"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)Глава седьмая ВОРОТАОсобенность сильной любви — способность влюбленных общаться на расстоянии, жить как бы в едином ритме или, музыкальнее говоря, в общей тональности. Им снятся одинаковые сны, они задают друг другу вопросы и получают ответы, и даже болезни у них, как правило, общие — причем это вовсе не те болезни, которые приключаются от любви. Женька шла от станции Жадруново в сторону деревни, и как-то пространство вокруг нее начинало искажаться. Кроме нее и сопровождения, в Жадрунове никто не сходил, и прочие пассажиры посмотрели на нее как-то странно, и поезд остановился всего на полминуты и унесся, словно старался поскорее проехать это гиблое место. А место было самое обыкновенное, даже красивое. Она не очень понимала, что происходит. Голова не кружилась, а, так сказать, подкруживалась: смещается все градусов на пятнадцать — и обратно. Отдельные люди видели фильм «Пикник у висячей скалы» и знают, что речь там идет о трех таинственно исчезнувших девушках из австралийской школы. Случай подлинный, 1900 год, День святого Валентина. Частная школа поехала в горы, девушки отошли от толпы одноклассниц и вдруг пропали. Такое вообще бывает. В фильме очень здорово это сделано: там они все дальше идут по жаркой австралийской горе, среди буйно цветущих лугов (в горах вся растительность крупнее обыкновенной и бабочки толще), — но вдруг их начинает морить и томить что-то вроде дремы. Разговоры их становятся все медлительнее, реплики — прерывистее; им так хорошо, что уже почти плохо. Еще птица какая-то клекочет, причем птицы не видно. При этом пропорции начинают меняться, воздух зыблется, контуры плывут — то ли девочки так видят друг друга сквозь дрему, то ли они вошли в искривленное пространство, совершенно другое, в котором уже никто никого не найдет. Иногда можно как-то удержаться в нашем, обычном пространстве — если, например, в это время мимо проходит человек, который тебя узнает и окликнет, или ты будешь думать о чем-нибудь будничном, очень целенаправленно, сосредоточенно держаться за эту мысль, крепко, крепко цепляться за нее, о чем-нибудь простом, вроде школы; но иногда и это не срабатывает, и тогда тебя усасывает туда, откуда нет возврата. Ничего подобного, конечно, не бывает. Мы будем гнать эту мысль. Но, наверное, что-то случилось с Володей, иначе почему же мне так трудно идти и я чувствую такое странное голово… во… вокружение, некоторые сбои дыхания, медленное поворачивание плоского горизонта вокруг своей, ей, оси… си. Что-то с Женькой, думал Волохов, что-то совершенно непоправимое, но при этом, странное дело, не фатальное, не окончательное. Я понимаю, что она туда доехала, но не понимаю, что там с ней. Тут вещь какая: когда я был, в бытность мою, в мою бытность… надо как-то уцепиться за слова, иначе я тоже поплыву… в мою бытность в состоянии любви с ней еще пять лет тому назад, я не мог так чувствовать ее, потому что между нами было, во-первых, гораздо большее расстояние, а во-вторых, мы виделись очень редко. Теперь же я почти месяц каждую ночь ощущал ее рядом, связь наша стала физической, она тоже может ослабнуть, но не ослабнет, я сделаю так, что этого не будет, я дойду туда, где она. Он избегал слова «Жадруново», физически чувствуя, как с каждым его произнесением из него уходит немного жизни… изни… зни. Волохова крутило, тошнило и качало. Главное же — он понимал, что Женька проходит некую границу и надо бы ее остановить, но, с другой стороны, она ее все равно пройдет, ей деваться некуда. Он, однако, может сделать так, чтобы прохождение этой границы было ей немного облегчено. Все-таки действие происходит в его стране. Но вот что удивительно: он не чувствовал страха. Он понимал, что сейчас будет непонятное, но понимал и то, что понятное, среди которого он прожил последние тридцать пять лет, пугает его гораздо больше, чем ощущаемая теперь новизна. Женька между тем шла по жаркому цветущему лугу, чуть впереди следующего за нею турионовского сопровождения из пяти человек — как она знала, совершенно бесполезных. Стрекотали кузнечики, пахло медом и сухой почвой. Почему-то на горизонте виднелась коричневая мартовская земля с пятнами снега, и даже доносило оттуда весенний запах земли, навоза и талой воды, ах нет, показалось, ничего подобного. Откуда снег? Не может быть никакого снега. Признаков мятежного гарнизона также не наблюдалось. Женька шла, словно сквозь плотную теплую воду: между движением и образом движения был легкий зазор, как бывает, когда накуришься марь-иванны. Гурионовское сопровождение шло позади, несколько замедляя шаг; они отставали все заметнее. Женька оглядывалась и видела их, рощу позади, линию электропередачи, провода над железной дорогой. Все это немножко уже размывалось, но было пока отчетливо. Жаркий жадруновский воздух дрожал вокруг. Посреди ровного звенящего и тикающего луга стояли ворота, похожие на футбольные: два глубоко врытых, гладко обтесанных столба, белых, как сухие кости, и коричневая поперечина над ними. Тропа шла прямиком к воротам, хоть обойти их было несложно — рядом не было ни забора, ни иной преграды. Женька решила обойти ворота слева. Ей показалось почему-то, что она не сможет соступить с тропы, — но она смогла, и ничего не произошло. Никто не мешал ей. Мяч пересекает линию ворот. В детстве она любила с отцом смотреть футбол. Потом они с матерью уехали в Каганат, а отец остался. Она прошла рядом с воротами, успев разглядеть, какие они шершавые даже на вид. Гол. Она оглянулась. Гурионовские стояли в ряд, ровной шеренгой, словно отдавая последний долг. Они смотрели виновато и сочувственно. Гурион еще в Грачеве сказал им идти до ворот, так что они уже знали — ворота будут. — Что же вы? — спросила Женька, но они смотрели все так же виновато. — За мной, — сказала она, откладывая крик на потом, как последний резерв: если не послушаются, она заорет, если не послушаются и тогда, выстрелит в воздух, а что потом с ними делать, она не знала. Они молчали, не двигаясь с места. Потом повернулись и медленно пошли к станции. Женька вдруг заметила что-то не то, что-то странное, чего не было. Станции она больше не видела. И линии электропередач там, за рощей, тоже не было. Куда-то она делась за это время. Там стало все пропадать. Бывает такая местность, где все исчезает само. Ну, у каждого народа своя легенда о заколдованном месте. Но вот как наказывается трусость! Она прошла за ворота, и ничего с ней не было, а они повернули вспять, и теперь неизвестно, что с ними будет. — Вернитесь! — закричала она. — Пропадете! Они не оглядывались, словно не слышали. А может, и вправду не слышали. Женька расстегнула кобуру, вынула пистолет и выстрелила в воздух. Никто не обернулся. Да и звук выстрела был, прямо скажем, так себе. Пукнуло что-то, словно шампанское открыли. Скромный салют по случаю перехода в новое состояние. Она стремительно шагнула к воротам, думая, что тайная сила остановит ее хоть на этот раз, но тайная сила не снисходила до столь буквальных кинематографических проявлений. Женька легко вернулась за жадруновские ворота, только никакого гурионовского отряда впереди уже не было. Странная местность, трусоватые солдатики не заживались в этой местности. Они бледнели, бледнели и пропали совсем. Ничего не сделалось только роще вдали, и полю, и полевым цветам. Природа — она и есть природа. Делать было нечего, нечего в таком буквальном и очевидном смысле, что на короткий миг ЖДовский комиссар Женька Долинская ощутила смертную тоску. Но она никогда не позволяла себе расслабляться, а потому решительно шагнула за ворота вторично. Надо было идти в Жадруново и в одиночку усмирять мятежный гарнизон. Странное дело, куда все-таки подевалось это дезертирское сопровождение. Дезертирское сопровождение стояло перед воротами и в ужасе смотрело, как за воротами тает силуэт комиссарши. Когда ее стало совсем не видно, они переглянулись и, обливаясь потом, побрели к станции. Им было стыдно, но под стыдом билась жаркая, стыдная радость, знакомая всякому солдату, мимо которого только что просвистело и вот в очередной раз не задело. Деревня Жадруново ровной темной линией тянулась вдали. Линия медленно утолщалась, вырастала Женьке навстречу и вот превратилась в ряд приземистых домов, отчего-то очень длинный. Это была большая, даже огромная деревня — больше всех деревень, когда-либо попадавшихся Женьке. В первом же дворе возилась молодая красивая поселянка с гладкими темными волосами и полуоткрытым, как бы все время улыбающимся ртом. — Здравствуйте, — сказала Женька. Ей было жарко, она давно расстегнула воротник гимнастерки и мучилась жаждой. — Водички не дадите? Интересно, подумала она. Хорошо захватчица входит в чужую деревню. Хенде хох, водички не найдется? Хозяйка, не отвечая ни слова, зашла в избу и вернулась с большой глиняной крынкой в одной руке и большой глиняной кружкой в другой. Странно, что она не налила молока прямо там, в избе. Зачем-то надо было налить именно у Женьки на глазах. Она наклонила крынку, молоко полилось в кружку, лилось и лилось, и кружка наполнялась, а потом переполнялась, причем молоко не иссякало. Оно переливалось через край, полилось на сухую землю, сначала впитывалось, потом разлилось лужицей. Женщина добродушно засмеялась. Это был такой местный фокус. Женька протянула руку за кружкой. Женщина нехотя прервала фокус и дала ей полную кружку. На вкус молоко было как молоко. — Спасибо, — сказала Женька, вытирая губы. — А не скажете, где тут стоит жадруновский гарнизон? — Да тут много, — низким голосом сказала женщина. — Тут порядочно. Неожиданно из дома вышел молодой солдат в незнакомой форме. То есть где-то Женька точно видела эту форму, но не могла припомнить — где. Вероятно, жадруновский гарнизон по случаю бунта пошил себе гимнастерки старого образца. Русские ходили в такой форме в первые дни прошлой войны, потом кубари заменили на погоны и все такое. Гимнастерка на солдате была расстегнута, ремень висел, что называется, на яйцах, и вообще, кажется, он только что оторвался от сиесты. — Здравствуйте, — поздоровалась Женька и с ним. Он поднял на нее глаза и кивнул. — Вот интересно, — сказал он равнодушно. — Говорят, ничего нет, а тут все есть. — Где тут жадруновский гарнизон? — спросила Женька. — Вы есть хотите? — спросил солдат. — Я спрашиваю, где гарнизон, — повторила Женька уже зло. Ей было неловко срываться после того, как ее напоили молоком, но тупость местного населения начала раздражать. — Сейчас, — испуганно сказал солдат и ушел в дом. Женщина стояла и улыбалась полуоткрытым ртом. Женька томилась жарой. Через пару минут солдат вернулся с тонкой цветной брошюрой в руках. Он виновато улыбнулся и протянул его Женьке. — Вот, — сказал он робко. — Больше нет. Женька взглянула на брошюру. Это был журнал «Мурзилка» за семьдесят восьмой год, зимний, с детской горкой на обложке. С горки катилась на санках веселая детвора. Он или косил под дурака, или действительно был местным дураком, которому ради развлечения пошили солдатскую форму. — Вы на свалке были? — спросила женщина. — Попробуйте на свалку сперва. Если вам в гарнизон, то надо мимо свалки. Она показала рукой куда-то в поле, и Женька действительно заметила метрах в двухстах от деревни большую кучу мусора. Раньше она ее почему-то не замечала. Никакого жадруновского гарнизона там, конечно, не было и быть не могло. Но она повернулась и пошла от этих психов к мусорной куче, оказавшейся гораздо ближе. Все расстояния тут странно искажались — явно из-за жары. То ли воздух так зыбился, то ли голова у нее шла кругом. Свалка была удивительная: башмак, монета, рукав шинели, шариковая авторучка, книга «Справочник по элементарной геометрии», компас, детский пластмассовый меч, двуручная пила, граммофонная труба — все валялось в полном беспорядке, хотя само по себе, в отдельности, было еще пригодно. Женька поняла, что и ей надо что-то бросить. Почему — она понятия не имела, но надо. Это было что-то вроде входного билета. Она полезла в карман, вытащила фотографию Волохова и сунула назад. Больше у нее ничего с собой не было, если не считать нескольких мятых купюр. Бросать купюры почему-то было не принято, тут была другая валюта. Она с трудом оторвала от гимнастерки пуговицу и бросила в мусорную кучу. Видимо, это надо было сделать давно, потому что воздух сразу перестал дрожать и вообще все стало как-то понятнее, но все-таки не совсем, потому что смерть была бы непозволительной пошлостью, и с ней явно происходило что-то другое. Она была жива, даже слишком жива, болели пальцы, которыми она отрывала пуговицу, и попрежнему хотелось пить и жить, и она все помнила. Женька отошла от свалки и направилась к жадруновским дворам. В следующем дворе сидел хорошо ей известный лейтенант Горовец и чинил радиоприемник. Она понятия не имела, что Горовец в жадруновском гарнизоне. Он был контрразведчик, раненный при наступлении на Заверюхино, маленькую деревню, ничтожную в стратегическом отношении, но противник почему-то бился за нее с непостижимым упорством. Говоруа оставили в избе, где разместился госпиталь, а сами пошли дальше. — Здорово, Горовец, — сказала Женька. В облике Горовца что-то смущало ее, а что — она поняла не сразу. Черт с ним, что этот аккуратист был лохмат, с репьями в шевелюре, и дня три не брит: он починял радиоприемник, а этого не могло быть ни при каких обстоятельствах. Горовец многажды ей признавался, что даже велосипеда не мог починить в детстве — когда соскакивала цепь, всякий раз бежал к соседу. Руки у него росли совершенно не оттуда. В армии он держался на чистой идее. Горовец поднял голову и близоруко сощурился. — Добрый день, — сказал он неуверенно. — Ты что, не узнал меня? — Женька в первый раз испугалась по-настоящему. Она была знакома с Горовцом с довоенных времен, с юности, — он хоть и не был ЖД, по нелюбви к военно-спортивным играм, но в Каганате все молодые друг друга знали, да и не только молодые, если честно. — Почему, узнал, — сказал он все так же робко. Они чего-то боялись, что ли. — Как ты сюда попал? — спросила она. — Да тут, видишь, — сказал Горовец, — ничего особенного, хотя, с другой стороны, конечно, не сразу. Все они тут отвечали на вопросы с тем же сдвигом на десять-пятнадцать градусов, с каким медленно покручивался местный пейзаж. — Но так-то нормально, — сказал Горовец. — Бывают такие предметы, что надо идти на собрание. Но собрание редко. Вообще спокойно. Мне надо будет сейчас пойти, я разверну и подтолкну. Но когда смотришь, то в первое время все равно избегаешь. Иногда хочется, а иногда нет. Тут семь звезд, и там семь звезд. Женька ничего не понимала, но чувствовала, что это хорошо: когда она начнет понимать эту сдвинутую на пятнадцать градусов речь, то станет совсем как Горовец, а этого она пока не хотела. Она додумалась вдруг, что чем дольше пробудет в Жадрунове, тем больше будет смещаться ее собственный взгляд и словарь: сначала на пятнадцать градусов, потом на девяносто, а потом занесет туда, что каждое слово и движение будут соотноситься со своим смыслом вовсе уже непонятным образом. На всякий случай она закрыла глаза и ткнула себя в кончик носа, причем попала, как всегда, безукоризненно. — Это вот напрасно ты, — сказал Горовец с искренним сочувствием. Тут на секунду прорвалась его прежняя интонация, которую она хорошо знала. — Это не так, не туда, твоя детская кожа не может понимать… Он жалел не столько ее, сколько себя, тщащегося и неспособного выразиться на понятном языке. — Ты походи, — сказал он с усилием. — Походи, и будет иначе. — Куда пойти-то? — спросила она. — Ну, почему нет, — ответил он. Женька повернулась и пошла в поле. Бывает такой цветок, который сначала желтый, а потом белый, пушистый. Он как-то называется. Вот, этих цветков было тут полно. Небольшая группа солдат тренировалась, маршировала то вперед, то задом наперед. Пройдут пять шагов строевым шагом, остановятся, потом, не разворачиваясь, пять шагов задом наперед. Еще бывает такое состояние, когда очень сильно солнечно. Трудно его выразить одним словом, одним каким-то словом на букву, которую я помнила, но потом она мне перестала быть интересна. Вот я, кажется, поняла теперь, похожий шифр был описан в одной книге: первое слово еще бывает такое, как положено, а каждое следующее сдвигается на пятнадцать градусов, и так дальше, дальше, пока совсем не завернется. Мы получим тогда вот что. Мы получим фразу: «Она умерла и пошла погулять в поле», но она будет звучать: «Она приехала, который улетел обратно не туда, а совсем нет». Надо попробовать теперь перевести то, что говорил Горовец, но она это уже забыла. Наверное, он не говорил ничего важного. Думать на мертвом языке, том, который она так долго принимала за живой, было теперь трудно, как идти в воде. Мысли уже закручивались той спиралью, которая и есть правильный язык, намеченный угрожать разностороннюю крышу пространства. Куковала кукушка — сначала «Ку-ку», потом наоборот — «Ук-ук». Как хотела, так и куковала. Тут все, наконец, делали что хотели, и к этому надо было привыкнуть. Группа солдат все двигалась туда-сюда, в тысячный раз повторяя свой вход сюда и надеясь, что с какой-то стотысячной попытки у них получится ушагать обратно. Но не получится. Маленькая рыжая девочка стояла рядом с ними и смотрела большими прозрачными глазами. Женька подошла к ней, девочка отвернулась от солдат и стала смотреть на нее. И чем внимательней она смотрела, и чем глубже всматривалась Женька в эти большие прохладные глаза, тем отчетливее Волохов там, у себя, в дальней деревне Соломино, чувствовал, что не чувствует ее больше. Так затягивается рана, долго мучившая болью, а потом вдруг выясняется, что без этой раны тебя здесь вообще ничто не держит. Волохов так был поглощен этим новым ощущением абсолютной бессмысленности и свалившейся на него глухоты, что не обратил внимания на Громова, ввалившегося в тот же самый Дом колхозника, где стояла постоем волоховская летучая гвардия по пути в Жадруново. — Хозяева, есть кто? — хрипло спросил Громов. Волохов поднял голову. — Нет хозяев, располагайся, — сказал он. Громов обернулся к Воронову и кивком позвал его за собой. Они вошли в широкую комнату с коричневыми стенами и полом. В комнате стояло двадцать продавленных кроватей, на некоторых лежали матрасы в бурых пятнах. На кроватях валялась волоховская летучая гвардия. — Что за бардак? — брезгливо спросил Громов. — Дом колхозника тут или что? Волохов не ответил. Он только сейчас стал замечать окружающее, потому что до этого видел в основном поле и избы Жадрунова с их странно плывущими пропорциями. Теперь, когда Женьки не было с ним, он с ясностью трезвого, холодного, рвотного пробуждения видел коричневые стены и щелястый пол, и облупившиеся рамы окна, и пейзаж с ржавыми колесами и рессорами за этим окном. В голову ему отчего-то пришло ржавое, шершавое слово «хоздвор». — Вы кто будете? — спросил Громов у Волохова. — Майор Волохов, — машинально ответил Волохов. — Как? — переспросил Громов. — Так, Волохов. А в чем дело? Громов захохотал. Воронов и Волохов поглядели на него с испугом. — Ах, ха, ах-ха-ха, — выдохнул Громов. — Вот она, провидческая способность воинского начальства. Ты хоть знаешь, майор, что мне неделю назад было предписано соединиться с тобой под покровом ночной тьмы? — Чего? — обиделся Волохов. — Я тебе говорю, мне — Здрок — помнишь Здрока? — приказал выступить в Дегунжно и скрытно соединиться с тобой под покровом ночной тьмы. Ты же у нас летучая гвардия, нет? Жароносная Дружина? — Ну, я, — нехотя признался Волохов. — Ну вот! Я с тобой и соединился! — А на хрен ты со мной соединился? — Теперь уже не знаю. Теперь уже я в отпуске и следую в город Москву, при себе имея рядового для доставки туда же. Мне теперь и Здрок по хрену, и ты, если честно, только не обижайся. — Ну да, — равнодушно сказал Волохов. — Мне не в обиду. А ты сам-то кто? — Я капитан Громов, командир девятой роты шестнадцатого батальона тридцать пятой гвардейской дивизии, — представился Громов. — Волохов, а почему тебя никогда в войсках не видно? Что, такой отряд скрытный? — Нормальный отряд, — крикнул со своей койки боец Дылдин, обнимавший медсестру Чапыгину. — Я вижу, — сказал Громов. Отчего-то его перестал раздражать бардак. Видимо, чем ближе была Москва и отпуск, тем меньше в нем оставалюсь казарменного и уставного духа. — Да ни хрена ты не видишь, капитан, — тоскливо сказал Волохов. — Что ж я, не слышал про тебя? Слышал. Ты у нас есть главный зубец, слуга царю, отец солдатам. — Ну, не главный. — Какая разница. Важно, что зубец. И никак ты не поймешь, капитан, что вся твоя служба псу под хвост. Не зависит ничего от твоей службы, понял? Ты едешь по кругу и думаешь, что исполняешь долг. А исполняешь ты мотив на шарманке, понял? — А чего еще исполнить-то? — миролюбиво сказал Громов. — Шарманка — тоже музыка. — Наливай да пей, — ответил Волохов. — Я с тобой с трезвым разговаривать не буду. — Тут видишь какая вещь, — говорил Волохов через полчаса, когда они ополовинили двухлитровую бутыль. — Помнишь — хотя откуда тебе помнить, зубцу… Был такой Устрялов, сменовеховец. Слышал, может. — Кое-что и мы, зубцы, слышали, — сказал Громов спокойно. — Ну, тогда знаешь, — обрадовался Волохов понимающему собеседнику. — Ты ведь помнишь, что они с белоэмигрантами спорили: сменовеховцы талдычат, что Сталин будет красным царем и коммунисты возродят империю, а белые — что Сталин Россию губит и ничего от нее не осталось. Я все думал — кто прав? А перед войной допер, что правы обе стороны. Все хорошее он да, погубил. А во всем плохом — полная преемственность, стопроцентное престолонаследие. Это и есть отрицательная селекция в действии. — Да во всякой революции приличное первым гибнет, — сказал Громов. — Ни черта подобного. Это ЖД наврали, когда им надо было ту революцию обосрать. Механизм простой: я тебе уже докладывал — тут четыре фазы. Так вот, к этой четвертой фазе успевает нарасти кое-какая сложность. Культура, отношения, опыт, как хочешь назови. В стареющем цикле есть своя прелесть: душно, конечно, и потолок низкий — все как в старой оранжерее, где почва подтухает и плесень по краям. А потом ломается все это дело. Все приличное, что успело нарасти за время оттепели и застоя, — раз! — и к черту. Это приличное — оно всегда нарастает где-то с шестидесятых по восьмидесятые. А потом культурный слой сдирается — и опять поперла голая борьба дурного с отвратным. У меня, правда, недостаточно обосновано насчет Алексей Михалыча… Но, знаешь, и при нем бывали вещи здравые. Петр насаждал и хорошее, и плохое поровну, но дикость осталась — она же нужна ему была, дикость. Без нее разве бы он столько всего перевернул? А все здравое, что было в допетровской Руси, все, на что молились потом хомяковцы, — под корень. При Александре революция была убогонькая, так что ниспровергать ничего не стали. Так, забыли. Державина с Херасковым как и не было. Ну а про двадцатый да про наш ты сам все должен видеть. Штука в том, что революции учащаются, а восстанавливаться все трудней. Так что каждый раз труба немного пониже и дым чуть пожиже. Вот почему выживает все худшее: так в ритме заложено. Чуешь? — Я в такие умозрения не верю. — А во что веришь? В факты? Мало тебе фактов? — Это все вещи непознаваемые. А вот дело свое делать — это да, это нам дано в ощущении. — Да на кой его делать! — взорвался Волохов. — Что толку его делать, когда механизм заведен! — Для себя, — сказал Громов. — А смысл? Чтобы себя правильным считать? Кто тебе, капитан, в детстве успел внушить, что ты такой неправильный? Может, правильно не делать ничего, а тихо лежать, глядеть в небо, надышаться напоследок? Осталось-то с гулькин хер! — Какая мне разница — осталось, не осталось… Это не от меня зависит. От меня зависит долг, я его выполняю, вот и весь наш ответ на ваш конец света. — Ну-ну, — сказал Волохов. — Но хоть круг-то этот ты замечаешь? Нельзя же на карусели ездить и думать, что приближаешься к морю! — Карусель — тоже неплохо. Я в детстве любил. По сторонам смотреть нечего, можно заниматься собой. — Ну, занимайся, — пожал плечами Волохов. — Это у тебя, знаешь, детское. Дети тоже очень любят старые книжки перечитывать, наизусть известные, и по кругу ездить. А я хочу во взрослый мир, капитан, взрослый! Где у людей есть нечто поверх простейших разделений… но нам же окончательную революцию подавай, чтобы с нуля! Ну и начинается… пока дети победителей не одумаются и не пойдут своим путем. — Тоже правильно, — сказал Громов. — Нечего им идти своим путем. У каждого поколения должна быть своя революция, своя война и своя оттепель. Это идеальная схема человеческой жизни, если хочешь. У каждой генерации — свой круг. — И будут штамповать одинаковых людей: вот тебе десять просветителей Фонвизиных, десять диссидентов Радищевых, десять раскаявшихся государственников и десять разочарованных либералов разной степени одаренности… — Ну а где иначе? — Везде иначе! — закричал Волохов. — Только у нас одна и та же пьеса в разных декорациях играется седьмой раз! Пара новых действующих лиц, несколько новых хохм, а так — все понятно! — И что ты хочешь делать? — спросил Громов. — Не с нуля? — Нет, — мечтательно сказал Волохов. — С нуля не обязательно. Он был уже совсем пьян, и лицо у него было красное, вдохновенное. Пламя свечи колебалось, волоховская косматая тень металась по потолку. — Размыкается все очень просто, — сказал он твердо. — Нужно хотя бы сто человек, которые верили бы во что-то, кроме собственного брюха. У которых была бы хоть одна надличная ценность, вера хоть в один закон. Тогда им будет не все равно. Тогда их не будет всю жизнь заворачивать на круг, потому что кто живет по законам человеческим — тому природные не опасны. И тогда сразу будет пятое время года. А потом шестое, десятое… — И что для этого надо? — осторожно спросил Громов. — Ходить, — выдохнул Волохов. — По кругу? — Не-ет, — улыбнулся Волохов хитрой сумасшедшей улыбкой. — По кругу — ни в коем случае. Но я, знаешь, долго изучал разные варианты. Нам ни один не подходит. У большинства как формировалась нация? В результате войны. А в нашем варианте нельзя: у нас всякая война — гражданская, и ни одна не ведет к победе. Значит, война отпадает. Что тогда? Самый душевный случай — бегство из Египта. Но сорок лет водить — это кто же выдержит? Четырех лет вполне хватит. Я вывез бы этих людей за границу, куда угодно — но, во-первых, границы все закрыты, а во-вторых, не вернется же никто! Были прецеденты, были. Одних эмиграции сколько. Не хотят назад, сволочи, хотя там кое-чему научились и жили вполне себе линейно. Остаются здешние пространства. По какой пустыне мне их водить? А вот по лесам, по лесам… Ты не представляешь, какие результаты! На второй год хождения люди начинают отвечать за себя! Громов молчал. Сказать, что это бред, он не мог, хоть и не сомневался, что у Волохова снесло крышу. Переубеждать было бесполезно, а дослушать хотелось. — Если у них сработало, — упрямо повторил Волохов, — то и у нас должно. Не может такого быть, чтобы все законы распространялись только на них. С этих моих жароносных и пойдет новая нация. Я не доживу — Редькин поведет. — Ты маршрут разработал? — Какой там маршрут… Я давно не знаю — где своя земля, где чужая. Тут главное, чтобы не по кругу. — Постой… Так, значит, это все вранье — летучий отряд, легендарные схватки? — Ага, — совершенно по-детски усмехнулся Волохов. — Плоскорыловская лажа. Он тоже не дурак, сука. С самого начала смекнул — лучший отряд тот, которого нет. Это очень по-ихнему, по-варяжски. — А как же — Волохов, гроза ЖД? Я читал, они за твою голову обещали что-то под лимон… — Ты, Громов, чудило. — В голосе Волохова не было злости: чувствовалось, что он устал. — Что им опаснее: летучий отряд или рождение нации? Кстати, такой способ создания нации — его вовсе не ЖД придумали. Этот их завет… и даже все это христианство, извини, пожалуйста… все это с греческих образцов, не самых плохих. Про Сократа как прообраз Христа еще Гегель писал, это неинтересно. Но вот с Одиссеем… с Одиссеем все не так просто, капитан! — Волохов налил и выпил, Громов пригубил. — Почему Одиссей плыл восемь лет? Итаку надо заслужить. Где их там носило, по Средиземноморью, хоть оно и большое, восемь лет негде плавать, этак можно его вдоль и поперек избороздить! Но суть не в том, не-ет, суть не в том. Почему мы вечно плаваем между Сциллой и Харибдой, капитан? Потому что у нас нет Итаки! Нам некуда возвращаться, она захвачена женихами, Пенелопа ткет, ткет, все уже выткала, все распустила, и вся литература наша, извини за выражение, капитан, ткет и распускает, ткет и распускает… Но чтобы дойти до своей Итаки, ее надо выслужить у богов, капитан, ее надо выбродить в долгом бродяжничестве, как выбраживает вино. Плавать, плавать, туда, сюда… Я теперь уверен, капитан, что это ведь он их нарочно. Потому и был такой хитрожопый, более хитрожопый, чем мог догадаться Гомер. Одиссей не просто так повернул от Итаки вспять, когда они почти доплыли. Он понял, что они еще не достойны! После Троянской войны, на которой люди отвыкли от правил, убивали друг друга почем зря, делали всякие гадости вроде коня, только на миг становились людьми, как вот в сцене Приама с Ахиллом, когда оба плакали… после такой войны что надо делать, капитан? Надо странствовать, чтобы на утлом этом суденышке среди зыбей выработать новые правила жизни. И тогда можно возвращаться, капитан, и выгонять женихов. Одна беда — у него все спутники перемерли; ну так и у Моисея только молодежь выжила! Прикинь, Одиссей — Моисей! Скрижали Одиссеевы… Тип-то один! Если бы я был академик Фоменко, я бы уже такой том тиснул, что это одно и то же лицо! — Волохов расхохотался. — А Пенелопа… да, ткет. Все уже выткала — гора, леса, луга… Потом, в припадке футуризма, все распустила, потом, в припадке постмодернизма, все обратно соткала… Вот постранствую — и тоже к своей Пенелопе. Между прочим, я виделся с Женькой. — С какой Женькой? — Господи, с ЖД. Ты что, не знаешь, что их главная комиссарша — на самом деле моя любимая женщина Женька Долинская? — Не знал. — Ну а я знал. Я пять лет назад чуть не женился на ней. Громов вылупил на него глаза и замолчал надолго. — Надо было жениться, — сказал он после паузы. — Да она и тогда уже была трехнутая на всю голову. Однако, должен заметить, славные бои с нею действительно имели место. Между прочим, в последний раз — не далее как неделю назад. Правда, она предупредила, что этот раз действительно последний. «Это, — говорит, — единственный раз, что дух уступил плоти, за последние пять лет». Бона как! Все-таки получилось у нас с ней на российской территории. Как ни звал — ни в какую. Очень я мечтал, понимаешь, с ней в России пожить. Ну и пожил… недели три, урывками по ночам. В общей сложности сутки набегут. Огонь-баба, ты что. Громов закурил. — Что ж ты ее не удавил? Такой шанс! — Да толку-то. Ты думаешь, они без нее сразу домой пойдут? Нет, милый, тут все серьезно — или они нас, или мы их. Сколько можно откладывать… И потом — она же меня не придушила, и ребятам своим не сдала… Могла запросто. Иногда надо, чтобы все было красиво. Победа, добытая некрасивым образом, гибельно влияет на судьбы наций — я об этом столько понаписал в бытность свою историком, что запомнил. — Как она выглядит хоть? Всегда было любопытно… — Она? — Волохов закурил и мечтательно затянулся. Глаза его по-котовьи сощурились. — Она… она такая рыжая, рыжая. У, блядь, какая рыжая! И горячая. Очень горячая вся. Всегда у нее температура тридцать семь и два. Во как у нас! Очень быстро соображает, вообще быстро все делает. Кончает быстро, что для женщины величайшее достоинство. Быстро и неоднократно. Росту в ней метр шестьдесят, примерно, пять. Глаза у нее примерно серо-голубые. И злая, ух, какая злая! Причем успокаивается сразу — то ли натренировалась хорошо, то ли наигрывает все время. И когда злая, и когда спокойная. И ключицы торчат. Не ходит, а летает. Это ей, значится, двадцать семь лет. И сиськи, тем не менее, в прекрасном виде! Она мне знаешь что напоминала? Вот этот ихний огонь, который не жжется. В первые десять минут священный огонь, добываемый хазарским хитрым способом в храме Тела Господня, не обжигает молящихся. Как они это делают — никто не знает. Короче, Женька — это такой огонь. Купался бы и купался. И ведь что самое непонятное — она любит меня! Любит, тварь такая, кричит, стонет… Но теперь фигу, нас теперь хрен проймешь. Если дело дошло до порабощения — на тебе. Меня, говорю, можешь убить, пожалуйста. Но всех, говорю, ты все равно не переубиваешь, как оно ни банально звучит. Будет, говорю, сколько-то лет вашей власти, а потом нация все равно свое слово скажет. Только надо сначала, чтобы нация была, — но это уж, говорю, мы постараемся. — А она что? — А что она? Смеется, плачет. Ты, говорит, Волохов, как был мой любимый дурак, так и будешь мой любимый дурак. М-да. Она точно будет еще ничего, если, конечно, свои не убьют. Таких всегда свои убивают, поверь мне, капиташа, я историк. А эти — особенно склонны своих убивать. Чуть в ком-то заведется душа, они его рраз — и под корень. Чувствуют, сволочи. Это же… Они же понимаешь кто такие? Волохов налил себе самогону, залпом выпил, задохнулся и, казалось, мгновенно протрезвел. — Это же два вируса, капитан, — сказал он хриплым шепотом. — Два народа-вируса. Две модели абсолютного истребления. Два типа захвата. Злой и добрый следователь из одного ведомства. Мы сами их такими сделали, до полного совершенства довели, — они на нас свои способности отточили, как на манекене. Ты посмотри, капитан. Во всей Европе только они двое не приняли христианства. Только наши глупость сделали. Они к себе пускали тех и других, а надо было уйти, капитан. Если бы ушли, все было бы замечательно. Цыгане ведь ушли, и никто им ничего не сделал. Ты не знаешь разве про цыган? — Нет, — сказал Громов, — не знаю. — А напрасно, Громов, напрасно! Выбора нет, капитан, время близко. Больной когда подыхает? Когда вместо одной хронической болезни у него расцвел букет. Что и имеем. Ты бы хоть задумался, тебе же голова не только для фуражки, сколько я могу судить. Вот и прикинь: есть два типа государства. Твои северные коллеги любят тут строить империю, хорошая вещь, науке известны позитивные примеры. Смотри товарища Ильина о корпорации и учреждении. Империя — она имеет целью распространяться, покорять себе, да, кто же спорит, — но нести свою истину, понимаешь? А у варягов нет этой истины, не восприняли, захват ради захвата, и весь их империализм — это долбать своих. Он помолчал, скребя подбородок. — Ну вот. А вторые, хазарские наши друзья, строят тут не империю, нет. Они строят тут кор-по-ра-ци-ю. Знаешь ты, что такое корпорация? Это, в отличие от центробежной империи, вещь принципиально центростремительная. Потому что у корпорации тоже принцип простой — она должна быть эффективна, а стало быть, капитан, миниминизи… Вот водка, а? Язык заплетается — башка ясная. Мини… минимизирована. Меньше народу — больше прибыли, все дела. Корпорация — это же вроде незверская такая вещь, необидная. Никто никого не убивает, а просто тебя не надо. И кого не надо — тот тихо себе, спокойно вымирает сам, не допущенный до жизненных благ. Они же не убийцы, капитан, сам видишь, они в войне не ахти эффективны. Если ты им не нужен, зачем уничтожать-то? Выбросить, и привет. Такая хрень, капитан. Волохов опять помолчал. — И тут, прикинь, начинается самое увлекательное. Наши вечные противоположности, неизменные наши борцы начинают постепенно, постепенненько… очень, конечно, аккуратно… но сближаться, капитан, будь я проклят! Они начинают строить третий вариант — имперскую корпорацию. Два гениальных способа истребления объединяются. Научились друг у друга, сволочи, за двести лет вместе, потому что на самом деле их не двести, Громов, а тысяча двести, кабы не больше. И в результате в их империях все больше воруют, а в корпорациях все больше маршируют, и получаем мы почти абсолютное сходство будущих противников, что и является, капитан, главным условием войны. Это как у Сталина с Гитлером: не с Америкой же воевали, в конце концов! Подобное с подобным! Так вот и тут: прежде чем начать воевать, надо вовсе уж уравняться. И получается у нас, капитан Громов, принципиально новый тип государства: империя, в которой нет идеи, плюс корпорация, в которой нет свобод. Я тебе точно говорю, Громов, они бы помирились, если б нефтянка не кончилась. Они уже почти, можно сказать, слились в экстазе, но тут кончилась нефтянка, и все занервничали. Эта война скоро кончится, капитан, вот увидишь, и кончится миром. Ну, пошумят для порядку, а потом подпишут какой-нибудь кючук-карджайский договор, по которому к северянам отойдет север, к южанам юг, и пойдет совместное доедание народца. Гуров хоть и непрост, а не понимает, что воевать им не вечно. Он себе думал — они воюют, а мы под их сению… Дудки, не вечно нам быть под сению. Они вырождаются — и договариваются. Вот то, чего он не учел, Гуров-то, умная лысая голова! А как выродились — так и начали вместе нас морить, потому что делить давно уже нечего: и там и там звери, и там и там воры. Синтез ворюги с кровопийцей. А что это означает, Громов? Это означает, что время близко, что от населения ничего больше не останется, а так как защищать нас некому и спасателей не наблюдается, надо самим уходить в леса. В леса, Громов, в леса. Или в степи. Слава богу, пространства у нас много, в этом пространстве нас никто не найдет. Правильно я говорю? Громов уже перестал вслушиваться в волоховский пьяный бред и кивнул машинально. — Степь я особенно люблю, — продолжал Волохов. — Особенно вечером. И чтобы конь бежал одинокий. Никогда я этого не видел, а представляю замечательно. Есть такие песни… Они хоть и революционные, но по сути-то не про то, конечно. Революция ни при чем. Они про другое. Вот Шмаков… ты слышал бы, как поет Шмаков… Шмаков, спой! Невысокий рябоватый Шмаков встал с ржавой матрацной сетки, оправил гимнастерку, прокашлялся и чистым серебряным тенором запел: Громов закрыл глаза. Ему представилось мокрое росистое поле и всадники на нем. Болотная, рыже-зеленоватая заря текла по горизонту. Всадники скакали неизвестно куда. — Во поет, черт?! — прошептал Волохов. — Откуда взял только! И ведь сам, заметь, ни слова не понимает. Не знает вообще, о чем речь. Спроси его, кто такой Буденный, — понятия не имеет, какой такой Буденный. Но что-то в этом есть, капитан, что-то есть! Почему-то эти песни пережили все и, видишь, запомнились. Какой был проект, черт меня дери совсем! Величайший проект. Никогда бы не хотел жить, кроме как в те времена. Везде, в любом другом месте оно могло, оно обречено было получиться… но тут-то и хитрость Божия: ни у кого не могло получиться, кроме нас. Чтобы такая штука вообще осуществилась, нужно было до предела расшатанное государство, больная кровь, слабое звено — и вот тебе пожалуйста, революция свершается у нас и тут же превращается в гражданскую войну, как и все наше вообще. Ты посмотри, однако, как они все загорелись в семнадцатом, какие были великие прожекты, как возликовал Хлебников — единственный из наших, кто успел что-то опубликовать! Но они же не умели строить утопию, мечтатели платоновские, искатели родины электричества. Какие из них были строители? Они только начали что-то созидать, как налетели сначала эти, потом другие — и все, привет нашей революции! И с тех пор от этого народа — уже никакой активности, словно последнюю надежду у них отняли и хребет перерубили. Так они теперь и терпят, пока затопчут. Но не-ет, нет, капитан! Это я тебе говорю, Волохов, водитель Жароносной Дружины, и помяни ты мое слово, капитан, — я нацию выведу, выведу! Как выводят цыпленка в инкубаторе! Вывести — наше слово, нашего языка. Только смысла никто не понимал, а я понял! Громов испугался. Он чувствовал, что Воронов, сидящий рядом с ним, тоже дрожит мелкой дрожью. Волохов был страшен. Он допился до того состояния, в котором не слушают уже ни ответов, ни возражений, а только выкрикивают свою заветную правду, не заботясь о внятности. Заветная эта правда была законченным бредом, стройным и последовательным, каким бывает только бред: истина всегда противоречива, в ней обязательно есть нестыковка, скрытый изъян… Громов не хотел больше слушать — наверное, еще и потому, что хриплый волоховский монолог лишал его жизнь последнего смысла. Участвовать в бессмысленной стычке двух вирусов Громов не желал. Он знал, что такое долг. Долг надо было беречь. Нельзя было выставлять его на всеобщее обозрение, даже в качестве аргумента; нельзя было поверять его кислотой чужих историософских спекуляций. Надо было делать то, что должно. Сейчас должно было доставить Воронова в Москву и следовать к Маше. — Они же все знаешь кто, капитан? — после паузы выговорил Волохов, уже еле ворочая языком. — Они все как этот твой рядовой. А, рядовой? Встать, когда со старшим разговариваешь! Воронов вскочил, хотя ни с кем не разговаривал. — Шутка, — прошипел Волохов. — Сит даун, рядовой Даун. Спасти рядового Дауна. Это тебя, что ли, выделили его сопровождать, капитан? А-а, инспектор Гуров бережет своих. В Москву везешь? — Задание, — коротко сказал Громов. Он не желал объяснений. — У нас задание, товарищ майор, — подтвердил Воронов с собачьей преданностью. — Замолчите, Воронов, — брезгливо сказал Громов. — Вы в присутствии прямого начальника не имеете права обращаться к майору Волохову без разрешения, сколько раз вам говорить… — А ты его учи, учи, — зло улыбнулся Волохов. Он, кажется, опять начал понемногу трезветь. — Учи рядового. Ты не понял еще, капитан, — они же необучаемы! Нельзя с ними ничего сделать, то есть с нами, я имею в виду. Такой народ удивительный. Из всего этого народа дай бог пять процентов способны к осмысленной деятельности. Все остальные либо по кругу бродят, либо песни поют, либо с кустами разговаривают. Они пребывают в особенном пространстве. И никак их нельзя вынуть из этого пространства, чуешь? Они в нем неуязвимы, вот почему никто и не вытопчет их до конца. Мы такие живучие, что ужас. Но ведь пока этот народ не изменится, ничего не начнется, так? А чтобы он изменился, никакого другого выхода нет… только бродить, бродить… Громов встал. — Пойдемте, Воронов, — сказал он строго. — До свидания, майор. — Куда ты ночью-то? — поднял голову Волохов. — Отдохнул бы, выспался… — Задание, — повторил Громов. — Бывай, удачи тебе. — Ну и тебе удачи. Ты знаешь хоть, куда идти-то? — Представляю, — сказал Громов. — Валяй, иди. Станция большая, на какой-нибудь проходящий обязательно вскочишь. После ухода Громова Волохов почувствовал странное облегчение. Даже хмель, казалось, отпустил его. Все-таки Громов был варяг, хотя и настоящий, из продвинутых, с понятием о воинском долге. А в присутствии варягов и хазар, за исключением одной хазарки, Волохов чувствовал себя стесненно, как нога в новом сапоге. Впрочем, с этим варягом можно было говорить откровенно. И даже, пожалуй, водить его. Волохов взял бы его с собой, и этого придурка, возможно, прихватил бы тоже, хотя варяг Громов нравился ему больше соплеменника. Но Громов двигался собственным курсом. Что же, подумал Волохов, это неважно. Важно, что тоже двигается. Может, года за четыре он доберется до Москвы и научится в дороге понимать, чему стоит служить, а чему не надо… — Шмаков! — крикнул он. — Й-я! — отозвался Шмаков с койки. — Спой еще, про Щорса. Знаешь, кто был Щорс? — Командир полка, — сказал Шмаков. — Ну вот и пой. — Шел отряд по берегу, — затянул Шмаков с детской трогательной интонацией. Отчего-то эту песню очень любили в советских, да и постсоветских детсадах. — Шел издалека. Шел под красным знаменем командир полка… — Э-эх, командир полка! — подхватила летучая гвардия. Громов с Вороновым шли по темному влажному полю. Летали странные ночные птицы: быстро перепорхнет, зашуршит в траве, перепорхнет снова, — словно и хочет устроиться на ночлег, но все не найдет подходящего места. Может, птицам тоже хотелось спать, но они не могли успокоиться: надо было все время странствовать, иначе можно во что-нибудь превратиться. Но странствовать им не хотелось, поэтому они и попискивали так жалобно: фють-пюить, фють-пюить. Впереди горела, не догорала все та же болотная, зеленая, рыжая заря. Мимо Громова с Вороновым промчался неизвестно куда одинокий конь, мягко стуча копытами по траве. Земля долго еще вздрагивала от его бесцельного бега. Конь тоже не мог остановиться и все странствовал непонятно почему — наверное, хотел наконец осознать себя конем, не варяжским и не хазарским, а каким-то третьим или, допустим, двенадцатым. Лошадью Пржевальского. Все странствовало ночью. Напрасно мы думаем, что ночь — время покоя. Оно, конечно, так, — но не всякая ночь такова. В июле, когда ночами еще светло и стоит над полями средней России долгая зеленая заря, мир таинственно мигрирует. Бродят вдоль железных дорог партизаны, закладывая свою бесполезную взрывчатку; бродят по их следам коренные жители, починяя пути, чтобы не прервалось круговое движение; шуршат ежи, ужи, летят комары. Расседланный конь в поисках седока пересекает призрачное пространство, полное дразнящих запахов. Запертые в монастыре монахи сходятся на строгие ночные дежурства. Ездят машины, а зачем и куда ездят, не знают. Ветер бегает по кругу, почему про него и говорят — на круги своя. Солдаты совершают перегруппировки из одной условной деревни в другую. Светлые облака идут по темному небу, и в разрывах облаков звезды меняются местами, стараясь соответствовать перемещениям земных судеб, чтобы не опозорились астрологи. Так мир представлялся рядовому Воронову, и потому рядовой Воронов не отвлекался ни на усталость, ни на стертую ногу. Он смотрел, как все движется, и ощущал себя частью всего этого сложного движения, у которого не было ни малейшего смысла. Коренному населению вообще трудно было внушить понятия о цели. Ее не было. Коренное население умело упиваться процессом. Вот летают, например, комары. Громов идет и не видит, не чувствует комаров, в лучшем случае может прихлопнуть одного из них, — а ведь сколько вокруг всего! Вот, как дергунчики на веревочках, одни поднимаются выше, другие опускаются ниже, третьи стремительно пикируют, четвертые летят себе на зарю, пятые спиралью восходят вверх, чтобы, подобно шестым, роскошно спланировать в траву, — и еле слышный писк, почти ультразвук, сопровождает их виноватое копошение: простите, что мы вынуждены тут летать, но мы тоже часть з-з-замысла… Также пищат мыши, водя свои полевые хороводы. Воронов слышал и мышей. Городской житель, он никогда прежде не гулял в ночном поле, хотя, само собой, выезжал на дачу — и там сразу чуть не терял сознание от количества разнонаправленных движений, от идущей вокруг сложной и бурной жизни. Так собака сходит с ума от множества запахов, на которые человек и внимания-то не обратит, как Громов. Зато Громов слышал множество вещей, которые были недоступны Воронову. Привыкнув ждать опасности, он и теперь отслеживал тончайшие движения воздуха — и не упускал из виду ни коня, ни мелких ночных птиц. Такого внимания так просто в себе не воспитаешь — даже за три месяца учебки и два года боевых действий; но у него был опыт поэта, а от поэта до воина гораздо ближе, чем принято думать. Странным образом, давним опытом он чувствовал приближение границы, за которой могли начаться непонятные вещи. Могли не начаться, но скорей всего начинались. Конь прибежал как вестник из другого пространства; по идее еще не поздно было поворотить назад, но долг вел его вперед, к станции. Ни звука не доносилось оттуда, только ряд столбов обозначал железную дорогу. Провода паутинно темнели на фоне рыжей зари. Пахло травой и почему-то порохом, Громов знал и любил этот тревожный запах: словно бой прошел недавно. Но какой тут бой, у кого и с кем? Ни одной живой души не было на станции, называвшейся Рюхино. Расписание висело в аккуратно выпиленной рамочке около входной двери: Рюхино — Шабалино, Рюхино — Забава, Рюхино — Васятино. Был один проходящий московский поезд, ушедший, судя по всему, пять часов назад. Ждать до следующего вечера Громову не улыбалось — может, на попутных электричках доберутся? Ближайшая должна была пойти в пять утра. Но на станции, судя по запустению, давно никого не было, и вряд ли останавливалась на ней хоть самая заштатная электричка. Только несколько ржавых паровозов стояли поодаль, да еще один, черный, древний, смутно виднелся впереди. — Что ж тут, вообще никого? — спросил Воронов, забыв, что ему не положено открывать рот без особой причины в присутствии старшего по званию. Нет, кто-то здесь был: в пыльном окне на втором этаже красного, разбитого станционного здания еле желтел огонек. — Посмотрю, — сказал Громов. — Оставайся на месте. Он вошел в зал ожидания — пусто, ряды сломанных стульев, забитое окошко кассы… Сверху, однако, доносилось неуверенное постукивание — словно кто-то одним пальцем печатал на машинке. Громов осторожно поднялся по лестнице, опасаясь зажечь карманный фонарь, чтобы не спугнуть невидимого обитателя. Он двигался ощупью, держась стены. Лестница упиралась в обитую железом дверь. Громов толкнул ее и вошел в длинный коридор, слабо освещенный в конце. Одна из дверей была приоткрыта. За старинным телеграфным аппаратом, который Громов видел прежде единственный раз в жизни, в музее революции, сидел красноармеец в островерхой буденовке и, сутуло склонившись над столом, выстукивал неведомое сообщение. Рядом с ним лежал ворох желтых бумажных лент — видимо, с ответными сообщениями. Это было так невероятно, что Громов отошел, ущипнул себя изо всех сил за локоть, снова заглянул в комнату и снова увидел телеграфиста. Он стучал ключом, потом просматривал ленту, выползавшую из допотопного аппарата, шевелил губами, бросал ленту на пол, где скопился уже целый ворох, и снова принимался стучать. Громов не выдержал. Точно крыша едет, подумал он. Стремглав сбежал по лестнице. Воронов послушно стоял у входа в красное станционное здание. — Воронов, — забыв к чертям обо всякой субординации, сухими губами прошептал Громов. — За мной марш. Воронов двинулся за Громовым на второй этаж, стараясь не слишком топотать. Громов тихо приблизился к двери. Красноармейский телеграфист сидел на прежнем месте, выстукивая бесконечное сообщение. Воронов, как ни странно, не удивился. — И что, товарищ капитан? — прошептал он. Громов обернулся. То, что Воронов ничуть не испугался, поразило его больше, чем сам призрак. — Как — что? Ты не видишь, что ли? — Вижу, — робко сказал Воронов. — Телеграфист. — Это же гражданская война, дурак! — еле слышно прошептал Громов. — Ну, — кивнул Воронов. — Так и есть гражданская война… Для него, похоже, все это было в порядке вещей. — Он что, с тех пор и сидит? — в ужасе спросил Громов. — Так она с тех пор и идет, — кивнул Воронов. — Ты что… ты знал, что ли? — Ну… я слышал, — не очень уверенно сказал рядовой. — Говорили. Многие всадников видели. Даже книжка была про всадников со станции Роса. Это вроде летучего голландца, но настоящие. Они до сих пор кочуют, много лет. Потому что война не кончается. Когда кончится, они демобилизуются. — Черт-те что, — сказал Громов. Нельзя было позволять этому бреду завладеть собой. Надо взять себя в руки. Откуда телеграфист? Откуда угодно. Может, кино снимают. Так, бред бреда бредовее. Какое здесь кино? Значит, кому-то просто не хватило обмундирования, и ему выдали форму времен Гражданской войны. Лежат же на складах консервы пятьдесят шестого года. Нет, ничего этого быть не может. Громов резко шагнул в комнату и тронул телеграфиста за плечо, ощутив под пальцами настоящий ворс настоящей суконной шинели. — А? — Телеграфист обернулся и уставился на него красными воспаленными глазами. — Смена, что ли? Нет, смекнул Громов, ни в коем случае не смена. Нельзя, иначе я так и останусь здесь навсегда сидеть за телеграфным аппаратом, как Геркулес остался стоять за Атланта. — Нет, не смена, — сказал он. — Сообщение срочное, браток. — А, — разочарованно сказал красноармеец. У него было желтое, заросшее щетиной, старое лицо — а впрочем, могло ему быть и двадцать, и сорок. Бывают такие крестьянские печеные лица с печатью вечной усталости. — Некогда мне. Сам видишь, чего тут. Во всем недостача. И там нас бьют, и здесь бьют, а подмога не идет, не идет подмога, слышь ты… — Так мне сообщение отправить, — удивляясь собственному спокойствию, сказал Громов. — Вэ че семьдесят пять сто пятнадцать, штаб, инспектору седьмой ступени Гурову. Можешь? — Что, срочно? — устало спросил телеграфист. — Молнию, если можешь. — Валяй свою часть. Сколько там? — Вэ че семьдесят пять сто пятнадцать, — повторил Громов. — Инспектору седьмой ступени Гурову. Ваше приказание не выполнено связи форс-мажорными обстоятельствами. Готов нести ответственность. Следую Москву. Капитан Громов. — Москву следуешь? — оторвался от ключа телеграфист. — Что в Москве-то? — Не знаю, только следую. Телеграфист простучал сообщение. Куда он его отправляет, думал Громов, откуда знает адрес части? — Ушло, — сказал телеграфист. — Ответа будешь ждать? — По возможности. Чего пишут-то? — Много пишут, — зло сказал красноармеец. — Из Харькова нас выбили, и с Волги подпирают, и на Дону бунтуют, сволочи. Голод в Поволжье, слыхал? — Слыхал. — И товарища Болотова убили, слыхал про такого товарища? — Не слыхал. — Потому и не слыхал, что убили, — мрачно ответил красноармеец. — На Москву через час поезд будет. На третий путь пойдешь, там поезд с углем. Угля надо дать Москве. Влезешь в вагон, через час пойдет. Стой, ответ тебе пошел. Громов замер. Он готов был к любому гуровскому ответу и ждал разноса. — Сле-дуй-те Моск-ву, раз-бе-русь, — прочел телеграфист. — Ин-спек-тор Гу-ров. Пы Сы. Ду-рак ты, ка-пи-тан, хотя и зу-бец. Не обижай-ся. Бы-вай. — Ну что, все по делу, — сказал Громов. — Где, ты говоришь, третий путь? — Найдешь, — сказал красноармеец. — Будешь проезжать Касимов — скажи там, что служу я исправно и потому назад чтоб меня не ждали. — Какую фамилию сказать? — Там знают, — махнул рукой красноармеец. Аппарат опять застучал, и он углубился в чтение ленты. Громов вышел, ступая неслышно; за ним преувеличенно осторожно крался Воронов. На улице стоял все тот же зеленоватый свет июльской ночи, словно все листья, все травяные стебли огромной влажной земли сигналили друг другу через пространство: мы тут, мы живы, все еще лето. Вдалеке пыхтел, разогреваясь, огромный черный паровоз. Ему предстояло тащить пять древних вагонов. Один был открыт. — Этот поезд в Москву пойдет, — сказал Громов. — Давай за мной. Он первым полез в уютную темноту вагона. Никакого угля там не было, лежала только пара охапок сена, словно нарочно для случайного пассажира. Воронов растянулся на сене и тут же заснул, а Громов долго еще лежал, закинув руки за голову, глядя то в темный потолок, то в синевато-зеленый просвет. На подъеме они замедлили ход. Проскакал мимо одинокий конь и пропал, и мягкий перестук копыт замер в отдалении. Много одиноких коней скачет ночью по степям, ищут новых всадников, не могут найти. Далекие зарницы, сырая пахучая трава, кони, поезда и звезды — хорошо в ничейных ночных степях времен Гражданской войны. |
||
|