молодая гвардия». — А как же ж! Из нее же ж сделали героиню! И она была гаки героиня, но умирала не за родину, которая была чужая, а за папу, который был свой! И таких было много, много — у каждого своя причина скорей умереть, чем дальше так жить! Был, не скрою, небольшой процент идеалистов, искренне считавших, что это их земля. Любивших елочки, березочки. Но эти-то люди как раз и были в основном из числа интеллигенции, нет? Я не говорю вам даже, что вся интеллигенция в России была хазарская. Боже упаси, сколько было настоящей русской! И эта русская интеллигенция, кстати, всегда догадывалась о том, кто настоящее население России, — отсюда ее дружелюбие к нам, хазарофильство, обструкция всяким мишигинерам вроде Розанова… Ну так ведь этой интеллигенции в войсках и приходилось хуже всего! Кто шел добровольцем по идейным мотивам — того больше и мучили в войсках отцы-командиры и свои же братцы солдатики! Почитайте Гроссмана. Почему-то только Гроссман написал всю правду об этой войне, вы не находите? В том числе о том, как городской мальчик Сережа, очень идейный и вообще большой патриот, терпит утеснения от крестьянства. Тем, кто считал эту землю своей, было еще хуже: им на каждом шагу напоминали, что она чужая. Потому и крестьянство у вас, кстати, такое тупое и злобное. Почему ваша земля — находящаяся, между прочим, на широте Канады, не родит так, как в Канаде? — Вероятно, ждет, пока вернетесь вы, — хмыкнул Волохов. — Ну зачем эта мистика? Я понимаю вашу иронию, но не я начал этот разговор. Вам обидно, конечно. Голос крови ой какая страшная штука! Но земля не родит потому, что вы не хотите на ней работать. Работать на чужой земле — — совсем не то, что на своей. Посчитайте, сколько земли не возделано… Я ведь бывал в Москве, видел ближнее Подмосковье: бесконечные свалки, череда недостроенных домов, брошенных воинских частей, заросших пустырей… Всю эту землю ни заводами, ни коттеджами не застроишь. Куда вам столько?! Откусили больше, чем можете по своим способностям проглотить, — вот и застряло. Потому и нет никакого движения, никакой истории, как здраво рассудил наш общий друг Чаадаев. Или вы тоже считаете его сумасшедшим? — Нет, сумасшедшим он не был. У него геморрой был, потому он и смотрел на вещи так мрачно. — Ну да, конечно, у всех, кто мрачно смотрит на вещи, был геморрой. А у вас все хорошо, у вас нет геморроя, с чем вас и поздравляю. Хватит, может быть, на первый раз? Я чувствую, что вы обиделись, а вы мне, ей-богу, симпатичны, не хотелось бы портить так успешно завязавшийся контакт… — Нет, что вы. — Волохов был сильно задет и сам на себя за это злился. Уж ему-то, манипулятору со стажем, следовало обладать устойчивостью к чужим спекуляциям. — Я одного не пойму: ну ладно, солдаты не хотят воевать. Но остальные… остальных изводить зачем? Только ради грядущей войны? Но никаких новых войн не предвидится… Больших конфликтов нет уже лет семьдесят… — Да? А то, как ваши чуть не устроили войну из-за Кубы? А как они влезли в Афганистан? Сравните это с тем, что сделали там америкосы — тихо, без истерики и за три месяца. А ваши лезли с явным расчетом на хорошую, большую мировую войну! Поживи Сталин еще годик, а Андропов — еще годика два… Ваши ребята воинственные, им без войны не житье! Плохому пахарю плуг мешает. Вы пустите нас на нашу землю — и вы увидите, как она будет родить. — Может, и флогистон найдете? — А что вы себе думаете, и очень может быть, что найдем! Флогистон ведь где появляется? — вы не думали об этом? Он там, где дышит дух истории. У вас история стоит, вот и флогистона нет. А пустите нас, и сразу будет и флогистон, и апейрон, и что хотите. — Что же вы на этой земле не работали? — съехидничал Волохов. — Солженицын на огромном материале доказывает, что у вас были все возможности для возлюбленных сельскохозяйственных трудов! Организуйтесь, и вперед! Но что-то пахать никто не рвался! — Он замолчал и перевел дух. Что-то страшное лезло из него, что-то, к чему он сам не был готов; еще немного — и он, казалось, ударит Эверштейна, которому происходящее доставляло массу удовольствия. — Наблюдаю пробуждение национального духа! — с восторженной улыбкой кивнул тот. — Видите, как это легко? Убедились, что генетическая память о захвате жива и в вас, доброжелательном интеллигентном человеке, захватчике в пятьдесят каком-нибудь поколении? Предупреждаю вас, Воленька, что драться со мной не нужно, я таки немножко служил, и кое-чему меня учили… Злорадство его было так откровенно, он так явно вызывал на драку, что до нее и в самом деле оставалось полшага. — Хватит! — прикрикнул на него и на себя Волохов. — Хватит, — повторил он уже тише. — Хотите вы того или нет, бить я вас не буду. Я тоже кое-чему учился… в нашей плохой армии. Еще не хватало тут..? в Музее катастрофы… вы из этого потом такое сделаете… — Я тоже думаю, что хватит, — миролюбиво кивнул Эвер штейн. — Тем более что на ваш вопрос мне ответить легко и приятно. А вот что вы ничего не слышали о сорочинской клятве, это вам чести не делает. Могли бы и поинтересоваться вместе с вашим Исаичем. Вы, может быть, слышали, где Илья Муромец схватывался с богатырем-жидовином? — Слышал. В степи Цецар, под горой Сорочин. Где она была — никому не известно. — Во всяком случае, к Сорочинской ярмарке это не имеет прямого отношения. То есть местность, конечно, носит название именно в честь этого события, и ярмарка в ней проводится по той же причине. Знаете, сколько по великия и малью Руси всяких Сорочинов, Сорочинсков и Сорокиных? Все не можете забыть, как наш Элия Эмур-омец перешел на вашу сторону и предательски напал на своих. Волохов расхохотался. — Среди трех богатырей Илья-Муромец еврей, — едва выговорил он сквозь хохот. Эверштейн смотрел на него невозмутимо: — Вы полагаете, это возникло на голом месте? И Васнецов просто так сделал ему откровенно семитскую внешность? Вы знаете, с кого он его писал? С выдающегося толстяка Якова Толмачевского, адвоката-выкреста. Васнецов-то знал историю. Простите, я не в упрек вам говорю. Собственно, в «Богатырях» многое зашифровано — но вы, может быть, потом сходите к специалисту? Русская историческая живопись и литература — это же отдельная тема. Там тьма намеков. Обратите внимание на сбрую, убор коня, хазарскую палицу… Вы никогда не замечали, что Муромец начал свою деятельность только в тридцать лет и три года? До этого он, стало быть, сидел на печи — ситуация вполне мифологическая. Мимо шли три проходимца, как пишут ваши русские школьники в своих сочинениях… А знаете вы, Воленька, что такое на древнехазарском «печь»? Степь, дорогой друг; слово «печь» потому и вошло в русский язык — вообще полный хазарских заимствований, — что обозначает, в русском представлении, плоское жаркое место. Отсюда русский миф о путешествиях НА печи, хотя в хазарском подлиннике речь идет всего лишь о том, что герой пересек степь, прошел ПО печи… Отсюда и печ-эн-эг, степной житель. Так вот, Элия Эмур-омец до тридцати трех лет был степным воином, начальником стражи кагана, пока не рехнулся и не перешел в навязанную русами веру. Ему вечно казалось, что его зажимают по службе: он государственную мудрость в голове имеет, а его все в стражниках держат. А тут калики перехожие, то есть русские лазутчики, вовремя сыграли на тщеславии: переходи к нам, Элия, мы тебя сделаем начальником над всем войском! Да и возраст у тебя такой — наш Бог в этом возрасте вознесся; дерзай! Что ви думаете? Принял христианство, хотя до этого был яростным его противником, Видали картинку Константина Васильева «Илья Муромец сшибает кресты с христианских церквей»? — Видал, — признал Волохов. — Вы-то откуда знаете Васильева? — Ну, как же не знать Васильева! Врага надо знать, особенно такого откровенного… Его ваши же и убрали в свое время, потому что слишком о многом проговаривался. Нельзя так откровенно рисовать, ну и попал под электричку… Ну, о нем я вам подробно не буду, в России прочитаете: убили и тут же канонизировали. Не успел он своего главного дописать, — расспросите на так называемой родине про его «Полет орла» неоконченный. Словом, Элия Эмур-омец посшибал немало крестов, пока калики не объяснили ему, что пришло его время. Тридцать три года — наилучший возраст для перехода в христианство и начала славных дел. Да еще вдобавок — последняя капля — на пиру у кагана чарой обнесли. «Но обнес меня ты чарой в очередь мою — ну, шагай же, мой чубарый, уноси Элью!» — И Алексей Константиныч, выходит, знал? — Алексей Константиныч вообще много знал. Но чтобы закончить про Элью: он перешел-таки к вашим, да. И крестился. И его даже не распяли — его наши достали, потом. Мы же всегда достаем, никто еще не ушел. Это у нас, если хотите, национальная гордость. Но под Сорочином нас разбили великолепно. Каган ушел чудом. Столицу пожгли. Цецар — это ведь столица, степь тут совершенно ни при чем… Цецар — старое хазарское слово, его и римляне у нас взяли для названия своих царей. Обозначает не столько «главный», сколько «богоданный». Знали, сволочи, что спереть. — Минутку, минутку. Вы хотите сказать, что и Рим… — Ну, что Иудея была провинцией Рима, вы знать обязаны, — с изумлением воззрился на него Эверштейн. — Да, знаю, знаю… но не хотите же вы сказать, что вся территория Римской империи изначально была… — За всю территорию не скажу, — сокрушенно покачал головой Эверштейн. — Но таки значительная ее часть. Ведь до римской цивилизации была хазарская, достигшая беспримерного культурного уровня. И это сейчас никем не отрицается, благо мы, хазары, хорошо умеем хранить свои документы. У нас есть Ветхий Завет — прекрасно разработанная история. Все нас завоевывали — все, кому не лень. Потому что, начиная с известного культурного уровня, нация уже не может зверски сопротивляться — она, если бы даже и хотела, не способна отступить на предыдущую ступеньку эволюции. В этом вся досада, вся трагедия истории… Но ирония в том, что нацию, достигшую такой высоты, до конца тоже не истребишь. У Господа все предусмотрено. В такой нации появляется высочайшая внутренняя солидарность — основанная не на этнической, а на этической близости. Ты мне брат не потому, что мы родились в одном месте, — так рассуждать умеют и ваши примитивные землячества, — а потому, что у нас одна культура. Зов культуры сильнее зова крови, понимаете вы это? Римляне нас поработили, не скрою. Римляне попытались нас искоренить, свалив на нас казнь бродячего проповедника, которого они же и распяли. Видели вы «Страсти Христовы»? Из этого потом целая религия выросла, любимая религия завоевателей, вера для рабов: терпи — и воздастся. На том свете. А здесь не ропщи. Ее все завоеватели быстренько приняли — римляне, гунны, ваши любимые русы… Знаете, как Владимир крестил Русь? Дело было в хазарской столице Цецар, километров на двести по Днепру выше нынешнего Киева. Загнали всех в воду — женщин, стариков, детей… И не выпускали, пока не согласились перейти в новую веру. Называлось «крещение». Некоторые так и утонули. Волохов уже не знал, смеяться ему или плакать. Он отлично представлял себе способы подгонки летописей и свидетельств под любую нужную версию — в конце концов, ему за это платили деньги. Он все ждал, что Эверштейн засмеется или потрет ручки в своей манере: «Ловко? Смотрите, Штирлиц, как старина Мюллер перевербовал вас за пятнадцать минут и без всяких этих штучек!» Ничего подобного. Эверштейн был серьезен, как проповедник. — Ну, а что все-таки насчет сорочинской клятвы? — спросил Волохов, хотя все ему уже было понятно. — А насчет сорочинской клятвы — в тот самый год, после первого разгрома хазаров русами, порабощенные хазары поклялись под горою Сорочин никогда больше не работать на этой земле, пока она будет чужая. Прекратить сопротивление, коль скоро оно бессмысленно, — незачем губить свои и чужие жизни, нас и так немного оставалось, — и искать любые лазейки для выживания и сохранения своей веры. Но на чужой земле — не работать: не пахать, не сеять, не строить. Какие у хазар землепашцы — вы, может быть, видели в кибуцах. Но пахать, пока там хозяйничаете вы… В тысяча девятьсот девятнадцатом нам было показалось, что на этот раз — победа… И тогда, если помните… Меморандум от 20 декабря читали? Так называемое Главбюро хазсекций при ЦК КП(б) приняло постановление о том, что хазарского вопроса не существует. Не существует, и все! Я вам процитирую, — он взгромоздил на нос тяжелые очки и жестом фокусника извлек из ящика стола зеленоватую брошюру с закладками на нескольких страницах, словно такие просветительные беседы ему приходилось проводить уже не раз. — Так, так, так… это все бла-бла-бла… вот: «РСФСР стала Родиной для хазарских трудящихся, защищавших ее с оружием в руках, — никакой другой страны им не нужно. Права на Палестину полностью принадлежат трудящимся массам арабов и бедуинов». Не читали? Газета «Правда». И до самой середины тридцатых искренне ведь полагали, что сумеем возродить национальное государство. Нас, конечно, пугали. Раввин Мазе даже сказал, что революции делают Троцкие, а расплачиваются за них Бронштейны. Но боевитые ребята не перевелись — пятнадцать лет мы держали страну, и это были не самые плохие пятнадцать лет. Вся индустриализация, вся коллективизация… — В результате которой вымерла половина крестьянства, — вставил Волохов. — Ну, батенька, ну что за перестроечные штампы! Как в вас вбивал свою ложь этот ваш позднесоветский агитпроп! Или вы думаете, революцию мы одни сделали? Нас столько уже не было, мы только попытались поучаствовать. Небезуспешно, как видите. Был такой КомЗет — Комитет по земельному устройству наших трудящихся. В девятнадцатом было решение о том, чтобы отдать нам Северный Крым и часть Белоруссии. Не вышло. Отдали Поволжье, таки мы и там неплохо себе пахали. А в тридцать шестом ваши решили, что хватит. Что лучше нас переселить в Биробиджан. И очень удивлялись — почему мы не хотим туда ехать? А нашим гаврикам урок: не договаривайся с захватчиком! В пятьдесят третьем совсем задумали извести — да спасибо, черт прибрал вашего Coco… — Черт прибрал? Или доктора помогли? — прищурился Волохов. — Ну, про заговор наших врачей ваши давно изобрели, — безнадежно махнул рукой Эверштейн. — Я все-таки лучше о вас думал. — Шучу, шучу. Но скажите, Миша… Сами видите, я стараюсь воспринять вашу версию без моральных оценок, как специалист… Разве русское население не потерпело от вас как следует? — Потерпело! — с вызовом и чуть ли не с удовлетворением сказал Эверштейн. — И очень! Потому что сопротивлялось, до последнего не желало признать, что земля эта наша. Мы говорили: отдайте добром. Не хотели. Массовый саботаж. Ну и — сами понимаете. Война. В белых перчатках революция не делается. Однако даже самый красный террор никогда не достигал таких масштабов, в каких русские принялись истреблять участников революции в тридцать седьмом. Всех гребли — и наших, и, не в силах остановиться, своих. — А ведь после восемьдесят пятого вы тоже хорошо погуляли, — медленно сказал Волохов. — Потери населения за следующие двадцать лет, по самым скромным подсчетам, составили никак не меньше, чем за все сталинские годы… Такое шло вымаривание, что любо-дорого смотреть… — Ну а вы как полагали? — осклабился Эверштейн. — Мы, между прочим, открыли границы — пожалуйста! И дали все возможности зарабатывать — сколько хотите! И никогда не было такого, чтобы мы закрывали вам дорогу к образованию, как вы нам… — Почему все физматшколы в семидесятых и были наводнены хазарами — будущими владельцами «Бета», «Гамма» и «Дельта»-банков! — не выдержал Волохов. — А куда им было податься? К управлению страной путь закрыт, один путь — в науку! И то приходилось менять фамилии при поступлении — поскребите половину Сидоровых, такой Каганат откроется! Немудрено, что они устремились к власти — и заметьте, у них получилось. Потому что страна — наша, чего вы в упор не желаете видеть. И показатели у нее сразу стали превосходные — мир залюбовался. Просто очередной захватнический реванш не заставил себя ждать. Сначала в девяносто первом попробовали, потом в девяносто третьем, а в девяносто девятом все получилось. Только горцы наши не сдаются, так что вы еще с ними помучаетесь… — Какие горцы?! — Волохов уже ничему не удивлялся, но это «наши» его все-таки встряхнуло. — Обычные, Воленька. Не приходило ли вам в голову, почему тихий советский летчик Алексей Шварц вдруг взял себе псевдоним Жохар Дудаев? Что в итоге дает нам столь знакомую аббревиатуру ЖД? Только вы, русские, «Жохар» произносите слишком твердо. Джо-хар. Джон О'Хара. Хи-хи. Чеченцы — последний отряд тех, настоящих хазар, наследники Каганата. Их оттеснили в горы — они и там умудрились цветущие города построить. После семнадцатого задружились было с вами, но разочаровались еще быстрей нас. Как вы сами-то не догадались, честное слово? Посмотрели бы на эти носы и усы, послушали бы язык, в конце концов… Ничего ведь общего с грузинами. Грузины, адыги, армяне — совершенно другие племена. А чеченцы, с их рыцарственным духом и откровенным самурайским зверством, — последние остатки той стражи, которую предал Элия Эмур-омец. Один из них его и достал потом. Некто Саул Ой-Вэй, в вашей транскрипции — Соловей. Свистом он был действительно знаменит, а вот насчет разбойника — это ваши сказители погорячились. Разбойником он только прикинулся: пять лет с отрядом вернейших скрывался в окрестностях бывшего Цецара, выслеживая Элию. Был когда-то его правой рукой. Стал грозой окрестностей, а уходил от ваших виртуозно. Часто спасался чудом, почему его и прозвали — угадайте как? — Чудо-юдо, — покорно кивнул Волохов. — Был анекдот такой. «Я чудо-юдо!» — «Юде, юде? Ахтунг, фойер!» — Может, у вас есть своя гипотеза происхождения этого прозвища? — любезно осведомился Эверштейн. — Нет, нет, конечно! Богатыри-жидовины, чудо-юдо… Все сходится… — А знаете, что сделал Саул Ой-Вэй с Элией? — Обрезание по самый корень, — хмыкнул Волохов. — Нет, это скорей в манере вашего нового вождя. Он подъехал к нему на коне, близко-близко, вот как сейчас я подхожу к вам… — Эверштейн встал с кресла и приблизился к Волохову. Волохов отчего-то захотел встать, учитывая, что ли, торжественность момента, но тот властным жестом руки остановил его. — Сидите, сидите. Он сказал ему всего одну фразу — но ее хватило. Ее не все знают. Это серьезные слова, Володя, и то, что я вам сейчас их скажу, подтверждает, как серьезно я отношусь к вам на самом деле. Волохову стало не по себе. — Было очень тихо, — понизив голос, таинственно и властно продолжал Эверштейн. — Только лес и звезды, и два бывших друга-соратника. Шайка Саула молча смотрит, встав полукругом. И тогда Саул Ой-Вэй сделал то, что хазары редко делали даже со злейшим врагом. Он отчетливо сказал, глядя в глаза Элии: «Ты пойдешь в Жадруново». Повернулся и ушел прочь с поляны, на которой его солдаты подстерегли Элию. Элия упал на колени и кричал ему вслед: «Отмени! Отмени проклятие!» — но он был хазар, хоть и выкрестившийся, и должен был помнить, что это проклятие не отменяется. — И что? — стремясь сбросить оцепенение, спросил Волохов. — Пошел в Жадруново? — Вероятно. Во всяком случае, больше его никто не видел. Эверштейн вернулся на место и захихикал. — Эффектно, да? Красивая легенда. — А что такое Жадруново? — Понятия не имею. Никогда там не был. Звучит похоже на какой-то населенный пункт, да? Вернетесь в Россию — изучите. — Интересно, а Соловья-Разбойника кто-нибудь видел? Или такое проклятье даром не проходит? — Да, оно забирает много жизненных сил, — устало подтвердил Эверштейн. — Я тоже что-то устал, Воленька… Давайте потом договорим. Что касается Соловья, то он сделался народным сказителем и, ослепив себя в знак траура по лучшему другу, стал ходить по русским деревням, сказывая былины о богатырях-жидовинах. Впоследствии русские, конечно, их отредактировали до неузнаваемости, убрали внутренние рифмы, погубили распев… Мы попытались реконструировать оригиналы, они изданы. Есть, кажется, даже сидюк с хазарским распевом, но это уж совсем левые дела. Поговорите с Женькой, она расскажет. Он встал и принялся с прежней суетливостью (без следа исчезнувшей при рассказе о страшной гибели Ильи-Муромца) собирать бумаги, бессмысленно перекладывать брошюры на столе, с десятком сложных ритуалов открывать и закрывать портфель, упихивать туда что-то, уминая и утрамбовывая. — Вы Женьку, правда, расспросите, — повторял он рассеянно, — потому что она прицельно этим занималась. Ви же знаете, я специалист только по Второй мировой… и хотя вполне разделяю мысль о том, что русские не имеют никакого морального права называться коренным населением, — но ви же знаете, все народы переселяются. Нормальная практика. Нельзя переиграть историю. Надо довольствоваться нынешним местом и по мере сил его отстаивать. Так? Согласны? Нет, они хотят куда-то в Россию… Зачем им обратно в Россию? Россия давно не та страна, с землей черт-те что сделали, недра разграбили, леса и те остались только в Сибири, а Сибирь скоро будет китайская… Грибов нет… Правда, что этим летом совершенно нет грибов? Я в детстве очень любил… еще там… мы ведь уехали, мне одиннадцать лет было… Эверштейн наконец завершил ему одному понятные утрамбовки и перекладки и теперь смотрел выжидательно, давая понять, что им обоим пора. — Миша, — спокойно спросил Волохов и не думая подниматься. — Вы теперь ослепите себя и пойдете петь народные баллады? — Воленька, — мягко сказал Эверштейн, — ну к чему издеваться? Я вам поведал одну из легенд моего народа. Вам сейчас мало кто расскажет настоящую хазарскую сказку. Не Павича же читать, этого Маркеса недоделанного… Пойдемте, правда. — Последний вопрос. Можно? — А по дороге никак нельзя? — жалобно промямлил хранитель. — Башка раскалывается… — Нам не по дороге, — терпеливо объяснил Волохов. — Я отношусь ко всему как к обычной гипотезе, сколь бы оскорбительной она мне ни казалась. Нельзя вполне абстрагироваться от национального чувства, но я пытаюсь как могу. Скажите, вам не кажется, что вы совершаете довольно опасную подмену? Что, приписывая хазарам либертарианскую доктрину, вы смешиваете национальность с идеологией? То есть пользуетесь, по сути, уже готовой концепцией прохановцев? — Но прохановцы абсолютно правы, — изумленно произнес Эверштейн, часто моргая. — Разве это для вас не очевидно? Они в одном врут, в главном, — что это их земля. А что существует непримиримый антагонизм между хазарами и русами — с этим и у нас никто не спорит. Какая может быть дружба у захватчика с захваченным? Я ведь вам докладывал уже: наша нация была этическим понятием… она и вообще не сводится к генетическому коду… В хазары, если вы знаете, принимают всех. Даже и вам путь открыт, хотя вы, я чувствую, не рветесь. — Вы не поняли, — поморщился Волохов. — Вы просто подобрали национальный псевдоним для убеждений, а это опасно, — вот что я хочу сказать. Это все равно что у нас патриотами себя называют наиболее кровожадные почвенники. При чем тут вообще patria? — Именно при том, — терпеливо проговорил Эверштейн, так и стоя перед ним с портфельчиком, — что ваша местная любовь к родине предполагает не созидание, а именно и только истребление чужих. У вас всегда война. Оборона рубежей. Потребность в подвиге. Молитвенное разбивание лбов. А если лоб не разбит, так это не молитва. Все периоды созидания относились, увы, к нашим кратковременным засильям. Когда построили всю промышленность? В начале тридцатых. Инженеры Маргулисы из повести «Время, вперед!». Когда Москва ваша эклектическая приобрела свой нынешний облик? В девяностые, при власти ненавистных вам либертарианцев. — Когда недра грабили с особенной силой. — Когда крупнейшей нефтяной компанией мира стала русская, — поправил Эверштейн. — Когда месторождения начали наконец научно разрабатывать, а прибыль щедро отдавать на образовательные проекты. Когда в России появилась свободная печать — где, между прочим, и вы сотрудничали квантум сатис, с необременительными историческими очерками и столь симпатичными мне прогнозами. А издавалось все это на нефтяные деньги, которые при вашем патриотическом правительстве перекачиваются в основном на оборонку, не так ли? Очень может быть, что сельское население в то время сокращалось, да и интеллигенции приходилось поторговывать на рынках. А сейчас, когда ваши окончательно запретили эту торговлю, стали преследовать за попрошайничество и отбирать дачные участки у семей призывников-«альтернативников»… стало-таки сильно лучше, n'estcepas? — Не спорю, — мрачно согласился Волохов. — Но нельзя в этом не увидеть реакции на ваши собственные художества… — Которые были нашей реакцией на ваши художества, которые в свою очередь… Это порочный круг, Воленька, и началось коловращение с 862 года, когда на беззащитные и плодородные земли хазар случайно набрело мрачное и глупое северное племя, шатавшееся с воинственными целями по всей нынешней среднерусской равнине. Другие благополучно давали им отлуп, а хазары не смогли. Верней, их и хазары лупили, пока в хазарских рядах не нашлось предателя. В семье не без урода. А теперь это глупое и воинственное племя называет себя патриотами России и любое, даже самое мирное дело умудряется организовать как войну — потому что война все спишет. И даже самые умные и терпимые их представители совершенно неспособны к творческой дискуссии, вечно норовят увидеть в оппоненте оскорбителя их национальной идеи и засветить ему в зубы, чтобы он перестал порочить бедных и обиженных нас. Мне пора, Володя. Извините. — Ну, про бедных и обиженных… — проговорил Волохов, вставая… — про бедных и обиженных, наверное, не надо, товарищ хазар, а? И про способность абстрагироваться от национальных корней… Вы ведь и во мне видите прежде всего руса, похитителя ваших земель? — Ваши постарались. — Я одного не пойму, Миша! Вот, возьмите, у меня есть солпадеин — наш, захватнический, но действует. — Да-да, спасибо, — Эверштейн взял таблетку и проглотил без воды, сильно двинув кадыком. — Одного не пойму, — повторил Волохов. — Вы сами-то верите в то, что говорите? — А не знаю, — сказал Эверштейн, глянув на Волохова просто и честно. — Верю ли я, что Иисус Навин остановил солнце? Меня там не было, я историк, работаю с источниками. Я одно знаю: стоит русскому с хазаром заспорить на исторические темы — только титаническая воспитанность или профессиональная близость могут удержать их от кулачного боя. И еще знаю, что ничего у русских на их якобы родной земле не получается. А после всякой вашей революции, как, знаете, в мочевом пузыре при простатите, — что-то остается. Он был очень серьезен и смотрел Волохову прямо в глаза. Вол охов молчал. — Ладно. Пойдемте, пожалуйста. Мне правда пора. — Да-да, пойдемте… — Волохов пошел с Эверштейном к выходу, но внезапно остановился, пораженный самоочевидной мыслью. — Что-то остается? То есть вы призываете… к окончательному решению русского вопроса? — Или хазарского, — вымученно улыбнулся Эверштейн. — Стало быть… «Нам двоим на земле нет места»? — Почему же нет. Есть. И вам есть. Только вам надо вернуться на это место. Куда-нибудь на Север, который вы так любите. Только не на наш — наш вы уже отдали Абрамовичу, Вексельбергу… и правильно сделали. У них сразу дело пошло. Вы идите куда-нибудь к себе, в заброшенную Гренландию, в землю мирового льда, который так любят ваши наци. Попробуйте сделать, чтобы там яблони зацвели. Это вообще большая беда, что у русских нет своего Каганата, — вы не находите? Но когда мы вернемся в Россию — если эти наши безумные ЖД добьются-таки своего, — вы, если хотите, можете заселиться в Каганат. Махнем не глядя, как на фронте говорят? — Мы подумаем, — в тон ему ответил Волохов. Очнулся он только на улице, машинально шагая к Женькиному дому. Кругом шумел, орал, жрал, хвастался, назначал свидания, ехал на автобусах Каганат — пестрый и избыточный во всем. Странно было бы представить себе все эти яркие глаза и черные волосы среди среднерусской природы, слышать громкую гортанную речь на улицах русских городов. Русские — захватчики… бред собачий! Достаточно посмотреть на то, как похожи эти ненавистные всему миру русы на собственный пейзаж. Эти соломенные волосы, прозрачные глаза, распевная речь-речка… Волшебный язык со смещенными ударениями, повторяющий неравномерные, непредсказуемые подъемы и спуски пыльной русской дороги… Вечная тоска русской песни, тревожной, как островерхий черный ельник на закате… Он вздрогнул и остановился. Мысли, приходившие ему в голову, были шаблонны, как передовица почвенника. Тоска и тревога… Откуда тоска и тревога? Что это за русская тайна, об которую все обламывали зубы? Может, она в том и есть, что… — Тьфу, черт, — выругался он вслух. Любимый прием всех альтернативщиков: идея внедряется как бредовая, потом ты веришь, потом понимаешь, что только так и могло быть. Любая интерпретация истории верна, пятый пункт «Памятки альтернативщику», которую он же сам вывесил на двери отдела. Пункт раз. Никто не знает, как все было. Пункт два. Все источники в той или иной мере сфальсифицированы. Пункт три. Нет истины, есть лишь ряд асимптотических приближений к ней (Набоков). Пункт четыре. Фоменко и Носовский — дураки, но их дело не пропало. Пункт пятый: смотри выше. Шестой, или главная логическая теорема. Если какое-либо утверждение является верным, то верно и обратное. Седьмой: забудь все прочитанное и марш работать. В конце концов, каждый верит, как хочет. Им проще верить так. Ну и милости просим. А что такого? Были хазары на Руси, кто бы спорил. Кого там Женька упоминала? Кестлера? Надо прочесть Кестлера… Да, были. Но Каганат преувеличивать не следует. Гумилев уже на этом обломался, выдумав, по сути, целое государство. А у него любой школьник десять подтасовок на главу найдет. Да и потом, разве можно было так защищать чужую страну, как мы во время последней войны? Можно, сказал внутренний Эверштейн, которого Волохов тут же попытался задушить. Еще как можно. Вошедшая в кровь и плоть привычка распоряжаться собственным народом, как чужим. Все это надо строго продумать. С этим надо серьезно спорить, как со всякой концепцией национальной исключительности. Но ведь они не претендуют на Германию, тут же возразил себе Волохов. Они не требуют Италии, им не нужна Польша. Им с избытком хватает России, им нужна она. Может быть, потому, что — как пишет та же «Позавчера» — они уже захватили все остальное, а мы — последние, кто сопротивляется? Да нет. При желании можно представить их сосуществующими с немцами, итальянцами, чехами. Даже с поляками, хазарофобами, каких поискать. Только с нами у них вечная неувязка, и даже сейчас я чуть не бросился на Эверштейна, несчастного Эверштейна с птичьей грудью… Господи, что за бред! Ночь, ночь — а ведь еще час назад по улице тек пыльный розовый зной, смотри Бабеля. Кто писал по-русски лучше Бабеля и Зощенки, в чьем хазарстве не сомневалась Ахматова? А сама горбоносая, черноволосая Ахматова? Мне от бабушки-хазарки были редкостью подарки… Я никогда ничего не дарю Женьке. Подарить бусы, дешевые, дурацкие, на память? Я ведь скоро уеду домой, к своим захватчикам, а что у нее останется от меня? Да и надо ли ей? Он поймал себя на том, что думает о ней с явной, ревнивой враждебностью. Ревновать ее случалось ему и прежде, но чтобы так злобно… Боже мой, так вот чего добивался Эверштейн! Ну конечно. Как все просто. Он ревнует и пытается вбить клин — самый простой, национальный; и как я сразу не врубился! Сзади оглушительно бибикнули. Он подпрыгнул и оглянулся: Женькина древняя «мазда» стояла у тротуара. — Я уже минут пять за тобой еду. Ты что, не чувствуешь ничего? Где ты торчал столько времени? — Это ты где торчала? — отозвался он, чувствуя, как с первым звуком ее голоса испаряются враждебность и подозрительность; тоже мне — «Мой сексуальный партнер, мой классовый враг». Вот Женька, какой еще искать правды? — Я-то на репортаже, а вот ты-то? — А я-то у Эверштейна, — с отвращением признался он, с трудом, при своих почти двух метрах, влезая в машину. — Устала? — Да нет, надоело. И что, просветил тебя Эверштейн? — Сверх всякой меры. Женька, скажи мне честно, он в тебя влюблен? — Эвер? — Она расхохоталась и тронула «мазду» с места так, что Волохова бросило на спинку сиденья. Он никак не мог привыкнуть к ее манере водить — да и все тут гоняли как сумасшедшие без всякой на то причины, это странно сочеталось с пресловутой левантийской леностью. — Эвер влюблен и Россию и больше никем не интересуется. Не представляю себя с Эвером. Да ну его к черту. Ты есть хочешь? Я голодна, как сорок тысяч братьев. — Хочу, — сказал Волохов и понял, что голоден, счастлив, влюблен, как сорок ласковых сестер, и знать не хочет про территориальные споры тысячелетней давности. Мир, дружба, жвачка, make love, not wars. Как смел он забыть все это? Колдовство, чистое колдовство. Ужо тебе, чертов гипнотизер! Ты у меня пойдешь в Жадруново. |
||
|