"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)

Помню Родину, русского Бога, Уголок на подгнившем кресте, И какая сквозит безнадега В робкой, смирной его красоте . Лев Лосев
Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры, заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь. Уильям Фолкнер
Все идет в одно место. Экклезиаст, 3:20

Глава девятая РОДИТЕЛЬСКАЯ СУББОТА

1

Сразу за домом, в котором Громов жил ребенком, начиналось капустное поле. Там уже был колхоз, а за колхозом кольцевая дорога. Прямо перед кольцевой дорогой стояли три высоких толстых трубы — то ли ТЭЦ, то ли бетонный завод. Он так и не узнал этого, и не хотел узнавать. Если узнаешь, трубы потеряют все свое очарование. Еще на закате был хорошо виден колхозный элеватор — загадочная Л-образная конструкция. Там кончалась Москва. Квартира выходила окнами на поле и три трубы, а балкон лестничной клетки — на окраинный спальный район. Громов любил туда выходить и смотреть, как люди возвращаются с работы. Почему-то все время была весна, небо было зеленое. Вероятно, он запомнил один-единственный вечер, самый первый, с горьким запахом пыли и почек, — и все остальные поместились в него. Мы ведь о каждом периоде нашей жизни помним что-то одно: одно пробуждение зимой, ознобный путь в школу, топшотный контрольный свет зудящей лампы; один весенний вечер на балконе; один просторный июньский день со шторами на сквозняке и блаженной прохладой, гладящей разгоряченное тело.

Прямо к дому подходила железная дорога, и паровозы призывно трубили за капустным полем. Они там маневрировали, железный диспетчерский голос доносился до балкона, иногда поезд проходил мимо самого подъезда. Он шел очень медленно, таща за собой два-три грузовых вагона, и нетрудно было в них вскочить. Некоторые мальчишки вскакивали и уезжали навсегда. Об этом во дворе рассказывали шепотом. Никто не знал, куда уводит железная дорога. Однажды, уже десятилетним, Громов решился пройти по ней дальше обычного — она уходила на шаткий железнодорожный мостик, казалось, готовый развалиться от первого толчка, но выдерживавший весь этот гигантский чугунный груз; дальше шла по мокрым полям, вдоль рощи — и упиралась в тяжелые, наглухо запертые бетонные ворота. Конечно, их открывали перед паровозом, но что там — Громов не видел. Он пошел в другую сторону — там была грузовая станция, красное здание с белыми фонарями в жестяных конусах. Откуда поезд приходил на эту станцию, Громов не думал. Он догадывался, что когда-нибудь ему это откроется.

Если сесть на этот поезд, можно было попасть в удивительные места. Громов понимал, что сетью железных дорог опутана вся его страна и пересечения их непредсказуемы, а пункты назначения условны. По железной дороге можно уехать куда угодно, причем вопрос о конечной цели решает она сама — огромный чугунный, латунный стальной механизм, работающий по собственным законам. Можно ехать на юг, а приехать на север — дорога сама переводит стрелки. Громову купили игрушечную железную дорогу, но он не любил в нее играть, потому что настоящая была интересней. Он мог ее представлять до бесконечности. На всех пунктах пересечений, поворотов и лучевьж сгущений множества сходящихся путей дежурили таинственные, никогда не спавшие по ночам диспетчеры. Они жили в уютных будках, днем ненадолго ложились на топчаны, покрытые промасленной ветошью, и забывались коротким тревожным сном. Есть вещи, впивающие многолетнюю человеческую усталость, — оттого на них так уютно спать; в учебке Громов иногда ходил помощником дежурного по батальону и, присаживаясь на топчан, на котором спал три часа этот дежурный, ощущал впитавшееся в него утомление; на таких же топчанах отдыхали свои три часа и железнодорожные дежурные, но и во сне их сознание отсчитывало стыки, переводило стрелки, и снились им только паровозы. Ночами они пили черный чай из тонких стаканов с железными подстаканниками, грызли железнодорожный сахар, нажимали красные кнопки. Человек, севший на поезд, который тяжело, с железным скрипом полз мимо громовского дома, выпадал из обычного пространства и попадал в особое. Его время начинало подчиняться железнодорожному расписанию. Железная дорога снимала с пассажира всякую ответственность, но он зачем-то был нужен. Все было ради него. Можно было не раздумывать о всяких глупостях — куда повернуть, где остановиться. Можно было сосредоточиться на главном, заложив руки за голову и покачиваясь на стыках. Железная дорога, ж/д, раз и навсегда кем-то запущенная, решала тут все.

Громов всегда знал, что когда-нибудь приедет домой по этой дороге. Он не знал только, что дом будет тогда в совершенно другом месте. Москва переменилась, и закон, по которому население в эпохи катастроф и оскудений сбивается в тесные страты, сбылся и на ней. Она разделилась на элитные, спальные и трущобные кварталы, и район, в котором прежде жил Громов, стал теперь элитным. Колхоза больше не было, поле еще в девяностых застроилось коттеджами — тут был теперь квартал «Золотые ключи», куда сползлись магнаты со всех нефтедобывающих регионов. После открытия флогистона единственным видом вложений осталась недвижимость; постепенно главный элитный квартал оказался именно тут, а коренным жителям района новая жизнь оказалась не по карману. Отец и мать Хромова продали квартиру на восьмом этаже и переехали на новую окраину. Они жили уже за кольцевой, впритык к ней, и добираться до них от прежнего жилья, к которому вывез Громова и Воронова скрипучий, черный от копоти паровоз времен Гражданской, надо было не меньше часа на метро и автобусе.

— Ну что же, бывай, Воронов, — сказал Громов, подавая спутнику руку. — В Москву я тебя доставил, дальше сам сориентируешься. Отвозить тебя непосредственно к мамке приказа не было.

— Разберусь, товарищ капитан, — радостно кивнул Воронов. Он сам не верил, что оказался в Москве.

— В армию, я так полагаю, ты больше не вернешься, — полуутвердительно заметил Громов.

— Мне товарищ инспектор сказал — больше нет во мне необходимости до особого распоряжения, — ответил Воронов, испытывая легкое смущение.

— Ну и к лучшему. Зачем в армии солдат с даром выживания? Там другие таланты нужны. Впрочем, ладно. Личных претензий к тебе не имею, спасибо, что выручал. Будь здоров.

— Спасибо, товарищ капитан! Я позвоню, — сморозил Воронов явную глупость, потому что телефона громовского не знал. Но он уже не очень соображал. Видно было, что душой он давно дома и что, сделав первый шаг к троллейбусной остановке, в ту же секунду забудет о Громове навсегда, насовсем.

— Свободен, — с легким презрением сказал Громов, и Воронов помчался к остановке. Громов не стал смотреть ему вслед. Он поправил фуражку и вещмешок, постоял, вдыхая московский воздух, и под мелким дождем направился к метро. Пахло мокрым асфальтом и пылью. Много раз представлял он себе, как вернется и вдохнет этот запах. Теперь вдыхал — и почти ничего не чувствовал. Дело, наверное, в том, что он вернулся не с победой и радоваться было нечему. Без победы его частное возвращение не имело смысла, да и не возвращение это было, а отпуск, и до конечного его пункта — Средней Азии — он совсем еще не добрался. Впрочем, от Маши давно ничего не было, и Громов не знал, задержится он у родителей или поедет дальше. Надо было осмотреться.

Резиновый запах метро не изменился, и те же белые и голубые поезда бегали по кольцевой, только васек в последних вагонах уже не было. Почему-то и метро, и множество красивых девушек в летних платьях, легких плащах, с прозрачными сложенными зонтами тоже вовсе не радовали Громова. Наверное, он не успел прийти в себя, а может, слишком резким оказался переход от красноармейского телеграфиста и странного вагона к нормальному городу, каким даже в военное время была Москва. А может, он подспудно злился на нее за то, что она такая нормальная — он не мог бы сказать «мы там кровь проливаем», и поэтому злился вдвойне: мы там в грязи копошимся, по окопам сидим, бессмысленно берем и сдаем деревню за деревней, а тут — словно и не делается ничего, словно это так и надо: они в своих ролях, мы в своих. Им достались роли москвичей, нам — окопной грязной швали, и что самое интересное, я выбрал эту роль сам, потому что москвича мне играть разонравилось.

Он вышел на своей станции и принялся ждать маршрутку, прождал минут двадцать, пока случайный прохожий не объяснил ему с тайной радостью, что маршрутки здесь больше не ходят — либо лови такси, офицер, либо иди пешком. Денег у Громова не было, да он и не хотел ловить такси. Пройтись пешком даже лучше, решил он, можно успокоиться. Он не стал звонить родителям, к тому же мобильный разрядился. Можно, конечно, по автомату — мелочь-то найдется, — но он никого не хотел предупреждать: сначала — потому что не был уверен в отпуске, потом — потому что не был уверен, что доберется, а теперь — потому что не хотел портить радость. Счастье, о котором ты предупрежден, всегда обманывает.


2

Какие часы лучше, спрашивал Кэрролл у испуганных студентов, ничего не понимавших в лекциях чудаковатого профессора, — те, которые показывают правильное время дважды в сутки, или те, которые не показывают его вовсе? Первые, лепетали студенты. Вторые, торжествующе кричал Кэрролл! Вторые, ибо первые стоят! Родители стояли в своем застывшем времени, как те часы: способность изменяться, хотя бы и к худшему, — примета живого. Родители были, слава богу, живы, но существовали в особенном, не совсем человеческом пространстве, — Громов никак не мог освоиться в нем. Так, говорят, командировочный при возвращении не сразу вписывается в домашнее время. Столько всего с ним случилось, столько пространства пересек — а тут болото. Еще труднее вернувшимся с войны — когда Громов еще читал стихи, он прочел у одного поэта, как странно тому влезать в штатский костюм и в кармане находить бумажку с довоенным телефоном. Но солдату победившей армии проще не только выздоравливать — ему и в мирную жизнь легче вписываться; а Громов чувствовал себя как Иван-царевич, которого отправили за тридевять земель, но ни Кащей, ни Василиса так и не дались в руки. Отпуск после долгой и трудной работы — вещь хорошая, но что, если работа вдобавок совершенно бессмысленна? Громов научился ее, вместе с ее бессмысленностью, переносить — и находил в этом даже наслаждение, хоть и необъяснимое; однако вернуться из такого мира в нормальный было почти невыносимо.

На войне можно было не спрашивать, зачем он карабкается на ослизлую высоту, пинками поднимает солдат в бой, спит не раздеваясь, вскакивает в полтретьего ночи и уводит роту под дождь. Война есть война, и в нее-то он сбежал, устав жить без цели и оправдания. Война списывала все и всему придавала значение: это было какое-никакое, но дело, и ему оно подходило именно потому, что истинный подвиг не должен иметь ни причины, ни награды. Однако сидеть за столом и хлебать суп, глядя на родителей, значило возвращаться в предвоенный ад, где все требовало немедленной оплаты: и родители, и суп, и крыша над головой. Если ты всем этим пользуешься — изволь делать хоть что-то, а делать давно уже было нельзя ничего; не стишками же оправдываться. Стоило вернуться в довоенную молодость, в которой Громову было двадцать семь, — как тот же душный ужас навалился и уже не отпускал: что дальше и для чего все? Невыносима была хрупкость родительского очага, родительская безразличная ласковость — безразличная именно потому, что им годился любой Громов, они бы любили его всякого, вне зависимости от заслуг; так же, не спрашивая о сделанном, не требуя отчета, к нему кидалась его собака, так же не переводились в доме жалкие, но неизменные деньги, дававшие возможность хлебать все те же супы, — длилась жизнь без цели, оправдания и причины, жизнь, о которой никто не заплакал бы, когда она все-таки кончится, если она кончится вообще. Что не имеет конца — не имеет смысла, учил ЖДовский теоретик Лоцман; но что не имеет смысла — не имеет и конца. Не об этом ли говорил сумасшедший Волохов?

— Хлебушка кусай, — говорила мать, сидя напротив Громов и не сводя с него умиленных глаз. Ее умиляло то, что он ест. Когда-то, верно, ее умиляло то, что Громов зевает, чихает, улыбается; его любили тут просто так, и это было ужаснее всего. Он оттого и сбежал, что невыносима была жизнь просто так. Еще невыносимее было слышать, что он должен кусать хлеб. Он слышал это с детства — мать отчего-то уверилась, что суп надо есть с хлебом, что хлеб необходим для пищеварения. Отец сидел в углу и тоже смотрел на Громова. Он понимал, что надо бы спросить Громова о военных действиях, но ничего о них не знал, потому что по телевизору не говорили, а в газетах писали неразборчиво. Их, может, и не было — действий. Громов просто служил в армии, без всяких огневых контактов с противником. Громов сам им когда-то так написал в первый, самый страшный год своей службы, когда огневые контакты еще были, и какие, — но грустнее всего было то, что родители поверили. Они поверили бы теперь всему, что успокаивало их, и считали своим правом пожить наконец спокойно — ведь такая была жизнь, еще советскую застали, потом все рухнуло, потом рухнули и руины, теперь было вообще непонятно что, и когда все так тревожно — нельзя волноваться еще и о сыне. В родителях проснулся здоровый старческий эгоизм.

— Ты знаешь, что тебе надо зарегистрироваться? — спросил отец.

— Нет, а зачем?

— Да что ж у вас, в отпуск никто не ездит? Тебе не рассказывали?

Громов чуть было не сорвался: в отпуск действительно почти никто не ездил; родители впрямь уверились, что у них там обычная работа, не хуже всякой другой, все вовремя уезжают на месяц куда-нибудь к морю…

— Не рассказывали, — ответил он.

— Нет, теперь новое правило. Теперь тебе обязательно надо зарегистрироваться.

— Я в комендатуре отмечусь завтра, этого достаточно.

— Нет, нет. Ты не знаешь. По радио говорили. (Это «по радио говорили» давно уже было для матери непререкаемым аргументом.) У нас у одной женщины в подъезде сын не зарегистрировался, и их потом чуть не выселили. Обязательно завтра же с утра пойди зарегистрируйся, еще до комендатуры. Ты уедешь, а у нас потом неприятности.

— Где это?

— В паспортном столе. Обязательно пойди, и еще нужна справка из поликлиники.

— Какая справка? — Громов даже перестал сердиться, настолько это было смешно.

— Надо флюорографию. Обязательно сделай флюорографию, потому что без этого тебя снимут с учета. А если ты в поликлинике не на учете, могут снять и нас. У отца на работе один человек не прошел флюорографию, и всю семью сняли с учета, а потом чуть не выселили. (Во всех родительских историях про коллег и соседей обязательно возникало счастливое чудо в конце: чуть, а все-таки не выселили; истории с печальным концом были для них уже тяжелы.)

— Но я же в армии, неужели они не знают?!

— В армии ты там, а на учете здесь, — назидательно сказал отец. — У Каповичей сын живет в центре, потому что купил квартиру, а прописан здесь. Он туда прописал жену. И хотя он по факту живет там, ему здесь надо было пройти флюорографию. Он не прошел, и их чуть не сняли с учета. Только когда старший по дому вмешался и подтвердил, что Валера по месту жительства прошел, тогда их оставили. Но ему все равно пришлось сделать и здесь, и там.

— Ну, — сказала мать, подавая сковороду с жареной картошкой, — ты хоть расскажи, как там. А то не рассказываешь ничего.

Это тоже была дежурная претензия, потому что ей вовсе не хотелось, чтобы Громов что-нибудь рассказывал. Более того, она боялась, что он начнет рассказывать. Этот рассказ мог пробить ее скорлупу, разворошить кокон, в котором она жила. Но расспросы о том, как там, на войне, входили в ритуал — ритуалами давно уже обходились тут все, от государственных мужей до васек. Потом, два-три века спустя, следование ритуалам можно было изобразить как подвиг. Отцу в разговоре с сыном полагалось сказать «Служи, сынок!» и добавить, что и сам он в свое время преодолевал тяготы и лишения воинской службы; сыну полагалось сказать «Служу, батя» — и потеплеть суровыми глазами. Матери полагалось пригорюниться.

— Да чего рассказывать, — ответил Громов. — Ничего не происходит почти. Гарнизон и есть гарнизон.

— Кормят хоть нормально? — спросила мать.

— Ну видишь, я даже пополнел.

— Ничего ты не пополнел. Как был шкелет, так и остался. — «Шкелет» было бабушкино слово; при упоминании о бабушке полагалось тихо прослезиться. — Почему ты пишешь так редко?

— Мам, когда будет о чем, я сразу напишу.

— Ты знаешь, что Шелапутина развелась? — Шелапутина училась когда-то с Громовым в одном классе. Убей бог, Громов не помнил, как она выглядела.

— Серьезно? — переспросил он.

— Да, да. И уехала.

— Куда?

— Не знаю. Мне ее мать рассказала, мы встретились в троллейбусе.

— А что, они тоже теперь здесь? Они же там у нас жили, в том районе, где раньше…

— Нет, нет. Родители переехали. Почти все родители из вашего класса переехали сюда. Дети почти все в центре, а родители сюда.

— Почему?

— Ну, чисто, зелено. Район хороший.

— Инфраструктура, — с важностью сказал отец.

— Магазины все рядом, — сказала мать. — Поликлиника хорошая.

Громов не знал, о чем еще спросить. Еще немного, и он спросил бы о погоде. Мать сказала бы, что погода хорошая.

— Если завтра регистрация, я сегодня схожу в комендатуру, — сказал Громов.

— Сходи, сходи, — кивнул отец.

Громов встал из-за стола и хотел помыть посуду, но мать не дала, с преувеличенной энергией тут же взявшись за мытье. Громов поймал себя на том, что чувствует себя как в компьютерной игре, квесте, где надо в каждой определенной комнате сделать что-то одно — а потом можно идти дальше, хотя можно и задержаться в этой комнате до бесконечности. Задание выполнено, и что будут говорить нарисованные фигурки — давно известно. Можно подойти к любой, задать вопрос, услышать ответ. Все, что полагалось сделать в этой кухне, Громов уже сделал. Можно было поговорить с отцом, можно с матерью, но и они, казалось, с молчаливым укором ждали, что он перейдет на следующий уровень.

Мать вышла проводить его в прихожую. Эта квартира была один в один похожа на прежнюю, но гораздо жальче, обшарпанней; зеркало затуманилось, поплыло.

— Расчеши головушку, — ласково сказала мать. Господи, что расчесывать, что еще за головушка! Он был ротный командир, боевой офицер, схоронивший многих товарищей, поднимавший роту в бой, выдерживавший мат начальства, дебоши казаков, лень и тупость подчиненных; он несколько раз едва не погиб, забыл, что значит спать на чистом белье, сутками, случалось, ничего не ел, кроме неугрызаемого ржаного сухаря, — и мать обращалась к нему с той же фразой, какой провожала его когда-то в школу; может, когда-то фраза имела какой-то смысл, — но что ему было теперь расчесывать, стриженному почти под ноль, как полагалось в русской армии?! Вероятно, ему следовало умилиться, — но, к ужасу своему, он ничего не почувствовал, кроме глухого раздражения.

— Осторожненько, — сказала мать ему вслед.


3

Весь район, по которому шел Громов обратно к метро, не пробыв дома и двух часов, — поражал его теперь той же второсортностью и обшарпанностью, которую он приметил у себя в квартире. Даже публика вокруг была облезлая, и вовсе не было молодежи; единственным молодым человеком, который встретился Громову за все время, был огромный, двухметровый, страшно толстый идиот, который иногда встречался ему еще рядом с прежней квартирой, на Университетском рынке. Рынок давно снесли, выстроив вместо него уродливую библиотеку, — но идиота Громов запомнил: его крошечная мать ходила с ним по рынку, навьючивая на сына тяжелые сумки. Покупать приходилось очень много, он все время жрал. Покупали они в основном хлеб и печенье «Юбилейное», на другое не хватало денег, и поэтому идиота так разносило. Пережеванным до жидкого мякиша печеньем «Юбилейное» он был весь набит внутри. Мир вокруг был набит паутиной, скатавшейся пылью, старыми ботинками, пахнущими так, как всегда пахнет старая обувь: засохшим потом, засохшим гуталином. В этот район свезли все московское старье, и здесь, в дальнем ящике, оно лежало, никому не мешая. Все тут было, как привыкли жители: очереди в магазинах за колбасой в полиэтиленовой обертке, поликлиники с флюорографиями, административная ответственность за несвоевременно пройденную диспансеризацию, справки на все случаи жизни, старческая мокрота, клокочущая в легких при каждом вздохе. Тут им было чем жить.

О поездке в комендатуру Громов думал уже чуть ли не с облегчением — все-таки там было что-то военное, не то чтобы осмысленное, но по крайней мере военная бессмысленность служила условием игры; здесь же она была неосознаваемой частью жизни и потому казалась столь же отвратительной, как апокрифический пахарь, пашущий в субботу. «Горе тебе, если нарушаешь закон по незнанию, и благо, если ведаешь, что творишь», — сказал ему Христос, и этот апокриф, в отличие от множества прочих, убедителен. В армии по крайней мере знали, что творили, — а в быту бессмыслица текла и ширилась сама собой. Громов, однако, не учел, что и комендатура была московская, далекая от войны, а потому все здесь делалось вовсе не так, как на фронте.

Комендатура располагалась в административном районе, неподалеку от Красных Ворот — туда сами собой постепенно переехали все государственные учреждения. Район к тому располагал — здесь много было сталинских домов, хватало и уцелевшего московского конструктивизма ранних тридцатых. В конструктивизме размещались воинские, карательные и судебные инстанции, в сталинском ампире — административные, регулирующие и распределяющие. Единственным неадминистративным сооружением в районе осталась детская площадка аккурат напротив комендатуры — ее никто не трогал: видимо, дети должны были любоваться солдатиками и следовать их примеру. Впрочем, и на площадку пускали по пропускам, распределявшимся среди жителей окрестных домов. Жилых домов, правда, было всего пять, и населяли их чиновники. Каждый носил с собой из дома термос и бутерброды. Можно было, конечно, зайти домой пообедать, — но тогда посетитель в обеденный перерыв наталкивался бы на запертую дверь, а так он мог заглянуть, увидеть обедающего чиновника, разглядеть выражение гнева и презрения на его жующем лице — и в ужасе ретироваться, чтобы с благоговением ждать за дверью, пока не закончится священнодействие.

Громов ткнулся в одну дверь — перерыв; постучал в другую — заперто; в третьей ему указали на десятый кабинет, он сунулся туда, там штатский чиновник придирчиво осмотрел его форму, замерил для чего-то расстояние между звездами на погонах, осмотрел стрелки брюк, — Громов чувствовал себя как лошадь, которую на базаре щупает цыган. Когда чиновник пожелал осмотреть его белье — уставное ли, нет ли запретных цветов и фуфайки под кителем, — он взбунтовался:

— Я пришел на учет, а не на медосмотр.

— А откуда вы можете знать? — бабьим базарным голосом отвечал ему чиновник. — Кто вы такой, чтобы распоряжаться? Я вам скажу ягодицы раздвинуть — вы должны раздвинуть ягодицы. Я скажу сдвинуть — вы сдвинуть ягодицы. Я вам скажу сесть на ягодицы и ехать — вы ехать на ягодицах. Кто такой?

— Ты как с офицером разговариваешь, крыса? — тихо спросил Громов. Он умел так спрашивать — тихо, но убедительно.

— Знаю, какой ты офицер! — совсем уж по-бабьи завизжал чиновник. — Боевые офицеры, кровь проливаем. Знаем, какую вы проливаете кровь. Мы тут сиди за вас впахивай целый день, а вы там на лежанках с дуньками. Вояки. Вон что навоевали. — Чиновник махнул на карту, утыканную вперемешку красными и желтыми флажками. — Не знает никто, где наша земля, где не наша. Вояки запечные. Я вас сейчас так поставлю на учет, что вы здесь все время отпуска будете плац мести и делать шагом марш. Я вам сказал заголить трусы, значит, заголите трусы. Я вам скажу обнажить головку — вы обнажить голов…

Громов мог бы обездвижить его одним ударом, но нарываться на конфликт в комендатуре ему не улыбалось. Он вышел, хлопнув дверью. Чиновник за ним не пошел — он не был заинтересован в том, чтобы наказывать странного посетителя. Ему надо было его отфутболить, и только.

На этот раз самая первая дверь — с табличкой «Учет личного состава» — была открыта. Там сидела горбатая старуха с очками на горбатом носу.

— Я хочу встать на учет, — сказал Громов. Старуха молчала. Глухая, сволочь, подумал Громов.

— Я хочу встать на учет, — повторил он громче. Старуха подняла на него глаза и посмотрела, как солдат на вошь.

— Я слышу.

— И что? — спросил Громов.

— Я слышу вас, — торжествующе повторила старуха, соскочила со стула и выпрямилась. Она едва была Громову по пояс. — Он хочет встать на учет! — воскликнула она. — Он хочет, вы слышали?! Барин, хозяин всей здешней земли, помещик Кислодрищенский желает встать на учет! Вы русский офицер? Вы смеете называть себя русским офицером?! В мое время русские офицеры были не таковы. Выйдите немедленно и войдите по форме и, войдя, обратитесь ко мне так, как должен русский офицер обращаться к женщине!

Громов не двигался с места.

— Ну же! — Горбунья притопнула ножонкой. — Вы, вы! Я к вам обращаюсь, пень новомихайловский! (Смысла этого выражения Громов не понял.) Вы должны сделать кругом, показать мне ружейный прием, да, ружейный прием! Я требую этого. Вы смеете называть себя интеллигентным человеком, вы! А перед вами, между прочим, стоит женщина, и вы не предлагаете мне сесть! Как вы смеете, как можете?! Я понимаю теперь, почему наша превосходная, превосходная армия сдает позицию за позицией. Вот наша армия, извольте полюбоваться. В то время как старики и дети в тылу до кровавых мозолей шьют шинели вот этому самому фронту…

Дверь открылась, и вошел толстый рослый подполковник; Громов с облегчением вздохнул, увидев человека в форме.

— Что ты разбушевалась, Клавдия Ивановна? — устало спросил подполковник. — Что ты здесь сидишь?

— Я зашла за справкой, — с достоинством отвечала старуха. — Да, да, за справкой! Мне для делопроизводства нужна форма шесть. Я вижу — вас нет, и тут этот подозрительный молодой человек.

— Я только что вошел, — объяснил Громов.

— Да понимаю, — махнул рукой рослый. — Не обращай внимания, капитан, это наша архивистка Клавдия Ивановна. Она женщина патриотическая, но немного с прибабахом. Иди, Клавдия Ивановна, нет у меня формы шесть.

— То есть как это нет формы шесть? — Старуха была склонна к долгим самонакручивающимся монологам, что твой Здрок. — Как у вас, русского офицера, может не быть формы шесть? Может быть, у вас нет и формы семь? Почему вы вошли не поздоровавшись? Разве так русский офицер входит к женщине? Русский офицер входит к женщине вот так! — Горбунья попыталась изобразить строевой шаг, рухнула, уронила очки и стала ползать по полу, ища их, как ползает русский офицер в поисках женщины. Подполковник не помогал ей. Вероятно, любое прикосновение старуха восприняла бы как посягательство. Громов хотел ее поднять, но подполковник жестом остановил ее.

— Вставай, Клавдия Ивановна, — сказал он равнодушно. — Вставай, хорош ползать. Иди отсюда, не тяни кота за яйца, сделай милость.

Горбунья нашарила очки, тяжело поднялась и, пристукивая клюкой, удалилась. Проходя мимо Громова, она демонстративно отвернулась и зажала нос двумя пальцами.

— Суконное рыло, — прошипела она сквозь зубы.

— Видишь, капитан, с кем приходится работать? — спросил подполковник, когда она слабо хлопнула фанерной дверью. — Из ума выжила, ей дома на привязи сидеть, а она в архиве работает, справки людям выписывает. Я говорил — пришлите молодую, нет молодой! Не комендатура, а букет моей бабушки. Какого полка?

Громов показал документы.

— Завтра придешь со справкой по медучету, — вяло сказал подполковник, — переведешь на счет комендатуры взнос пятнадцать рублей, номер счета спишешь на двери семнадцатого кабинета.

— Я на два дня всего, — сказал Громов. Он надеялся, что хотя бы свой брат офицер не станет мурыжить отпускника попусту.

— И какая разница? — равнодушно спросил подполковник. — Мне что на два дня, что на три дня, что мамку за титьку. (Этого выражения Громов тоже не понял, он не слыхал его раньше.) Спишешь номер счета, переведешь деньги, придешь с квитанцией об оплате и со справкой о флюорографии, а потом хоть на два дня, хоть на четыре. Остановиться есть где?

— Я москвич, тут написано.

— Мало что москвич. Возможны обстоятельства, родители там в эвакуации или что. Все как у людей, где прыщ, где кукла… Давай, капитан, не затягивай, ты по форме должен в день приезда регистрироваться. Это я тебе послабление делаю, потому что ты от Клавдии Ивановны пострадал. — Подполковник хохотнул.

Громов откозырял и вышел.

Начался мелкий дождь. Домой не хотелось. В скверике напротив комендатуры запахло тополями. Этот город знал лучшие времена, и Громов их помнил: тогда запах мокрого асфальта, пыли, тополей каждое лето напоминал о том, что кончилась нудная, двухцветная, недоверчивая поэтика зимы, настала поэтика весны, пришло время думать другими словами, двигаться в другом ритме, доверяться всему, зная, что опять обманут, — теперь все выцвело, даром что июль, и самый запах был эрзацем того запаха. Возрастное, подумал Громов. Он столько раз мечтал попасть в Москву и вдохнуть все, чем дышал здесь когда-то, — но теперь здесь нечем было дышать. Мы каждый раз хотим вернуться — и забываем, что, пока нас не было, возвращаться стало некуда. Это и есть самая страшная насмешка. Это все равно что в учебке все время мечтаешь о еде — а потом привыкаешь, и ничего уже не надо. Любой, кто уехал, должен знать, что вернуться нельзя. Вот и от последнего человеческого заблуждения он избавился, но легче не стало. Надо было срочно чем-то утешиться, найти хоть один плюс в своем нынешнем положении. Громов оглянулся: он медленно шел в сторону центра, тут неподалеку было в незапамятные времена литературное кафе. Стоило зайти, если оно цело: не для того, конечно, чтобы ностальгически умиляться, — но чтобы хоть где-то на него, боевого офицера, взглянули уважительно.


4

Клуб переехал на Новый Арбат — он знал об этом из письма приятеля, полученного еще в начале службы. Все московские рестораны, казино и ночные заведения скучковались теперь тут, в паутине арбатских переулков и на новоарбатской магистрали. Даже небо здесь золотилось по ночам. Дешевых клубов не осталось, студенческие и те стоили теперь дай бог, поскольку не осталось и малоимущих студентов — образование давно уже сделалось уделом людей с годовым доходом от сотни. Почти все оно было теперь платным (два бесплатных места на каждом факультете МГУ разыгрывались в телевикторине, где от участников требовался отнюдь не интеллект, а ловкость и сексапильность: необитаемая местность, ураганы, кручи, сырые палатки, круглосуточно включенные камеры). В мокром асфальте дробилось и плавилось московское золото. Тут не пахло никакой войной. Громов купил аппетитный с виду пирожок (шаурмы теперь было не достать — кавказцев турнули отовсюду), надкусил и плюнул: гниль, кислятина… Верно, было и тут не без умысла: пусть люди знают, что за пятнадцать рублей ничего приличного не купишь. По дороге от Красных Ворот до Арбата (часть пути он проехал на «десятке») ни разу не попался васька; только краем глаза увидел он двух ментов, выволакивавших нищего из подземного перехода.

Ни в коем случае нельзя было позволять себе думать — вот они тут, пока мы там… Это было невыносимой пошлостью, предсказанной отцом Николаем, и Громов не стал сравнивать свой быт с местным. В конце концов, не за то ли он воюет, чтобы дети в Москве были спокойны, а женщины красивы? На беду, ему не встречались ни спокойные дети, ни красивые женщины. Дети вообще подевались незнамо куда (лето, все в лагерях, или на дачах, или дома, прилипнув к мониторам). Женщины были то крикливо размалеваны, то замордованы до полного безразличия к себе и миру; середины не осталось ни в чем, все стеклось к полюсам. Главной чертой этого поляризованного мира стало полное неумение противников сосуществовать. Прежде и ЖД как-то уживались с русскими, хотя и без особой любви; прежде и богатый терпел рядом бедного, не торопясь высылать его из города; правда, и бедный был не настолько зловонен, как васьки в последнее время. Как началась война с хазарами, так же, видимо, воевали и с бедностью — на истребление. Вела ли бедность ответные боевые действия, Громов не знал: вероятно, у нее не хватало сил. Хотя кто знает, не копятся ли по окраинам эти самые силы, удесятеряемые отчаянием, и не собираются ли в отряды новые партизаны… Повинуясь стратифицирующему закону войны, ее гигантскому сепаратору — предвестнику последних времен, — Громов отправился в армию, где и надлежало быть человеку с правилами, а прочим бедным не хотелось никому мстить. Их вполне устраивало существование на своем полюсе.

Клуб размещался теперь в здании бывшего арбатского гастронома, где Громов ребенком часто покупал пирожные и виноградный сок. Он любил зайти сюда летом, среди жары, — любил прохладу гастронома, серо-мраморный пол и огромные прозрачные конусы сока. История похожа на этот конус — когда сока в нем еще много, на поверхности возможны какие-то колебания и сотрясения, а когда в конусе почти ничего не останется, всей поверхности — крошечный пятачок; конец света всегда происходит в масштабах того самого света, который кончается, и потому катастрофа оказывается жалковатой. Многие не замечают ее вовсе.

Громова не хотели пускать в клуб. Мордатый охранник добродушно пояснил ему, что люди сюда ходят отдохнуть от войны, сами понимаете (словно все остальное время они только и делали, что рыли окопы на подступах к Москве, где-нибудь В Химках), — и Громов, выругавшись про себя, повернулся было уйти, но откуда-то из глубин клуба выпорхнул Лузган, друг былых игрищ и забав: он схватил Громова в охапку, закружил, что-то шепнул охраннику и увлек отпускника в зал.

Тут все было как в прежнем помещении, в районе проспекта Мира, — те же красно-зеленые рыбы по стенам, грубо намалеванные кактусы, заросли, водоросли — подводная прерия; вероятно, намек был на то, что весь мир пустыня. Играла та же невыносимо легкая музыка, которую Громов запретил себе слушать уже давно. Это были песни времен романа с Машей, да что там — он знал их и прежде, ведь бывал здесь не раз, выпивал с тем самым Шуриком, который и теперь наяривал «Питерскую»… Эту музыку он любил, и эта любовь оказалась прочнее всех.

Он любил тех, кто не цепляется за жизнь, а эта музыка не цеплялась. В ней была легкость. Может быть, она лгала, и тех мальчиков и девочек, о которых пел Шурик, давно не существовало. Может быть, никакой богемы не существует вообще, а есть тесный кружок завистников, нетерпимых к чужому успеху, — но песни, которые слушал Громов в «Венике» (не потому ли так назывался этот литературный кабак, что главным блюдом был дешевый салат с пучком петрушки — именно что веник), были об этих самых весельчаках, живущих так легко, ничем не дорожащих, таких кукольных, таких хрупких. Громов никогда таким не был, но всегда к таким тянулся. В совершенной чистоте все эти черты были явлены в одном Шурике — вечном мальчике-одуванчике, тонком стебельке с кучерявым шаром шевелюры; Шурик, кажется, узнал Громова и кивнул ему, как кивал всем. Ему уж подлинно было безразлично, кто пришел его слушать. «А-адна такая девочка ходила по бульвару» — летние вечера, пыль, дворы, огромные старые московские квартиры… Всех расселят, переселят, выставят, никого не оставят.

— Ну ты как, Громов?! — тискал и тормошил его Лузгин. — Как ты сюда-то? Тебе дембель вышел, что ли?

— Какой дембель, Лузга, — сказал Громов. — Война идет, не до дембеля.

— Все еще идет? Неужели до сих пор еще воюем? — Лузгин цитировал всех и по любому поводу.

— Воюем.

— Ты, что ли, не дай бог, раненый? Или отпуск?

— Отпуск.

— Лаконичный какой стал, сука, немногословный! Боевой, типа, офицер, охренеть можно! Из наших-то сегодня мало кто будет, вот жалко. Ты повидал бы всех. А где эта, подруга-то твоя? Я ее помню, такая длинная…

— В эвакуации.

— Что ж она поехала? Тогда, ты знаешь, всем предлагали, а потом оказалось — фигня, ложная тревога. Нечего было и париться.

— Ну, у нее все равно дом сносили…

— А, тогда да. Тогда правильно. Вернется — квартиру дадут. И тебе дадут, ты боевой офицер. Ты хоть расскажи, когда кончится-то?

— Не знаю, — сказал Громов.

— Но мы ломим? Гнутся шведы?

— Кое-как ломим.

— Что, секрет? Военная тайна? Да расскажи ты по совести! Ты пишешь там что-нибудь?

— Я давно не пишу.

— А, ну правильно. Ты копишь. Издашь потом «Записки кавалериста». Ты в каком звании-то, капитан, что ли?

— Капитан.

— Темно, не видать ни хрена… Ты вообще мало изменился, Громыч. Я тебя сразу узнал. Люди, по-моему, очень мало меняются. Слушай, я тебе сейчас прочту…

И Лузган прочел. Это было в его духе — немедленно обчитывать стихами всякого встречного; Громов с ужасом подумал, что и он когда-то был таким — написав новую вещь, немедленно должен был сообщать ее кому-то. Стихи, как всегда у Лузгина, были культурные, ироничные, со множеством цитат, с эффектной, хотя и снижающей пафос концовкой, — стихи хорошего московского мальчика, которому хорошо за тридцать. Такие стихи мог написать любой из завсегдатаев «Веника». В них не было ничего от самого Лузгина, и это к лучшему — Лузгин и все остальные давно поняли, что людям времен упадка лучше не заглядывать в себя. В их распоряжении достаточный цитатный багаж.

— Ничего, — сказал Громов. — Вполне.

— Какое ничего, это моя лучшая вещь! У меня подборка в «Новом мире» в августе будет! Она бы в мае вышла, но, сволочи, перенесли. Я тебе пошлю.

— Обязательно, — кивнул Громов. Лузгин всегда очень хотел напечататься в «Новом мире». Непонятно было, зачем это ему теперь. Громов даже не знал, что «Новый мир» еще выходит. Впрочем, все симметрично: Лузгин тоже не знал, идет ли еще война.

— А Черединского ты слышал?

— Нет, не помню.

— Ну, может быть. Когда тебя загребли, он только в славу входил.

— Да не загребли меня, Лузга, — сказал Громов. — Я сам пошел.

— Хорошо, хорошо, если тебе так больше нравится. Слушай, Черединский — это что-то. Наши девки от него визжат. Говорят, что он голубой, но ты не слушай. Он с Марфой живет, с этой, которая в церковном хоре, — помнишь?

Марфу Громов помнил, хотя готов был поклясться, что за последние два года не вспоминал о ней ни разу. Поэтесса Марфа Попова специализировалась на церковно-эротической лирике. Странно было думать, что когда-то Громов слушал Марфу Попову, даже о чем-то говорил с ней, — все-таки человек очень прочен. Позавчера ночью Громов пил с сумасшедшим Волоховым и видел сумасшедшего телеграфиста, вчера ехал в закопченном древнем паровозе, а сегодня в «Венике» слушал болтовню Лузгина. Поверить нельзя было, что все эти миры сосуществуют, — но они потому и могли существовать одновременно, что никак не пересекались. Время, когда миры вынужденно пересекаются, — революции, настоящие войны, — оказывается самым плодотворным, но и самым страшным: лишь на краткий миг возникает общий мир, о котором все потом вспоминают с тоской, — мир, В котором салонная поэтесса бинтует раненых, конферансье бьет чечетку для солдат на передовой, крестьянин оборачивает сбитую ногу трофейным аристократическим бархатом, пущенным на портянки… Тогда, кажется, и Божественный план проступает сквозь земную реальность, и небеса с землею говорят — но теперь ничего подобного не было, и Громов яснее ясного видел, что его война была не война, а лишь одна из бесчисленных декораций того же квеста. Даже убить там не могли как следует.

— Черединского, конечно, только слушать, — продолжал Лузган. — На бумаге все теряется. Но клянусь тебе, когда он читает — плачет. И вообще, хочешь ты того или нет — а я знаю, Громыч, ты не хочешь, — но устная форма вытесняет письменную… Черт, ты хоть рассказал бы, как ты там. Ты не встречал там Михельсона? — Михельсон был известный ЖДовский романтик, сочинитель балладных стилизаций под Киплинга, малорослый, но накачанный до безобразия мальчик со сросшимися бровями; лет пять назад он уехал в Каганат и теперь, по слухам, воевал на русской территории.

— Где ж я его там встречу?

— Да черт его знает. Собственно, я никогда не верил в его мачизм, и баллады мне его не нравились, но знаешь — не удивлюсь, если он где-нибудь при штабе. Такие вояки обязательно при штабах. Или поваром. Представляешь, Михельсон — повар?

— Не видал, — сказал Громов. — Мы, знаешь, редко с ними пересекаемся. Война сейчас позиционная. Больше выжидаем.

— А-а, — безразлично сказал Лузгин. — А то по телику все дрянь, ни слова правды. Я, знаешь, тебе даже завидовал поначалу. Потом посмотрел пару репортажей — ну ее на хрен, что это за война? Ты понимаешь, что я не из трусости, да, Гром? Я же писал тебе. Но это не моя война, я не могу воевать на стороне этого государства, а воевать против этого государства мне совесть не позволяет. Все-таки Родина. Родина есть предрассудок, который победить нельзя, сказал автор получше нас с тобой. Пока не призывают, я не сунусь. Призовут — пойду.

Громов отлично знал, что лузгинский возраст призвали, но какой это был призыв? — так, название одно. Служить пошел дай бог каждый пятый, и то все больше деревенщина, дети похмелья, жертвы хронического недокорма. Лузгин, впрочем, ошибался, думая, что Громов кого-то винит. Праведник начинает праведную жизнь, как иной спасается из горящего дома, — сам Толстой предпочитал эту метафору всем другим и никогда не обижался на тех, кто не спасается. Он искренне их жалел.

Громов поглядывал по сторонам: клуб был прежний, и главным в нем была ностальгия. Это была удивительная черта интеллигентных московских заведений: они и начинались как ностальгические, ненавязчиво тоскующие по эпохе джаза, раннему Голливуду или московским шестидесятым с их второсортной придурковатой бодростью, но уже со второго посещения мальчики и девочки вовлекались в процесс, начиная тосковать по первому. Во второй раз и публика казалась уже не той, хоть была той же, и атмосфера — не такой праздничной; все московские клубы жили в перманентной легкой тоске по ушедшему, а точней — уходящему времени. В эту игру старательно играли все, в восемнадцать лет грустя о прошедшей молодости, вспоминая полулегендарных персонажей, имевших свойство исчезать и появляться, — помнишь братьев Левычей? А Батона? А Удивительную Девушку с Покровки — да-да, она ведь так и представлялась? Все только и делали, что грустили о прекрасном былом, отлично зная, что ничего прекрасного не было, да ничего, в сущности, и не изменилось — кроме того, что еще день, месяц, год жизни провалился в никуда; все сходились снова, отсюда нельзя было уйти навсегда, ибо ностальгия — сильный наркотик, особенно для тех, кому нечем больше позолотить бездарную трату времени. Вот и Громов пришел сюда — это в нем уцелело, хотя больше, пожалуй, ничего не осталось. Или осталось все? Безоговорочно изменилось одно: раньше он хотел почти всех местных девушек, а теперь вообще не представлял, как можно иметь с ними дело. Не то чтобы все два армейских года приучили его к воздержанию: случались ночевки в Дегунине и в других деревнях, и увольнения в городах, но здешние девушки были совсем другие, и Громов не понимал теперь, как можно с ними выпивать, шутить, ложиться в постель.

Между тем на сцену выскочил Черединский, приветствуемый хоровым женским стоном. Это был высокий, тощий до субтильности вечный мальчик, которому можно было дать и восемнадцать, и тридцать; на нем не было ничего, кроме обтягивающих ярко-алых шелковых трусов. Обвиваясь вокруг стальной колонны, как стриптизерша вокруг шеста, он принялся громко, с придыханием и подвывом, читать пятистопные ямбы, содержания которых Громов не уловил. Все держалось на эллипсисах, якобы задышливых, торопящихся — в Москве года четыре назад установилась такая мода: писали полуфразами, обрывками; сказать давно было нечего, но имитировался надрыв. Черединский закидывал голову, приседал, встряхивал длинными кудрями:

Люблю с утра — откинув одеяло —Как в первый раз — не знаю, не скажу —Нет, никогда — когда бы ты сияла —Когда бы я — откинув паранджу —Люблю сейчас — но смерть уже так скоро —А мне всего — но может быть, уже —Последний звук — из ангельского хора —Сними, сними — но лучше в парандже…

— А?! — шептал Лузган. — Если бы глазами, то, может быть, ерунда, но согласись, что в таком виде…

— Сильно, — сказал Громов.

— Чего «сильно», чего «сильно»?! Ты небось думаешь — в армию бы его, в окоп, к моим ребятам?! Фельдфебеля, бля, в Вольтеры! Солдафон хренов.

— Не думаю.

— А что, если бы послать его в бригаде артистов, перед солдатами читать? Как думаешь, покатит? — похохатывал Лузгин.

И вот тогда — как птица в глубину —Нырнуть в окно, где тополь и направоТакой же мальчик, как когда-то я,Нагнать совсем, по голове погладить,Сказать — не бойся, девочка не съест,Не выдаст Аполлон, прощай, так лучше,

— выкрикнул Черединский на одной ноте, повернувшись к залу спиной; потом стремительно вырвался из трусов, бросил их назад, не оборачиваясь, и ринулся за голубой вениковский занавес.

Вокруг трусов возникла небольшая потасовка; они достались толстой румяной девушке, тут же победоносно взметнувшей их над головой. Зал визжал. Девушка прижала трофей к лицу и разрыдалась от счастья.

— Ну чего, чего? — приставал Лузгин, одержимый чувством вины и жаждущий немедленно получить от Громова либо отпущение грехов, либо равносильное ему подтверждение громовской деградации: нечего делать в этих окопах, люди там с ума сходят и вообще. — Что ты скажешь?

— Слушай, Паш, — сказал Громов. — А вон там не Бахарев сидит?

— Узнал, гляди ты. — Лузгин прищурился, вглядываясь. — Точно, Бахарь. Ну, этот редкая птица, высоко залетел. Он знаешь теперь где? В администрации, курирует идеологию.

— Речи пишет?

— Да ну. У него книги, издательство «Евразия», мульти-кулыурный проект… Он же вместе с Мышастиковым выдумал «Новую автономию». Ты слыхал анекдот про трех идеологов? Был Суслов, потом Сурков, потом Мышастиков. Все грызуны, мал мала мельче. Дотрахались до мышастиков.

Директивы Мышастикова Громов читал, их доводили на политзанятиях — это были витиеватые поэтизмы, где расплывчатая, кучерявая бледная мысль, как бледный кучерявый Черединский вокруг шеста, вилась вокруг нескольких опорных слов: великая степь, безоглядность, непрагматический масштаб, коридор пассионарности, бродящие вызовы, конспиративные месседжи, автономия белых, северная ориентация, трехпальцевая комбинация.

Бахарева сильно разнесло за последние два года. Он мрачно курил трубку, глядя прямо перед собой — видимо, в коридор пассионарности.

— Пошли, пошли. Вы же с ним сколько не видались! Ему наверняка интересны вести с фронтов. Бахарь! Смотри, кого я веду!

Они протолкались к столику, где Бахарев сидел одиноко, отрешенно, без спутников: посетители «Веника» образовали вокруг него почтительное кольцо, избегая тревожить даже приветствиями. По Громову он скользнул неопределенным и, пожалуй, робким взглядом: в конце концов, Бахареву было всего двадцать восемь, и он не совсем еще зарос сановитостью. Он понимал, что боевого офицера надо приветствовать ласково и ободряюще, в соответствии с идеологией, — но понимал и то, что чиновник его ранга не может даже снисходительно общаться с бывшими однокашниками: он стал другим, и надо сразу же, без хамства, дать это почувствовать. Сейчас он попросит перевести его с фронта, подумал Бахарев. Сейчас он подумает, что я попрошусь в тыл, подумал Громов. Оба поняли, что для разговора им оставлен чрезвычайно узкий коридор; в России вообще не осталось разнообразия — все стало предсказуемо.

Громов подошел единственно потому, что когда-то, на поэтических собраниях его молодости, Бахарев пару раз сказал неожиданно умные вещи. Он и тогда уже курил трубку — для солидности, — но еще не мыслил теми странными сгустками, которыми были полны теперь их совместные с Мышастиковым послания. Теперь работа Бахарева заключалась в том, чтобы придумывать опорные слова. Никакого смысла за ними давно не было — нужен был человек, имитирующий смыслы, и для этого государственного символизма поэт годился лучше прочих. Стратегия камышовых тигров. Выпад. Глобализация провинции. Эскапизм родника. Глухота авгуров. Пластиковое варварство… Бахарев давно комбинировал свои вербализмы, как он называл их, методом Рембо — или, если угодно, методом тыка. Все политологи России, поголовно состоящие на кремлевском пайке, наполняли эти формулы произвольным содержанием и растолковывали населению.

— А, здравствуй, — небрежно, но вежливо сказал Бахарев. — На каком фронте?

— В Дегунине. Здравствуй, Слава.

— Каков дух в войсках? — с иронической улыбочкой спросил Бахарев. Он старательно играл в умного чиновника, вынужденного спрашивать о дежурных вещах, сознающего как глупость, так и необходимость подобных условностей.

— Духом называется солдат первого года службы, — сказал Громов. — А не можешь ты как-то устроить, чтобы регистрация для офицеров была устроена попроще? У человека отпуск десять дней, максимум две недели. Он половину этого времени тратит на оформление, флюорографию всякую… Неужели упростить нельзя?

— Ну, это не моя компетенция, — холодно сказал Бахарев. — Вы присаживайтесь, что стоять-то?

Громов и Лузгин присели к столу. — Чего пить будете?

— Я не пью, — сказал Громов.

— Быть не может, чтобы боевой офицер и не пил, — повелительно возразил Бахарев, щелчком подозвал студентку-официантку и заказал «Белой силы» — новой беспохмельной водки, стоившей втрое против обыкновенного. — Я поговорю там, конечно, — сказал он, показывая глазами в потолок. — Все-таки ко мне прислушиваются. Но не думаю, что повлияю. Сам понимаешь, у военного начальства свои прибабахи. Без флюорографии никак. Ты смотрел в последнем «Репортере» сюжет про контейнер в желудке?

— Мать честная, да ведь это чистый бред! — влез Лузгин. — Я смотрел. Никто не поверил.

— Смею тебя уверить, — важно заметил Бахарев, — что все это чистая правда. Я лично курировал.

— Ну какая же правда, Слава… — начал было Лузгин, но осекся под ледяным взглядом Бахарева.

— Иногда кажется, что абсурд, а когда вдумаешься — все осмысленно, — обратился Бахарев к Громову. — Я думаю, что это как устав. И моя служба тоже в своем роде военная, так что не подумай…

Отчего-то все они были уверены, что он плохо о них подумает. Им давно не было стыдно перед собой, но перед боевым офицером они по привычке комплексовали. Знали бы они, насколько ему там легче.

— Но тогда, может, хоть отпуска продлить?

— Я поговорю, — с легким раздражением повторил Бахарев. — Они меня слушают.

Громов вспомнил, что Бахарев и в молодости любил сфотографироваться с известным автором, задать ему колючий с виду, но глубоко комплиментарный по сути вопрос — типа «Не слишком ли сложна ваша новая манера для современного читателя?» Любил похвастаться надписью престарелого мэтра на книге, гордился даже тем, что лично выкрасил несколько переделкинских заборов и бывал за это угощаем скромными обедами; впрочем, это выглядело невинной заботой о стариках — литература в те времена не давала никаких привилегий. Но неглупый Бахарев, видно, уже тогда угадал, что спасением для власти в который раз окажется именно поэзия с ее способностью говорить все и ничего.

— Поговори, — сказал Громов.

— Впрочем… — Бахарев выдержал паузу. Надо было чем-то побаловать офицера от щедрот своих, а заодно и блеснуть осведомленностью. — Есть маза, что все это скоро кончится.

— Что именно?

— Война, вообще. Все главное получено. Автоматическое преодоление полномочий по военному времени — раз, мобилизационная экономика — два. Скажу тебе честно, он устал. Ты думаешь, он сам хочет продлевать полномочия до бесконечности? Он еще слабей Володи, хоть и держится огурцом. Это все-таки очень утомительно. Да и они понимают, что воевать бессмысленно. Против такой махины… прати против рожна…

— И что будет? — спросил Громов. Разговор принимал любопытный оборот.

— Да ничего не будет. Скорее всего, отдадим автономию. Будет небольшой русский Каганат, вроде черты оседлости. Где-нибудь на Востоке.

— И что, они пойдут на это?

— В смысле на черту оседлости? Пойдут.

— С ними говорили?

— С ними постоянно говорят, — тонко улыбнулся Бахарев. — Современная война ведется не в окопах, уж прости. Современная война ведется за хорошо накрытыми столами, под тонкие вина. В постиндустриальном мире окоп — только декорация. А главные пружины — там. — Он опять завел глаза к потолку. — Идет большая постановка, или даже, я бы сказал, пишется картина. Большой живописный проект. Мир должен двигаться, иначе он застынет. Надо писать сценарии.

— И ты, стало быть, их пишешь? — спросил Громов.

— Иногда — я, — со значением кивнул Бахарев. — Понимаешь, на определенном этапе тебе становится скучно оперировать просто словами. Ты начинаешь ставить свои пьесы на другой сцене. Это та же литература. Ты захотел делать литературу на войне, я — в политике, но оба мы по-прежнему литераторы. — Он нашел наконец формулу, уравнивающую его с Громовым и притом не унизительную для него самого.

— То есть вся моя окопная пьеса, выходит, бессмысленна. Вы уже договорились.

— Почему — бессмысленна? Бессмысленна для кого? Для тебя она полна смысла.

— И когда все кончится?

— Думаю, скоро, — неопределенно сказал Бахарев. — Я бы и раньше договорился… Они и сами наверху уже испугались — национализм ведь такая вещь, что может обернуться против системы. Наши цепные псы несколько зарвались. Там уже натягивают поводки, но они все лают. Скины оборзели совершенно. Ты видел отряды? Прямо по городу рассекают, пристают к прохожим…

— Ну, ясно, — сказал Лузгин. — К кому им еще приставать? ЖДов-то не осталось, и чурок поперли…

Бахарев скользнул по нему брезгливым взглядом и не удостоил ответом. Лузгин не был боевым офицером и не мог служить подходящим объектом для демонстрации дружеского демократизма.

— Так что пора, пора. Повоевали, и хватит. В армию люди не хотят, значимых успехов, уж извини, нет… Генеральчики рвутся во власть, а кому это надо, если они фронтом командовать не могут? Особенно не рассказывай про это, но я тебе как старому ДРУГУ? — подчеркнул Бахарев, — скажу твердо: не позднее осени.

— До осени много чего может случиться.

— Например?

— Убьют много кого, — сказал Громов.

— Ну, не преувеличивай. Я смотрю за сводками. Пойми, всякая война в сегодняшнем мире нужна не для окончательной победы. Окончательных побед больше нет. Последняя была в сорок пятом, почему ее так и празднуют. Теперь — только встряски, чтобы кровь не загустела. Мы не заинтересованы в том, чтобы ЖДов не было вовсе. Полное истребление — это лозунги крайних, скорее жупел, пугалка. Евразийская цивилизация не истребляет никого, у нее собственный цикл. Нам достаточно, чтобы они к нам не лезли — только и всего.

— Два года назад были совсем другие разговоры.

— Два года назад и война была другая, вспомни.

— Вы немножко недодумали, — тихо сказал Громов. — Вы не учли, что война — это не так просто.

— В каком смысле? — насторожился Бахарев.

— Война меняет людей. Русская война — в особенности. Москва от нее отгородилась, но в стране она идет. И она не может кончиться просто так. Она переместится на улицы, как чеченская. Войны нельзя бросать недоигранными. Их надо либо выигрывать, либо проигрывать.

— Это двадцатый век, — пренебрежительно сказал Бахарев. — Он давно кончился. Сегодня другая геополитика.

— Геополитика всегда одна, — ответил Громов. — Либо они нас, либо мы их.

— Но пойми, есть цветущая сложность зрелой нации. Зрелая нация не может существовать изолированно от всех. Автономия белых — это не уничтожение черных или желтых. Это выработка культурных стратегий для всей страны…

— Не может быть общих стратегий, когда война проиграна, — упрямо повторил Громов. — Объединяет только победа. Если не будет победы, не будет и страны. Все распадется.

— Ну, кто же сказал, что не будет победы? Победа будет. Враг окончательно изгнан с нашей земли.

— На нашу же землю? — усмехнулся Громов.

— Мы обставим это как резервацию. Если угодно, как плен.

— И как ты заглушишь их радио? Телевидение? Интернет?

— Обо всем можно договориться, — успокаивающе ответил Бахарев. Он сам не знал, как заглушить радио, телевидение и Интернет. Он об этом не думал. Наверху давно не считали даже на один ход вперед. Там понимали только, что, если не закончить войну на условиях дележа территории, воевать скоро станет нечем. Судя по всему, это понимали и в противоположном лагере: сигналы возможного примирения двинулись практически навстречу друг другу. — Это же не будет перемирие. Будет генеральное сражение, боевая ничья.

— Генеральное сражение? — Громов насторожился. — Когда?

— Скоро, скоро. Но ты успеешь. Без тебя не начнут.

— И его результаты заранее известны?

— Ну, не вполне. Но это будет красивое, эффектное завершение войны. Мы уже многое придумали, не переживай, и жертв постараемся поменьше… Только, Громов, ты меня понимаешь — это действительно не для чужих ушей. — Бахарев сам испугался собственной откровенности. Неужели ему так сильно хотелось произвести впечатление на этого служаку?

— Скажи, — медленно произнес Громов, — а может так случиться, что вы все просчитаете, проговорите это ваше сражение на уровне генералов, а солдаты возьмут и сделают все иначе?

Не думаю, — холодно сказал Бахарев. — Даже если они псе переубивают друг друга, решение будут принимать не они.

— А если солдаты почувствуют измену и перестреляют генералитет?

— А потом друг друга? — усмехнулся Бахарев. — Слушай, КТО из нас окопный офицер? Неужели ты сам не видишь, что люди не хотят больше воевать? Всех распустим по домам. Вернутся победителями. Каждому льготы. Кстати, ты не думал о том, что будешь делать после войны?

Там о таких вещах мало думают, — сказал Громов. — Ты же сам сказал — война специальная. Никто не думает, что она скоро кончится.

— А о чем думают? Это интересно.

— Да ни о чем не думают. Говорят между собой, что это не война, а масштабные учения. Противник-то давно прячется. Кажется, мы ему не очень и нужны. Мы входим в одни деревни, берем их, они входят в другие и тоже берут, потом меняемся местами… Иногда артисты приедут, иногда кино покажут…

— Вот видишь, — сказал Бахарев. — Значит, пора все это кончать.

— Да нельзя это кончить, как ты не понимаешь! Война не кончается договором. Люди должны пойти по домам с чем-то внятным… Иначе они дома разнесут, жен побьют…

Ничего, ничего. Будет нацпроект «Демобилизация». — Этот нацпроект Бахарев придумал только что, но сообразил, что наверху оценят. — И нацпроект «Граница». Главное — прочертить границы. С территориальных начнутся идеологические. В конце концов, сам понимаешь — куда нам столько земли…

— А жителей той части, которую отдадим, — кто-нибудь спросил, хотят ли они жить под ЖДами? — поинтересовался Громов.

— Ну, эвакуируем… Как тогда, ..

— А куда денем? Тоже как тогда, когда беженцам некуда было ткнуться?

— Найдем, найдем. В конце концов, Москва строится. Будет нацпроект «Жилье». — Бахарев сам усмехнулся очередному нацпроекту.

— Никогда это не кончится, Слава, — сказал Громов. — Так там и передай, если тебя слушают. И насчет отпусков тоже намекни, ладно?

Он встал, попрощался и выбрался из «Веника» на теплый влажный воздух. Дождь перестал, висел легкий туманец. Из бесчисленных арбатских заведений доносился шансон, почти неотличимый от блатского.

Почему я его не убил, подумал Громов, почему не убил сейчас? Ведь это несложно. Он рыхлый, толстый. Я мог бы крикнуть: ах, гадина, ты играешь в свои игры, пишешь свои пьесы, а у меня в роте в первый год поубивало двадцать лучших людей! И это только у меня, а сколько всего было! А у ЖД сколько?! Но я его не убил, потому что это ведь не он убил. Он такая же пешка в этой игре и так же играет свою роль до конца. Просто я выбрал солдатскую, но разве я поэтому лучше? Я никогда не согласился бы играть идеолога — но я пошел на бойню и убивал… Не он начал войну, и если теперь хочет замириться — пускай. Просто мне больше нечего будет делать. Прав был Волохов: Одиссей без Итаки.

— Если армию распустят, пойду в монастырь, — вслух сказал Громов. — Николай примет.

Глубоко вдохнул и пешком отправился в сторону Бородинского моста.


5

Он медленно шел по теплой ночной Москве. Господи, есть ли что-нибудь на свете грустнее московской ночи? Мы забыли смысл слова «грустный». Мы называем грустным и грозное, и страшное. Что-то случилось с нашим языком, мы забыли язык, на котором говорили, и выдумали другой, умудрялись даже писать на нем стихи, отлично понимая, что этим искусственным наречием выразить ничего нельзя… Где-то есть настоящие слова, слова, которыми говорят в Дегунине. Грустно — одно из таких слов. Оно не означает ничего грубого, ничего Страшного. Это светлое, невыносимо острое чувство. Это чувство, что все уже было и ничего больше не будет; что это итог всякой жизни; что никому ничего не нужно. В переулках, где мы отлюбили, тишины стало больше и мглы. Постояли, пожили, побыли, разошлись за прямые углы. Сколько же лет он не вспоминал эту песню? И почему вспомнил ее теперь?

Надо было позвонить родителям. Домой не хотелось, хотелось бродить. Он набрал на мобильнике домашний номер.

— Я в центре.

— Осторожненько, — сказала мать. — Ты не забыл, что комендантский час? Патрули кругом.

— Да я ни одного патруля еще не видел.

— Это сейчас, а с полуночи уже нельзя.

— Я у Лузгина заночую, — соврал он.

— Ну хорошо. Утром приходи сразу. Осторожненько, — повторила мать.

Комендантский час, выругался Громов. Тоже мне. Человек приехал с фронта и не может погулять по ночной Москве. Плевал я на ваш комендантский час. Он спрятал мобильный и отправился по городу пешком.

Странно, что мысль о подложности этой войны не явилась ему раньше. Большой мальчик, мог бы и догадаться. Волохов предупреждал, что война договорная, — он все счел пьяным бредом. Родители еще в первый год писали ему, что кавказцы постепенно возвращаются. Беспощадно выселенные в первый год, после нескольких серьезных побоищ со скинхедами, они отъехали подозрительно недалеко и уже полгода спустя окопались в Подмосковье, а потом стали заезжать на московские рынки, и никто их уже не бил — все выдохлось. Москва страшно опухла, болезненно разрослась — окрестные колхозы выселили, застроили элитным жильем, Подмосковье начиналось теперь аж в Серпухове, но зато уж за ним тянулись пустьшные, безлюдные земли — в них-то и росли кавказские и цыганские поселки, своеобразный кавказский пояс вокруг города. Па Кавказе, понятное дело, продолжались приграничные стычки, — но ведь Кавказ давно жил сам по себе, тамошние дела уже лет семь никого в Москве не волновали. Идея отдать ЖДам весь юг была по-своему иезуитской — кавказцы ЖДов не жаловали, а район был приграничный, трудный, наполовину заселенный дагестанцами; конечно, их решили стравить… Возьмут ли еще ЖДы эту территорию? А с другой стороны, что им останется? Каганата-то давно нет…

Громов шел по Москве, прежней и все же не прежней, замечая, что все перемены фатально вели к одному: то, от чего только что брезгливо отмахивались, после нескольких лет распрей и разрухи начинало казаться небесной манной; так рабочие, сбросив самодержавный гнет, через десять послереволюционных лет радовались и половине тех послаблений и привилегий, которыми когда-то брезговали. Так убожество позднего социализма вскоре стало казаться пределом мечтаний, образцом социального государства, могучей империей с верными сателлитами. Всякая русская реформа возвращалась к статусу-кво, ухудшенному еще на несколько порядков; вот, стало быть, и мы после решительной схватки с ЖДами получим то же самое, только хуже. И я посильно поучаствовал, спасибо большое. Нет, тут была не обида — Громов отлично понимал, что следование долгу и при этом раскладе оставалось лучшей участью; какая разница, к чему все пришло? Важен не результат — он во все времена одинаков, — а честность перед собой: я выбрал единственный вариант судьбы, при котором такая честность достижима.

Послышался нарастающий гул. Громов оглянулся. Он шел по ночному Ленинскому проспекту — здесь никогда не бывало летом так пустынно; сейчас, вот уже минут десять, ему не встречалось ни одной машины, что за черт! Теперь мчалась целая кавалькада — на страшной скорости мимо него пронеслось несколько десятков иномарок; он еще успел застать начало этих гонок — главного развлечения московской молодой элиты. На фронтах никого из них сроду не видали, зато на ночных московских магистралях они готовы были рисковать сколько угодно. Громов подумал, что охотно передушил бы их — и что, если солдатики по возвращении с подложной войны обратят оружие против власти, он к ним примкнет не без удовольствия. Беда, однако, в том, что они либо не обратят — либо, обратив и добившись своего, выстроят мир хуже и жальче нынешнего, и это будет новым наглядным подтверждением вечного здешнего закона. Что это будет за мир? Стариков выселят в поле, а новая элита, из бывших воинов, устроит в центре гонки уже на танках — после войны им понадобятся ощущения поострей…

В переулках, где мы отлюбили… Нет, сейчас все-таки еще не настоящая грусть. Совсем горько тут станет, когда начнет скрестись по асфальту сухая листва, побегут пятилапые кленовые листья, корябая истрескавшийся тротуар, словно пытаясь удержаться. Странно, он редко бывал счастлив в любви и еще меньше счастья приносил тем, кто любил его, — а вспоминает обо всем этом как о лучших временах: неужели и здесь исполнилась общая закономерность и нынешняя его жизнь хуже прежней?

Он дошел до поворота на Кравченко, прошел мимо пустых, спящих троллейбусов автопарка — некоторые спали с открытыми дверями, как люди дремлют с открытыми ртами. Неожиданно во дворах послышался топот и свистки. За кем-то гнался ночной патруль. Громов вжался в стену ближайшего дома.

— Стоять, бля! — заорали во дворе. В следующую секунду раздался выстрел. Похоже, патруль шутить не собирался. Рядом с Громовым распахнулось окно.

— Лезь сюда, идиот, — прошептал невидимый жилец. Громов не заставил себя уговаривать. Он подтянулся и перевалился через подоконник.

— Обалдел совсем, да? — сказал шепот. — По ночам шляешься. Сейчас бы шлепнули к черту…

Громов присмотрелся к нежданному спасителю. В первый момент он не понял, мужчина перед ним или женщина. Кажется, юноша, бритый наголо, напоминающий новобранца. Спаситель решительно шагнул к окну, закрыл его, опустил штору, и Громов ясно увидел, что это девушка, худая, высокая и носатая; конечно, все это было сном, потому что это была Катя Штейн, а Кате Штейн неоткуда было взяться в городе в разгар войны.

— Чего уставился? — сказала она зло.

— Катя, — прошептал Громов. Она подошла ближе и вгляделась.

— Громов?

— Да.

— Что, с фронта сбежал?

— Да нет, в отпуске.

— А, — сказала она вполголоса. — Доигралась.

— Почему доигралась?

— Сдавать пойдешь.

— Почему сдавать? Ты с ума сошла?

— А чего ты со мной будешь делать? Ты же офицер, нет? Служебный долг, присяга, все дела.

За окном топотал и свистел патруль.

— Черт, — сказал Громов. — Катька, но ты же… Меньше всего он ожидал увидеть в Москве эту девочку из своей прежней жизни, ЖД, каких мало было даже в тогдашней московской стихотворческой братии.

— Что я? — резко спросила она. — Договаривай, Громов, договаривай.

Прокурорский тон — это было что-то новое. Ей, значит, теперь что-то лет двадцать шесть. Громову никогда не нравились ее стихи, не нравилась и она сама — девочка из типичнейшей московско-хазарской семьи, с папой-урологом, с мамой — бывшей красавицей в восточном стиле, с сестрой, чьим талантам принято было умиляться, девочке пять лет, а уже и танцует, и рисует… Рисовала сплошных балерин на пуантах, в огромных пачках. Это была неприятная семья, что говорить, — самодовольная, заносчивая, в таких семьях часто вырастали пишущие девочки, подражавшие то Бродскому, то Мандельштаму. Громов однажды был у Кати Штейн на дне рождения, ему страшно не понравилось там, но вместо того, чтобы уйти, он с болезненным любопытством наблюдал чуждую среду: так со смесью отвращения и восторга рассматривают насекомое, распятое под стеклом. Катина семья была настолько типична, что в этом просматривалось уже нечто героическое: чистоту жанра Громов уважал в чем угодно, даже в пошлости.

— Почему ты здесь? — спросил Громов.

— А где мне быть?

— В Штатах, например.

— Я здесь родилась, — сказала Катя с вызовом. — Это моя страна, и я отсюда никуда не денусь.

— Но это сейчас опасно, — сказал Громов неожиданно мягко. Он чувствовал к ней уважение.

— Опасно, — согласилась она.

— Ага, — сказал Громов. Он не знал, о чем еще говорить. Он вообще разучился говорить с людьми.

— Ну, спрашивай, — подначила она. — Ты ж у нас федеральный офицер. Или сразу сдашь?

— Я боевой офицер, — сказал Громов с нажимом. — Штатских не сдаю.

— Тоже трогательно. Сразу убиваешь.

— Я убиваю на войне, — сказал Громов.

— Ай, да какая разница. — Она махнула рукой и отвернулась.

Громов молча курил, разглядывая ее. В нынешней Кате Штейн почти ничего не было от той уютной девочки, и теперь она не врала. Это нравилось ему. Он начал догадываться о причинах ее безумного упрямства, но обсуждать их пока не решался.

— Никогда так не будет, чтобы все наши уехали, — сказала она. — Понял?

— Я и не против.

— Это моя страна и мой язык, ясно?

— Ясно.

— У меня на все это не меньше прав, чем у тебя.

— А я и не спорю.

— Ну и не спрашивай тогда, что я здесь делаю.

— Диверсии устраиваешь?

— Да какие тут теперь диверсии. Скоро само все рухнет.

— Может, и так.

— Громов, — сказала она, уставившись на него в упор. — А ты мне нравился, между прочим.

— Да ну. Вот бы не подумал.

— Я тебе хамила от смущения. Дура была.

— Я тоже хамил, наверное.

— Ты не хамил. Ты молчал и не снисходил. А писал прилично, мне нравилось. Если бы тебя не было, а только стихи были, — ты бы много выиграл.

— Ну а теперь и стихов нет, — сказал он.

Действительно, он подходил стране даже в мелочах: был неловкий, неуклюжий, не умеющий жить с людьми человек, сочинявший приличные стихи. Теперь и с людьми не живет, и стихов не сочиняет.

— И как оно на войне? Много наших убил?

— Немного.

— Почему?

— Не пришлось. Война сейчас позиционная.

— Было бы в Москве подполье, я бы тоже ваших убивала, — сказала она. — Но подполья нет. Мало нас, Громов, понимаешь?

— Понимаю. Я вообще тебя первую вижу.

— Ты Володьку Усова помнишь?

— Помню.

— Ну вот, он меня и спрятал. Его призвали, он мне ключи отдал. Он один жил.

Володька Усов был полусумасшедший графоман, — кто его такого мог призвать?! Здоровое молодое хамье раскатывало по улицам в джипах, искало острых ощущений, — а убогий Володька Усов, не умевший отжаться от пола и ничем, кроме стихов, не интересовавшийся, где-то служил; вот уж кого Громов не мог представить в окопе!

— Тут патрулей мало, район спокойный, — сказала Катя Штейн. — Но это пока. Скоро наведаются, это уж как пить.

Она села к столу и закурила.

— Это чудо еще, что из соседей никто не сдал. Видишь, башку обрила, думаю — не узнают. Обязательно узнают в конце концов.

— Кать, — осторожно сказал Громов. — Ачего ради все-таки?

— А чего ради мне валить отсюда? С какой стати? Пусть эти ваши суки едут в свою Гиперборею, понял?

— Ну, шла бы на фронт, в конце концов…

— Да чего мне твой фронт, Громов? Фронт, в рот… Сам иди на фронт, если тебе так нравится.

— Я и пошел.

— А я не хочу! Я не хочу убивать людей, понял, Громов? И я хочу тут жить.

— Нет, я понимаю, — сказал Громов. — Но видишь, как вышло. Этот город не любит тебя.

— А, — снова махнула она рукой. — Ну да, конечно. Ты же теперь тоже хазарофоб, вояка хренов. Вот такие, как ты, нас и сдавали всегда.

— Слушай, хватит, а? Я пока тебя никому не сдал.

— Пока? Спасибо тебе, Громов! Низкий поклон! Пока не начинается война — вы все милейшие люди, а приходит гестапо — и вы нас сдаете списочно, по подъездам, а когда нас уводят в гетто — говорите, что воздух стал чище, чесноком не пахнет…

— Катя, — спокойно сказал Громов. — Есть у тебя аргументы, кроме гетто?

— У меня для тебя, дурака, вообще аргументов нет. Иди стучи.

— Катя!

— Заткнись, Громов. Зря я с тобой вообще трепалась. Просто насиделась дома в углу, говорить не с кем, вижу — живой человек.

— А как ты меня впустила?

— Ачего мне тебя не впустить? Вижу — стоит идиот, сейчас повяжут. Меня тоже однажды спасли, когда я днем в магазин вышла. Мне же редко кто продукты приносит, Громов. Осторожные все стали, а напрягать неудобно. Соседи приличные, грех жаловаться, но я сама стараюсь закупаться. Ночные-то лавки позакрывались все. Выхожу днем вся закутанная, платок, юбка длинная… А один мент все-таки заподозрил: документы. Я — бежать, хорошо, мужик какой-то в троллейбус втащил. А то взяли бы — и все, сидеть. Это в лучшем случае.

— Ну уж не расстреляли бы…

— А кто знает? Тут раз на раз не приходится. В общем, когда облавы, многие впускают. А то гребут кого ни попадя. Недавно врача загребли, он шел к однокласснице. Ей плохо, «скорая» не едет, она позвонила другу, он к ней пошел, а его загребли. Сюжет был по телевизору. Типа правильно сделали, бдительность. Он молдаванин оказался. Ты представляешь, Громов?

Они замолчали.

— Как же тебя родители оставили?

— Папа умер. А мама после его смерти совсем с ума сошла, ей главное было вывезти Лорку. (Лоркой звали младшую сестру, кладезь разнообразных дарований.) Я ей соврала, что выхожу замуж.

— И она поверила?

— А ей думать некогда было, Громов. Ты же помнишь, как тогда уезжали.

— Да, — сказал Громов. — Быстро.

— Ну вот.

— Слушай, — не понял он. — Ну, если бы какая-то дикая любовь… другое дело. Но ведь ты одна.

— А ты думаешь, Громов, бабы только из-за вас могут что-то делать, да? — Она склонила голову набок и сощурилась. Жаль, он не мог разглядеть ее как следует, — нельзя было зажигать свет, квартира считалась пустой, увидят — донесут…

— Нет, почему же.

Он не знал, что возразить, да и не хотел возражать. Пожалуй, в эту секунду он любовался Катей Штейн.

— А есть у тебя на что жить-то?

— Мать оставила.

Он не поверил. Прожить на сбережения больше двух лет нереально при самой жесткой экономии, особенно после запрета доллара. Громов решил не расспрашивать, но понял, что мир не без добрых людей.

— И подрабатываю, — сказала она с вызовом. — Детей по-прежнему надо в институт готовить. А русского языка ваши как не знали, так и не знают. Есть пара надежных детей, родители не сдадут, я дешево беру.

— Дело хорошее. Он опять замолчал.

— Я пойду, наверное, Кать. Они убежали вроде.

— Оставайся, я тебе здесь постелю. Утром уйдешь. Расскажи хоть, что на войне.

— Ничего на войне. Бегаем друг от друга.

— Никогда не понимала, с чего ты туда пошел.

— Ну вот видишь. Ты не понимаешь, зачем я туда, я не понимаю, зачем ты сюда…

— Я-то никуда не ушла. Где была, там и осталась.

— Ну а я… тут сложно. — Громов сам радовался возможности проговорить это вслух, — в разговоре оформляется то, чего самому себе не скажешь; все-таки другой человек нужен. — Бывают обстоятельства, когда стихи писать нельзя. Вообще ничего писать нельзя. А когда человек пишет, — ты должна понимать, сама писала, — у него масса комплексов, с которыми просто жить немыслимо. Мнительность там, я не знаю, подозрение, что все вокруг врут, включая пейзажи; что надо все время докапываться до какой-то истины… Не будешь работать — или помрешь, или рехнешься. Вот я и почувствовал, что обычная жизнь — уже не мое и надо куда-то себя деть. Оказалось, это не худшее. Не так тошно, как здесь стало в последние годы. И главное — там, понимаешь ли… Там некогда думать, что я не могу больше писать.

— А ты не можешь? — спросила она с живым интересом. Все-таки кое-что общее у них было.

— Не могу.

— Обстановку сменить не пробовал?

— Видишь, сменил, — усмехнулся он.

— Нет, я в другом смысле. Может, тебе надо было уехать?

— Может. Здесь что-то такое случилось, как будто весь воздух выкачали. Какое там писать — вообще все смешно стало. Любить, думать… Иные идут в солдаты от несчастной любви, вот и у меня нечто вроде. Я на людей смотреть не мог, понимаешь? Я не понимал, чем они занимаются.

— «Порой во сне я думаю, зачем живут они, но смысла не нахожу», — пропела она полушепотом.

— Да, близко к тому. «И не мог им простить того, что у них нет тебя и они могут жить». Вот и я смотрю — они не пишут и живут, а как я могу жить и не писать? Для чего я еще гожусь? Ты по себе должна знать, что это заменить нечем. Никакая любовь не помогает.

— Да, да. Любовью вообще бесполезно замещать… Если бы я уехала и влюбилась, у меня все равно было бы чувство… ну, не знаю. Картон вместо хлеба. Ну ладно. Я тебе чаю сделаю все-таки.

Она пошла на кухню, зажгла газ под чайником и вернулась.

— Усов как питекантроп жил. Даже электрочайника нету.

…Потом они разговорились — он выложил кое-какие подробности первого года войны, она рассказала о патрулях, облавах, бесконечных предосторожностях, с которыми покидала убежище. Он начал догадываться о быте немногих ЖД, оставшихся тут. Они занимались чем-то вроде диверсий, но не слишком опасных: им до сих пор казалось, что в нынешней цивилизации все решают компьютеры. Хакерствовали, влезали в сеть, развешивали правду о военных действиях (то есть брали официальные сводки и переписывали наоборот) — все это никому не мешало, но разыскивали их всерьез, как молодогвардейцев.

— Кстати, — сказал Громов со смехом. — Ты знаешь, что они договорились?

— Кто?

— Кто, кто… Наши с вашими. Я от Бахарева слыхал, он теперь шишка.

— Как договорились? — не понимала она.

— Обычным образом. Договорная война.

— Этого не может быть, — сказала она с такой страстной убежденностью, что Громов устыдился собственного легковерия.

— А почему?

— Ваши еще могут. А наши никогда.

— Как же, как же. Ваши ведь чистые. Это наши за грош родину продадут.

— Наши всякие, — сказала она. — Пойми, я не хочу сейчас наезжать… или что-то… Будем считать, что перемирие, два человека на голой земле. Я просто знаю. Наши могут быть плохие и хорошие, но они не будут договариваться.

— Видишь, я тоже думал, что наши не будут.

— Ты не понимаешь. Это в крови.

— А наша кровь — водица? — спросил Громов.

— Не знаю. — Она хотела сказать что-то еще, но был барьер, которого в разговоре с чужими ЖД не переходят. — Наши не помирятся.

— Слушай! — Он встал и подошел к Кате Штейн. — А не может быть такого закона, при котором мы как-то уживались бы? Я честно не знаю, самому интересно.

— Нет, — твердо сказала Катя Штейн. — Такого закона быть не может.

— Почему? Мы же с тобой уживаемся!

— Уже два часа целых уживаемся. Но это временно. И потом, всех же не сделаешь поэтами, да? Ладно, ложись. Я сейчас постелю.

Она постелила ему на старом матрасе. Громов долго лежал без сна, смотрел на белый фонарь, яркий даже сквозь штору, на тени веток на стенах и потолке. Хорошо жить на первом этаже. Иногда далеко, на Ленинском, ревели машины ночных гонщиков.

В половине седьмого утра он проснулся, взглянул на часы, оставил благодарственную записку и тихо вылез из окна, осторожно закрыв его.


6

— Надо платить за квартиру, — сказал отец. Отношения с отцом были у Громова странные: когда-то они отлично понимали друг друга в главном и ничего не проговаривали вслух. Это было особенное целомудрие мужского взаимопонимания и дружбы. Теперь, увы, все выглядело подделкой — они молчали не потому, что хорошо понимали друг друга, а потому, что им нечего было сказать.

— Я заплачу, — сказал Громов. — Чего тебе таскаться, отдохни. Мне все равно в паспортный стол и еще в поликлинику эту идиотскую.

— Там очереди везде.

— Ничего, постою. Делать все равно нечего.

— Ты знаешь, — сказал отец после долгого молчаливого чаепития, — ты все-таки не торопись с выводами. У нас тут, конечно, убого. Я знаю, что ты скажешь. Погоди. Убого, да, но если бы тебе было сколько нам, — Громов заметил это «нам», хотя отец был старше матери на семь лет, все-таки они, видно, очень несчастны, если уже сплотились в столь неразрывное целое, — если бы ты был, как мы, на пенсии, ты бы понял. У всего этого есть свои удобства. Не думай, пожалуйста. Ты, наверное, осуждаешь нас, что мы переехали. Это ведь была и твоя квартира, но…

— Ладно, пап, ладно.

— Нет, погоди. Тебя давно не было, я разучился с тобой разговаривать. Пойми, что так лучше. Тут зелено, — ах, опять не то. Я не про то говорю. Я хочу сказать, что здесь тот темп жизни, который нам подходит. Ты понимаешь?

— Понимаю, — машинально сказал Громов, отхлебывая жидкий чай; и чай они тут пили жидкий! Неужели так экономили, неужели им не присылали пособия за сына-офицера? Чай-то могли себе позволить!

— Тут все удобно, под рукой, — торопливо продолжал отец, — и маме удобно, ателье близко, ей одно надо чинить, другое… Мы не покупаем нового, ты знаешь. Мы тебе откладываем.

— Не надо мне откладывать! — разозлился Громов.

— Ну, не сердись. Я все не то говорю. Я хочу тебе сказать, что такая жизнь, как у нас… не надо ее осуждать.

— Я никого не осуждаю.

— Но я же вижу. Я сам понимаю, что было лучше. Но и ты понимай, мы все-таки уже с матерью…

— Господи, пап. Я и так об этом много думаю, как вы здесь.

— Ну ладно. Все-таки сходи куда-нибудь… к друзьям… Что тебе в эту сберкассу?

— Нет, мне все равно на регистрацию. Это же по пути, наверное?

— По пути, да…

«По пути всякой плоти», — сказал бы ему отец, если бы мог. По вечному пути, по которому пройдешь и ты, — тебя тоже постепенно перестанут интересовать все вещи, кроме собственной физиологии; мир устроен справедливо — так, чтобы уходящий утратил почти все способности и не мог уже в полную меру переживать ужас своего распада и ухода; так, чтобы и миру не жаль было терять отработанный материал. Ты будешь когда-нибудь как мы, и сам захочешь жить на окраине, по образцу спального района семидесятых, устроенного как раз для стариков, потому что и время было старческое, все в прошлом, — жалкое, неуверенное в себе. Ты когда-нибудь непременно приедешь сюда — и поймешь, что не надо было никого осуждать, но сказать об этом будет некому. Всякий старик утешается тем, что молодые когда-нибудь раскаются, — других утешений в его убожестве нет. Все это Громов-отец обязательно сказал бы сыну, постаравшись передать всю свою заваленную глыбами старости тоску и нежность, — но сил у него уже не было, как и ни на что и ни у кого уже не было сил.

В спальных районах стариков действительно загружали по полной программе: у них едва оставалось время проглотить обед. Жизнь здесь — стихийно или по иезуитскому плану социального министерства — была организована так, чтобы старики плавно перетекали из одной очереди в другую, устраивая свои пустяковые дела. Очередь стояла за ноем — за дешевым обезжиренным творогом в молочной палатке, за справкой, которую требовалось возобновлять ежемесячно, за одеждой, выдаваемой по социальной программе и все равно никуда не годной, — но старики, по вечной неуверенности и скопидомству, брали и такую. Все они жили в ожидании загадочного крайнего случая, не догадываясь, что крайний случай давно наступил и что в их ситуации такое ожидание было непозволительным оптимизмом.

Старики не только не жаловались — они были горды такой жизнью. Очереди были их клубами, их митингами, их средством самоутверждения. Громов заметил, до чего медленно все тут делалось: в очереди на обследование старики успевали обсудить десятки своих болезней, в очередях на оформление пенсий — неблагодарность детей, в очередях за хлебом — дороговизну; все были больны и еле-еле скрипели, но этот скрип мог продолжаться бесконечно. Все были бессмертны.

Громов высидел подобную очередь в паспортный стол, оттуда его отправили за справкой в ЖЭК, в ЖЭКе должны были выдать бумажку о метраже родительской квартиры и о том, что родители не нуждаются в дополнительной жилплощади для размещения сына, прибывшего в отпуск; если бы нуждались, пришлось бы идти еще в инспекцию по распределению жилья, где должны были бы выдать справку о том, что свободной жилплощади в районе нет, но можно получить компенсацию в размере 13 рублей 29 копеек, обязательно с простыми числами; отказ от получения компенсации был чреват штрафом на сумму пяти компенсаций, который вычитался из пенсии. В ЖЭКе пили чай две тетки, несмотря на июль, в мохеровых кофтах, высоких шапках и зимних сапогах. Громов сначала заподозрил, что это чучела, но тетки периодически прерывали чаепитие и запускали по одному человеку; к часу дня он получил бланк, который следовало заполнить в ближайшей сберкассе, но сберкасса работала по прихотливому графику — по четным числам с утра, по нечетным с обеда, в первую половину месяца обед был с часу, во вторую с двух, к тому же была больна кассирша, и Громову пришлось час курить на качелях, на детской площадке в серо-зеленом дворе, обрызганном теплым дождиком. Маленькая девочка, похожая на старушку, крутилась на скрипучей карусели, отталкиваясь ногой и выкрикивая монотонное «Трамбал! Трамбал! Трамбал!». Что это было — то ли подслушанное у больной бабки название трамала, то ли странно искаженный трамвай, — Громов не догадался. По мусорным бакам шныряли пестрые кошки.

К дверям Сбербанка Громов подошел за десять минут до конца обеда, но выяснилось, что перед его началом старики успели записать свои номера и тут же восстановили искусственно прерванную очередь; Громов был теперь пятнадцатым. Все стояли за пенсией, у всех пахло изо рта, и у каждого в горле что-то булькало. Каждый, подходя к окошечку, униженно здоровался, после чего заявлял, что он инвалид второй группы. Далее извлекался ворох обтерханных справок. Девушки в Сбербанке высохли прежде времени, ибо выслушивали эти разговоры ежедневно, с перерывом на чай с булкой или китайскую лапшу, и от едкой, с поддельными специями лапши сохли дополнительно. Вот что Громов охранял, вот за что воевал.

Он отстоял очередь в Сбербанк, вернулся в ЖЭК, отстоял очередь за справкой, узнал все о состоянии здоровья пяти старух, томившихся в приемной под неизменным антиалкогольным плакатиком, и к семи вечера подошла его очередь регистрироваться. Без пяти семь пыльный милиционер закрыл паспортный стол. .

— Извините, — сказал Громов, — я в отпуске, может быть, можно…

— Послезавтра, — сказал мент.

— Почему не завтра? — опешил Громов.

— Что значит — почему? — сухо спросил мент. — Существует известный распорядок.

— Но мне надо в комендатуру…

— Что значит — в комендатуру? — спросил мент. — Всем надо в комендатуру. Надо было вовремя приходить, и вы бы имели успеть. Но как вы пришли, так вы и имеете. Не задерживайте, не загораживайте.

— Слушай, служивый, — сказал Громов. — Я офицер, у меня тоже служба…

Что значит — тоже служба? — спросил мент. — Если вы будете тут разглагольствовать, если имеете тут загораживать, то мы можем поговорить иначе, и тогда выяснится, какая служба.

Громов повернулся и вышел. Он все уже понял и, если честно, втайне догадывался о том, что не зарегистрируется сегодня. Страна превратилась в обитель самоуничтожающейся молодежи и непрерывно, как дворовая карусель, скрипящих по кругу стариков. Громов понял, что тоже стоит в очереди на эту участь. Идти домой пешком ему было невыносимо. Он сел в троллейбус От паспортного стола до дома было три остановки.

Троллейбус ехал медленно, тоже скрипя и дребезжа. Тут все делалось медленно, ме-е-едленно, ибо медлительность есть класть, а тут было сразу много властей: власть времени, власть распада, просто власть, а человек, существо быстрое, ничего тут не мог и не значил. Человеку тут ничего было нельзя в силу этических, физических, юридических, биологических и климатических причин, и каждый имел девяносто девять оснований ничего не делать, а тот, кто делал, был всегда и во всем виноват, Тесно мне, тесно мне. Мне душно, мне медленно. Так медленно идет жизнь, а когда проходит, оказывается, что все произошло очень быстро. Я вхожу в эту жизнь, как в воду, я чувствую, как она тормозит, расхолаживает, поглощает меня. Пожалуй, мне надо поскорей убираться отсюда. Пассажиров было мало. Молодой человек, то есть подросток, или там отрок, короче, существо лет восемнадцати, для которого в русском языке не было подходящего слова, не юношей же называть грязного, прыщавого типа в косухе, орал на толстую накрашенную деваху и платье с голубыми и розовыми разводами. Деваха оглушительно рыдала. Она хватала отрока за косуху Еще бывает слово "парень». Я люблю, когда мой парень сзади. Мой парень требует, чтобы я себе брила. Подскажите, дорогая редакция, не опасно ли это. Ее парень отпихивал ее, упираясь в толстые сиськи, она рыдала и умоляла. Он орал «Отвяжись, сука!» и наконец вмазал ей по толстой морде. Публика наблюдала без особенного интереса, в сериалах она видала и не такое.

Тут в Громове наконец распрямилась пружина, сжимавшаяся весь день, а может, и все эти два года, а может, и всю жизнь. Он вскочил с изрезанного кожаного сиденья, одним прыжком достиг парня и принялся мутузить его так, что в первые секунды сквозь красный туман перед глазами и красный шум в ушах ничего не воспринимал. Ему казалось, что парень визжит толстым женским голосом. Это злило Громова дополнительно. Он бил его так и еще вот так, до хруста, повалил, уселся сверху, заломил руку и бил теперь лицом об пол. Каким-то образом парень, лежа на полу с заломленной рукой, ухитрялся хватать Громова за волосы и за уши, царапать ему щеки и звать на помощь. Вскоре до Громова дошло, что его оттаскивает девка.

— Убил! — орала она. — Петю убил! Сука, тварь, он убил Петю! Милицию зовите! Ой, зовите милицию!

Громов перестал бить юношу и переключил внимание на юницу. Он тупо смотрел на нее, не понимая. Потом до него дошло. Он понял, что девушка горячо вступается за любимого.

— Он же тебя бил, — пробормотал Громов.

— Кто бил? Он бил?! Кто видел, что бил?! Ты сам, сука, ты первый, сука…

Троллейбус остановился. Громов вышел. На остановке было пусто. Последнее, что он видел в окне троллейбуса, был неуверенно поднимающий голову отрок — и отроковица, влюбленно хлопочущая над ним.

Громов стоял на городской окраине и вдруг увидел поезд. Поезд шел далеко за домами, медленно, как все на этой окраине. Над ним стоял бледный месяц. Небо на западе синело, а на востоке еще голубело, и по нему плыли розовые полосы. Поезд шел на восток.

Громов бросился бежать и в минуту достиг железной дороги, проходившей за тремя высокими, длинными серыми домами. Поезд был длинный, его оставалось еще много. Громов впрыгнул в ближайший вагон, приоткрытый ровно настолько, чтобы туда можно было пролезть. Поезд подали словно нарочно. Земля тут сама управляла поездами, переводила стрелки и меняла направления. Громов не знал, куда едет этот поезд, но с детства мечтал уехать на поезде, идущем мимо дома. В вагоне лежала охапка сена. Кажется, такая охапка сена лежала в каждом вагоне.

Делать тут больше было нечего. Громов улегся на сено и стал смотреть в приоткрытую створку вагона. Поезд медленно шел мимо домов, остановился, прошел в серые стальные ворота и двинулся дальше, прочь из этого города.


7

Если сесть на этот поезд, можно ехать вдоль окраин, мимо школ и поликлиник, гаражей и огородов, мимо фабрик и заводов, мимо свалок и отходов, медленно переходящих в состояние природы; если сесть на этот поезд, можно ехать вдоль природы, пригородов, переездов, полустанков, семафоров, элеваторов, заборов, рек под хлипкими мостами, текстов с темными местами, грядок, гравийных карьеров, недокрашенных сараев, перекрашенных бараков, перекошенных подъездов, недокошенных оврагов, недокушанных объедков, недостроенных объектов, недостреленных субъектов, многих слов с приставкой «недо» и других, с приставкой «пере», — а меж ними только поезд, золотая середина. Он идет с привычным грузом по дороге по железной. Если сесть на этот поезд, можно выехать отсюда.

Можно выехать в пространство промежуточное, в область умолчаний и догадок, пешеходов, пассажиров, путешествующих, плавающих и обремененных, в промежуточную область переходов, переносов, сдвигов и анжабеманов, будок, стрелок и клетушек, станций, пристаней, причалов, накопителей и стоек регистрации; короче — в область меж собой и миром, в ту, где бодрствует дежурный и командует диспетчер, отправляя самолеты и встречая пароходы.

Миновавши эту область, можно выехать в другую, безграничную, в которой только небо, только ветер, только радость, но не радость, а какое-то другое; вот летит веселый аист, цапля серая пухпухга или вещий Вяйнямёйнен — кто их знает, утро-финнов; вот растет степное чудо — гомерический подсолнух, вот цветут ночные травы, это те ночные травы, что не любят света солнца; вот гуляет глупый пингвин, жирной молнии подобный, шаровой, — а буревестник громко дразнится, подобный глупой молнии; а дальше стонут вещие гагары, ноют тощие верблюды, веют воющие ветры Средней Азии. И степи превращаются в пустыни.

Если сесть на этот поезд, наконец увидишь своды бледно-выцветшего неба, арки, парки, минареты Ашхабада, Самарканда, Бухары и Хоросана, огнедышащее небо Закавказья и Кавказа, под которым копошатся и пируют дети юга, у которых нету сердца, но зато избыток фруктов. Если сесть на этот поезд, можно выпасть отовсюду — так солдат, уехав в отпуск, выпадает из сраженья. Вскочишь в темный куб вагона, проползешь по гулким рельсам, выйдешь из повествованья — и вернешься в эпилоге.