"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)Глава пятая ПЕНТАМЕРОНКоренных населений было несколько; то есть оно было, в сущности, одно, потому что не особенно соблюдало границы, но разница между обитателями гор и степей, пустынь и побережий сказывалась, так сказать, антропологически. Они потому и сделаны были разными, чтобы их не путали, — потому что других различий у них не было, все были счастливые доисторические люди. Мирно возделывали они свои поля и бороздили моря, и никакой борьбы за право называться вождем у них не было: одни и так рождались земледельцами, другие — охотниками, третьи — скотоводами, четвертые — волхвами, пятые — вождями, и никто не мог исполнять чужую должность, нечего было и стараться. Долго продолжался доисторический век; ведь цель истории — как раз и разбить людей на страты, а если это с самого начала так, то и истории никакой не надо. Однако что-то случилось. В некоторых мифологиях это называется грехопадением, в других — падением неба на землю, но то ли в результате мутации, то ли вследствие глобального похолодания на земли коренного населения пришли другие люди. Может, они были всегда, но жили отдельно. А может, они народились, как новая ветвь эволюции. Так или иначе, доисторическое время кончилось, и началась эпоха захватов. Одни захватывали грубо, другие хитро. Одни вырезали коренное население до последнего человека, другие порабощали его, а третьи прогоняли. От некоторых коренных населений ничего не осталось. Иные, умевшие договариваться со своей землей, предпочли уйти под воду, как атланты, и под землю, как пикты. Так пошли легенды о Подземных жителях и пропавших расах. Может, под землей кто и живет, Василий Иванович этого не знал. Он знал точно, что от атлантов ничего не осталось. Правда, и завоеватели не спаслись. — А Китеж? — спросила Анька. — В Китеже я не был, — уклончиво отвечал Василий Иванович. — Это, Анечка, не совсем наша была земля. Это другое было племя. Может, ушли, а может, просто озеро. Страннее всего Аньке было думать, что она, оказывается, не коренное население. К этому она не была готова. Еще страннее было думать, что настоящее население — васьки. Если бы гастарбайтеры, которых перед войной расплодилось такое множество, она бы еще поняла, но васьки — с этим было уже никак не смириться. Почему они дали такое сделать с собой? Как надо было пострадать, чтобы от всего коренного населения остались только эти беспомощные бродяги? А если не только они — где же остальные? — Да нас много, — объяснял Василий Иванович. — Есть — которые васьки, есть — которые волки, и воины были, да воинов всех убили. Редко когда родится воин. Для нашего воина первое дело — долг, а эти же без правил воюют… Давно уж все воюют без правил. — А что ж вы не сопротивлялись, Василий Иванович? — Да мы думали — обойдется… Ну, придут они, пограбят, а у нас много. Придут и уйдут. А они не пришли. Потом другие пришли. Ну, как они стали друг друга-то заваливать — так уж нам, конечно, полегче стало. А то никакого продыху не было. — Василий Иванович! А что, если они объединятся и вместе вас начнут давить? — Ну что ты, Анечка, — простодушно удивлялся Василий Иванович. — Как же такое может быть, чтоб они объединились. Такого никогда не бывает. Во всем сойдутся, а не объединятся. Это судьба их такая: нельзя им сходиться — всегда сцепятся. У них ни в чем единства быть не может. — Что ж ты раньше мне про все это не рассказывал, Василий Иванович? Василий Иванович робко отвечал, что к слову не приходилось, но Анька понимала, что это отмазка. Дело было в том, что раньше она была не совсем своя. Теперь она уравнялась с ним, так же кругами ходила по России. — А почему кругами, Василий Иванович? Почему напрямую нельзя? — Земля такая, Аня. Напрямую ходят, да не туда приходят. Ты не знаешь разве, как говорят? Туда окольного пути четыре километра, а по короткому пути туда и вовсе не дойти. — А почему вообще круг? Ты же говорил, ваши всегда в Москве по кольцевой линии ездили. Я и сама видала, пока их не выловили. Это зачем? — Это нам так удобней, Анечка. Мы так думаем лучше, и вообще… Каравай-каравай — слышала? Это же наша песня. И карусель — наша. Исконные народы, коренные, все по кругу пляшут. Это когда пришлые являются — тогда начинаются все эти ваши танцы неприличные… — Танцев, начиная с вальса, карамболя и мазурки, Василий Иванович не любил. Все это был один разврат. Они бродили уже месяц, и Анька успела узнать, что такое голод, и холод, и бесприютность. Она успела понять, что самое страшное — смотреть на мир глазами брошенного щенка, выгнанного гостя, потерявшегося ребенка; но ведь она всегда знала, что это так. Она вообще всегда все знала, поэтому и удивлялась мало чему. У каждого в душе живет потерявшийся в чужом городе мальчик, потому что никто из нас ни в одном городе не свой. Поэтому ей стало даже легче, когда вечно жившая в ней бездомность вышла наконец наружу. Нечего делать вид, что мы дома. По родителям Анька скучала, плакала каждую ночь и при первой возможности звонила. Она старательно шифровалась, отключила мобильник, тем более что и денег на него не было, — им с Василием Ивановичем едва хватало того, что давали добрые люди. Добрых людей оказалось на удивление много, у Василия Ивановича были помощники и кормильцы в каждом городе, но сколько они могли дать? Вдобавок им приходилось опасаться слежки, поскольку васек взялись отлавливать всерьез, не за страх, а за совесть. Это как-то было связано с эффективностью — новым государственным лозунгом. Сначала неэффективными были объявлены васятники, потом благотворительность, потом больницы. Передвигались они с Анькой большей частью по ночам, днем отсиживались по чердакам или парадным, а иногда у тех самых добрых людей. Люди уходили на работу, а Аньку с васькой оставляли. Василий Иванович спал, беспомощно открыв рот, Анька смотрела телевизор, но по нему давно не говорили ничего нового. Что делают с арестованными васьками — не уточнялось, но по телевизионным интонациям Анька научилась догадываться кое о чем. Загнанные люди, привыкшие отовсюду ждать опасности, вообще очень понятливы. Родителям она звонила два-три раза в неделю. Отец кричал, что объявил ее в розыск, но Анька знала, как разыскивают: она смотрела однажды передачу про трех сбежавших подростков, ее ровесников, и отлично знала, что милиция давно разучилась искать пропавших. Воевать с васьками было проще: ваську ни с кем не спутаешь, да он и не убежит. Мать плакала и упрашивала вернуться, и Анька сказала, что обязательно вернется, как только препроводит Василия Ивановича в безопасное место. Она и в самом деле думала вернуться. Она очень устала за него отвечать. Василий Иванович стал опускаться, как только они начали странствовать. Почти перестал мыться. Не менял одежду. Говорил, что страннику все это без надобности. Аньке поначалу было и противно, и стыдно ходить с ним, с таким. Его товарищи, которых он отыскивал в городах, в самых странных и неподходящих местах, были еще грязнее и зловоннее, и лица у них были желтые, и язвы по всему телу. Но ничего не поделаешь — васька другим быть не может. Васьки — хранители знаний, а за такой статус надо платить. Анька скоро перестала ими брезговать и научилась жалеть и даже делала некоторым перевязки, как учили в школе на уроках противного, пригодившегося наконец ОБЖ. Василий Иванович рассказывал ей уже не сказки, он рассказывал историю — ту версию, которой придерживалось коренное население. Этому не учили в школе, этого не излагали даже по телевизору в программах типа «Цивилизации». Коренные населения знали эту тайну, но унесли ее с собой — в воду, в огонь, в землю. Чудом уцелело только наше, жившее в тихой долине между Волгой и Доном. В долине варяги схлестнулись с хазарами, а коренное население, пригнувшись, наблюдало. Ему перепадало, конечно, от тех и других, но, как причудливая кистеперая рыба, оно умудрилось досуществовать до наших времен, донеся из древности чудные предания о золотом веке. — Повезло, — говорил Василий Иванович, — ах, как повезло! У Василия Ивановича выходило, что и Сократ пострадал за принадлежность к коренному населению, называвшемуся эллины, а греки — это захватчики. Греки всех пытались захватить, и тихих коренных троянцев тоже. Это они все наврали про Елену, не было никакой Елены, потому и описаний ее у Гомера нет — так, мол, прекрасна, что не опишешь. Какая же война из-за женщины, тем более на десять лет?! — Василий Иванович, — спрашивала Анька, — а за что же они вас так не любят? Захватчики-то? — Да как сказать, Анечка, — вздыхал Василий Иванович. — Наверное, сначала они даже и любили. Потому и захватили. А как увидели, что ничего с нами не сделаешь, — так и возненавидели. Северные — за то, что жить хотим. Они этого не любят, чтобы кто-то жить хотел. А южные — за то, что работать можем. Только по-своему, не по-ихнему. Они не любят, когда кто работать может. Так и живем — то жизни нету, то работы. Про яблоньку и печку он тоже рассказывал, потому что печка и яблонька были наши, настоящие, главное чудо нашей неутомимо рожающей земли. Стояли они в Дегунине, но не в самой деревне, а подальше, в лесу. «Вот увидишь», — говорил Василий Иванович. В Дегунине что-то должно было решиться. Почему — Василий Иванович сам не понимал. Он знал только, что там не пропадет. А сказок у него хватило бы на самую долгую дорогу. И у всех васек было их много. В некоторые Анька верила с трудом. Ей особенно трудно было поверить, что страной по очереди управляют двое захватчиков, но, поразмыслив, она поняла, что о чем-то подобном догадывалась, только формулировала это иначе. Какая-то родовая травма тут непременно была, иначе почему народ так стремился все время разделиться на два? Про западников и славянофилов им рассказывали в школе, причем выходило, что западники очень ужасны, а славянофилы во всем правы, но Анька понимала, что самое ужасное началось как раз после их окончательного разделения. Пока они здоровались при встрече и пили чай, все еще было нормально, а как они начали по очереди демонстрировать друг другу правильное государственное устройство — тут-то кровь и полилась. Но ведь еще до западников и славянофилов был раскол. Как-никак Аньке было пятнадцать лет, и она хорошо все помнила про раскольников. У нее не укладывалось в голове, как можно сжечь себя за веру. Люди убивали себя изуверским способом за что-то другое, столь же древнее и изуверское!.. А еще до этого они так же зверски раскололись на земщину и опричнину и тоже никого не жалели, и все было как во время гражданской войны, — причем всякий раскол здесь прекращался только для того, чтобы тут же породить новый. А до опричнины было хазарское иго, про которое теперь в школе открыто говорили, что называть его татарским — грубая историческая ошибка, потому что татары были мусульманами, исторически нам дружественными, и даже пытались защитить нас от хазар. Россия всегда раскалывалась, только этим и занималась, и раскол этот шел по одной и той же линии: одни защищали прошлое, которого не было, а другие — будущее, которого не будет. Так что сказки Василия Ивановича были похожи на правду, даже если бродячие васьки все это выдумали для оправдания нынешнего своего положения. Анька еще раз убедилась, что в газетах никогда не писали правды. Васьки не были выходцами из тюрем или ворами, и даже алкоголики среди них попадались не так уж часто. Спиртное было опасно главным образом для варягов или хазар, впадавших от него в буйство, а коренному населению водка помогала войти в транс, нагоняла тихую мечтательность и позволяла увидеть удивительные штуки. Васьки пили много, но без всякого вреда для организма. Вред им приносила бродячая жизнь, погода, побои милиции, — а в остальном им не было переводу, и ходить по своим кругам они могли бы вечно. Больше всего Аньку удивляло то, что далеко не все васьки стремились в Алабино. Многие надеялись пересидеть зачистку по окраинам, или у добрых людей, или в лесах. Зачищали выборочно, авось всю землю не пройдут. Василий Иванович был у васек на особом счету. Его уважали, с ним советовались, да и на Аньку смотрели почтительно: все-таки она была не просто так, а с ним. Василий Иванович мог решить хоть что-то, а, например, васька Коля, с которым свела их судьба на одной брошенной даче, два часа стоял на распутье меж двух дорог, пытаясь решить, по которой идти. Он делал несколько шагов по одной, возвращался, переходил на другую — ничего в конце концов не решил, плюнул и пошел обратно. Анька понимала теперь, что и Василий Иванович без нее точно бы пропал, не добравшись до Алабина: он уже много раз хотел свернуть с пути, вернуться в город, где они уже были, и обходить его кругом. — Понимаешь, Анечка, — говорил он виновато, — не очень нам просто вот так, сразу… — Какое же сразу, Василий Иванович?! — устало говорила Анька. — Какое сразу, когда мы и так идем кружным путем? — А и правильно, и правильно, что кружным, — лопотал Василий Иванович. Он говорил теперь тихо и временами неразборчиво. — Мы люди кружные, Анечка, мы напрямую не ходим… Сам Василий Иванович по старости и слабости пошел в васятник, а до этого беспрерывно нарезал круги по Москве и Московской области. Если верить ему, он так и стал васькой: ехал однажды с работы и вдруг почувствовал, что не может попасть домой. Но об этом он обещал рассказать в другой раз. Кстати, Анька очень удивилась, узнав, что беспризорные дети далеко не сплошь васята, и более того — едва ли не главные враги васек. Васятами были только те, кого беспризорники с их звериным чутьем выгнали из сообщества. Беспризорники распознавали чужаков безошибочно. Это они по ночам нападали на васек, били их и мучили, а васьки никуда не могли пожаловаться. Беспризорники были дети пришлого народа, которому до того надоело все на этой чужой земле, что и собственные дети казались чужими, ненужными. Тут никто ни о ком не заботился, и дети шатались по улицам, сбиваясь в страшные стаи. Этих Анька боялась больше всего: у взрослых были хоть остатки совести, а у этих совсем ничего. — Василий Иванович, — спросила Анька однажды, — а я — коренное население? — Не знаю, Анечка, — робко сказал Василий Иванович. — А сама ты как хочешь? — Вот и я не знаю, — сказала Анька. Она действительно не знала. Ей до сих пор было странно, что она ходит с васькой, доставляя его в неведомую деревню Алабино, скитаясь по электричкам, заброшенным деревням и дачным поселкам. Ей очень не нравилась такая жизнь, часто негде было помыться, она успела один раз простыть, — ничего хорошего нет в том, чтобы принадлежать к населению, которое может два часа стоять на распутье, виновато почесывая в затылке. Но от Василия Ивановича исходила не совсем понятная сила, которая и делала это путешествие переносимым для хрупкой Аньки: что-то в нем было родное, роднее родителей, и в сказках его — что-то исконное, тайное, чего никто, кроме нее, не мог знать. Василий Иванович был безусловно свой, и Анька продолжала до слез жалеть его. Однажды, когда они с Василием Ивановичем ночевали на свалке близ города Тамбова, в котором не оказалось добрых людей, четверо васек — с Василием Ивановичем выходило пятеро — сидели у костра и рассказывали каждый свою историю. Это ведь не просто так, это у каждого по-разному. Костер горел жарко, и пахло от него не свалкой, а дымом, родным дачным запахом. Васьки любили костер — за то, что он из зловония делает дым, а свалку окутывает уютом. Вокруг костра темно, и потому свалки не видно, зато лица сидящих ярко и причудливо озарены. И если на лице язвы или струпья, их можно принять за тени. Первым рассказывал васька Михаил Егорович. Михаил Егорович, если верить его рассказу, спокойно прожил двадцать семь лет, пока в один прекрасный день, ранним июньским утром, его не вызвали в организацию, которой в России боялись больше всего. Организация эта бывала по очереди то варяжской, то хазарской, поддерживала то один, то другой тип государства, но к врагам этого государства бывала одинаково беспощадна. Вызов туда не сулил ничего хорошего, даром что время настало вроде как свободное, распад Союза. Михаил Егорович не был тогда васькой и многого не понимал. Ему казалось, что все движется ко благу. Дом, куда его вызвали, был ничем не примечателен. Михаил Егорович сто раз ездил мимо него на работу, не обращая внимания на белую пятиэтажку. Вывески не было — мало ли, может, ведомственная поликлиника… Это и было районное управление, которое теперь упразднялось. Михаил Егорович никогда еще тут не был. В кабинете 402, куда его вызвали, уже сидел посетитель, и пришлось подождать у двери. Наконец бородатый мужик вышел в коридор, прижимая к груди растрепанную папку. Глаза у мужика были огромные, насмерть перепуганные. Он мельком глянул на Михаила Егоровича и стремглав побежал к выходу. Михаил Егорович робко вошел. Человек с неопределенной внешностью, стертый, но подтянутый, протянул ему папку. Хозяин четыреста второго кабинета был изысканно вежлив, как все плохо воспитанные люди. Хорошо воспитанный человек разговаривает просто, ему незачем прятать под изысканной вежливостью свою душу, занятую учетом чужих пороков и слабостей. Хозяин кабинета объяснил Михаилу Егоровичу, что операция, в которой они оба участвовали — один в качестве куратора, другой в качестве объекта — закончилась и весь отдел в связи с известными переменами расформирован. Вы можете быть совершенно свободны, Михаил Егорович, сказал стертый человек с блеклыми глазами. Вот ваше личное дело. Оно списано и, согласно распоряжению новой демократической власти, поступает в полное ваше распоряжение. — А за что на меня дело? — растерянно спросил Михаил Егорович. — Почему обязательно за что-то? — пожал плечами изысканно вежливый хозяин кабинета. — Это была программа, в рамках которой, так сказать… Теперь, в связи с расформированием отдела и сокращением штатов… — Но могу я узнать, что это за программа? — Вы все узнаете из дела, — сказал стертый человек, давая понять, что разговор окончен. Михаил Егорович вышел и, прижимая папку к груди, отправился домой. Он раскрыл ее еще в троллейбусе. Там была его фотография — строгая, как на документы, но он не помнил такой. Наверное, кто-то сфотографировал его скрытой камерой.. Дальше была анкета, заполненная не его рукой, а из остальных документов с непреложностью явствовало, что вся биография Михаила Егоровича была результатом чужой направленной деятельности, тайной сосредоточенной воли — и все, что казалось ему счастливой или несчастной случайностью, происходило не просто так. Его устроили именно в тот детский сад и именно в ту школу, куда не взяли, между прочим, девочку, с которой он дружил в детском саду, после чего она с ним разругалась навсегда. Школа была английская, престижная. В свой институт Михаил Егорович поступил потому, что на мехмат университета его не взяли, и тоже по звонку из соответствующей организации: работу-то он написал прилично. И в школу его распределили по звонку. И даже жена его была подобрана специально, после конкурса. Она, правда, об этом не знала, но пригласительный билет на тот вечер, где они познакомились, ей подкинули через местком ее института. Михаил Егорович долго не знал, что ему делать с этой папкой и со своей жизнью, выстроенной по чужой воле. Главное, что и спросить было не у кого. Всемогущая структура, затеявшая весь этот эксперимент с непонятными целями и темным исходом, растаяла. Когда Михаил Егорович, измучившись сомнениями, снова пришел в белое здание, похожее на поликлинику, там уже шел ремонт и никого не было. Михаил Егорович долго думал, рассказать ли жене обо всех этих странностях, но потом решил, что не надо. Папку он уничтожил — сжег на даче, на костре. Одна мысль днем и ночью глодала его: что, если и вручение ему папки было частью эксперимента, и вся его жизнь была по-прежнему детерминирована? Страшные вещи начали мерещиться ему. Поздний прохожий смотрел со значением. По ошибке попавшее в ящик письмо содержало тайный сигнал. Вся история с распадом страны была затеяна ради Михаила Егоровича, которому теперь, чтобы съездить к украинскому дядьке по материнской линии, требовалось пересекать границу. И так далее. Михаилу Егоровичу надоело жить чужую жизнь и захотелось прожить свою. Но чтобы прожить свою, надо было полностью отказаться от прежней. Он оставил жену и ребенка, переехал к другу, потом к матери. Ей-то его никто не подбрасывал. Правда, в папке содержалось темное указание на то, что мать собиралась делать аборт по медицинским показаниям, но врачу деликатно намекнули, чтобы не смел, даже не думал, — и Михаил Егорович родился. Стало быть, здесь тоже было не без умысла, — и Михаил Егорович съехал от матери. Снимать квартиру ему скоро стало не на что, потому что с работы он ушел. Это была не его работа. Он уже не знал, где история, где паутина чужого замысла, а где его собственная воля. Эту часть его рассказа Анька понимала очень хорошо, потому что тоже этого не знала. В приключениях Михаила Егоровича была своя логика. Когда человек не знает, зачем живет, ему трудно понять, где он, а где заговор. Михаил Егорович сменил несколько работ, вплоть до самых экзотических, но ни одна не казалась ему своей. Скоро он понял, что и страна не совсем его. Самым печальным оказалось то, что он не мог теперь довести до конца ни одной линии в своей судьбе: всякое завершенное действие казалось ему искусственно подстроенным. Надо было все время ломать чужой замысел: тайные кураторы ждут, что ты пойдешь налево, но ты в последний момент передумаешь и пойдешь направо. Анька и это понимала: она читала в одной книжке про человека, сошедшего с ума в концлагере. Там еженедельно расстреливали каждого четвертого, и он всякий раз оставался в живых. Он уцелел, но потерял рассудок. Ему тоже казалось, что весь мир — заговор, но можно его сломать. Например, заговор строится на том, что все граждане Советского Союза ставят тапки на ночь носами от кровати, а бывший узник ежевечерне ставил их носами к кровати, допуская, что этот крошечный сдвиг может порушить всю конструкцию. Так и Михаил Егорович, уверенный, что каждое его действие предопределено, в последний момент всегда включал свободу воли. Однажды он привел к себе женщину, которая ему нравилась, но в решительную минуту вдруг зажег свет и сказал, что ему надо срочно садиться за работу, — и женщина ушла, злая и недоумевающая. А Михаил Егорович ликовал. Только одинокой ночью ему пришло в голову, что, возможно, эта-то его внезапная перемена в мыслях и была частью замысла — не просто же так ему дали папку. Может, так и было задумано, чтобы он теперь ничего не доводил до конца? Михаил Егорович обиделся и решил совсем уехать из города. Он поехал на автовокзал, сел в ближайший автобус и поехал куда фары глядят. Впрочем, на полдороге ему пришло в голову, что, если он приедет в конечный пункт, это тоже может оказаться частью замысла. Была ночь. Он сошел на остановке среди пустого поля — когда-то здесь была деревня, но теперь чернело бесприютное сиротливое пространство, в котором ему предстояло жить до конца дней. Это пространство и было свободой воли. Надо было, однако, подумать о ночлеге. Вдалеке светились два слабых огонька. Михаил Егорович пошел на правый, но на полдороге свернул к левому. Он постучался в серую избу, стоявшую на окраине полупустой деревни. В избе старуха пряла бесконечную пряжу и пела бесконечную песню на незнакомом Михаилу Егоровичу языке. Все слова в нем были как будто привычные, русские, но стояли в странном порядке. Он узнал только одну строчку — «Не одна в поле дороженька». Дальше на дороженьку нанизывались новые и новые эпитеты, смысла которых Михаил Егорович не понимал, но странным образом это его не тревожило. Он понимал только, что здесь его не обидят. Гораздо страннее было другое: он все время чувствовал чей-то взгляд, хотя старуха, впустив его, вернулась к пряже и на Михаила Егоровича не смотрела. Взгляд шел из угла. Там, на кровати, на груде тряпья, сидел хмурый бородач, которого Михаил Егорович сперва не заметил. Этот человек был очень худ и грязен, но по взгляду его еще можно было узнать. Это был тот самый бородач, который вышел из четыреста второго кабинета прямо перед ним, — вышел, испуганно озираясь и прижимая к груди растрепанную папку. Михаил Егорович посмотрел ему в глаза и кивнул. Оба они пришли туда, куда нужно, и с этого дня скитались по пустому пространству, в попытке соответствовать более высокому замыслу, чем эксперимент всемогущей организации. Следующим рассказывал васька Саша, человек еще не старый, лет тридцати пяти, и очень робкий. У васьки Саши началось с того, что вокруг него начали подменять мир. Может, его и не подменяли, а в самом ваське Саше начало происходить что-то — пробуждение, скажем, того самого синдрома Василенко, как назывался дар васек на медицинском языке, — но жить с людьми так и так нельзя, независимо от того, тебя подменили или всех остальных. Девушка, которую он любил и с которой подал заявление, внезапно вызвала его в центр города и без всякого объяснения причин заявила, что уходит, причем уходит в никуда. Добро бы к другому. Последовали расспросы, уверения, мольбы, полный отказ от самолюбия — все зря. С этого, как он потом вспоминал, началось все. Поначалу перемены можно было объяснять собственной уязвленностью, манией преследования — люди стали смотреть на него с тайной укоризной, а то и с откровенным презрением, словно только любовь ушедшей девушки и делала его приемлемым для окружающих, окутывала облаком счастья. Но увольнения уже никак нельзя было объяснить тем, что она ушла. Начальство вызвало его неделю спустя, когда он только-только начал приходить в себя. В его услугах больше не нуждались. Он работал в некоем аналитическом центре, готовившем выборы, — надежная структура с хорошей перспективой, созданная сначала затем, чтобы изучать общественное мнение и выдавать результаты, а потом и для того, чтобы эти результаты ненавязчиво обрабатывать, доводя до кондиции. Он и сам втайне понимал, что кое-что подменяет, так что, очень может быть, цепочка подмен началась именно тогда; но все эти месяцы, по крайней мере, цель оправдывала средства. Он выходил на телевидение с отчетами о своих опросах и с небольшим идеологическим комментарием — необходимость свободы, примат частной жизни, самоценность личности, то-се, но тут вдруг потребовалось совсем другое. — Вы еще не поняли? — почти сочувственно поинтересовался у него начальник отдела. — А что я должен был понять? — Установки меняются. Вы живете так, будто ничего не произошло. Надо говорить совсем другие вещи. — Например? — Например, о борьбе с нелегальной миграцией. Я же говорю, вы не сможете. Вам лучше уйти сейчас. Я вам выписал в последнюю зарплату двести долларов сверху. Тут уж самолюбие у васьки Саши заорало в полный голос, и он не стал никого упрашивать. Взял деньги, ушел, иногда смотрел по телевизору выступления коллег, с которыми еще месяц назад курил на лестнице, и не узнавал их. Подмена произошла стремительно, — люди были прежние, а слова совершенно другие. Впрочем, что особенного? Актер сегодня играет ангела, завтра — злодея, но актер-то один и тот же, не все ли ему равно, что говорить? Но Саша, по старинной привычке, все еще пытался валить на себя: в мире все нормально, это я изменился, называется «прохудилась защита», а возможно, и кризис середины жизни, восстановлюсь, ничего. По-настоящему он испугался, когда понес менять валюту: денег не хватало, он решил продать сто баксов, которые отложил в лучшие времена. Он протянул в окошечко деньги и паспорт, ждал три минуты, охранник уже начал коситься… Саша просунулся в окошко: — Скоро вы? — Чего — скоро? — Деньги мои где? — Какие деньги? — Я только что передавал, вместе с паспортом… — Каким паспортом? Но до него все не доходило. — Я говорю, деньги мои давайте! Охранник тронул его за плечо: — Ты чего тут забыл, друг? Саша обернулся: — Я только что, при вас, отдал туда деньги! Сто долларов! — Никаких денег ты не давал. Понял? Я тут стою, все вижу. Пошел. — Какое «пошел»? Ты совсем охамел, мужик? Деньги где? Вместо ответа охранник развернул его и дал здорового пинка, на который стоящий на перекрестке милиционер никак не прореагировал. Надо было выручить хотя бы паспорт. Не помня себя, Саша побежал в ближайшее отделение милиции, где — без особого доверия к собственным словам — изложил ситуацию. Ему никогда и в голову не могло прийти, что деньги, робко сунутые в окошечко, могут никогда не вернуться. А ведь это был самый простой и такой естественный вариант. — И что? — спросил дежурный. — Как — что? Я хочу получить обратно хотя бы паспорт… — Соглашаясь на меньшее, он уже заведомо выдавал слабину. — Потеряли паспорт — идите в паспортный стол. — Я не потерял, вы не поняли, они не отдали… — Будет п.. .ть-то, — сказал дежурный. — Я этот пункт знаю, ребята хорошие… А будешь скандалить — видишь вон тех? Вон те сидели тут же, за решеткой, — пара алкашей и вокзальная проститутка. И ведь был Саше знак: один из алкашей посмотрел на него узнающим взглядом и даже, кажется, подмигнул; и сказал несколько непонятных слов, то есть слова все были понятные, но в странном порядке, — что-то вроде «стойкий обломок на короткий обмылок», — но Саша тогда ничего не понимал, молодой был. Паспорт он восстанавливал еще полгода, собирая справки о своем существовании, — справки трижды терялись в паспортном столе, так что и впрямь впору было усомниться в собственном присутствии на свете. …Он устроился работать в школу. Небольшим утешением ему служила Светка, одиннадцатиклассница, еще на первом уроке смотревшая на него так, что, собственно, для нее одной он и говорил. И когда его вызвал директор — провести разъяснительную беседу о том, что по новым временам, вы же понимаете, не следует делать акцента на репрессиях, а стоит подчеркнуть объединительную роль народной веры в вождя во время Великой Отечественной войны, — именно Светка поджидала его у выхода из школы: — Александр Олегович, он вам нахамил, да? — Никто мне не нахамил, Одинцова. Вообще — что за тон? Идите домой, ей-богу… — Александр Олегович, он идиот, не слушайте его. Мы его все терпеть не можем, а вас любим. У нас никогда еще не было такого историка. «Скоро опять не будет», — хотел он ответить, но передумал: за последние два месяца появилась-таки эта привычка одергивать себя. — Ладно, спасибо. Идите, вас дома ждут. — Никто меня не ждет, там нет никого. Александр Олегович, вы только их не слушайте всех, ладно? Потому что, если их слушать, можно в такое превратиться… И он ухватился за эту соломинку, полупрозрачную девочку-акселератку, за эти хождения-провожания, разговоры по предмету и не по предмету, потому что мы любим тех, с кем нравимся себе, — а с ней он себе нравился, потому что был прежний. Не запуганный, отовсюду ожидающий удара, а уверенный, знающий, в каком мире живет. Она уже осталась у него однажды ночью, чего-то наврав довольно беззаботным родителям, и он с удивлением понял, что учителю есть еще чему поучиться у нового поколения. Только иногда он замечал у нее какое-то странное, отсутствующее выражение, она слушала и не слушала, но потом спохватывалась и принималась кивать. В классе никто ничего не знал — она держала слово. Все кончилось зимой, когда это отсутствующее выражение стало появляться чаще и чаще, а восторженное внимание, на которое он так купился с первого урока, исчезло непонятно куда. Однажды она не пришла в их сквер, где он, по обыкновению, поджидал ее после шестого урока (они всегда выходили врозь). На другой день, забыв про всякую осторожность, он подошел к ней на перемене: — Что вчера случилось? — Я не смогла… я потом объясню. Но не объяснила. Поговорили они только неделю спустя, когда он подкараулил Светку возле ее дома. — Объясни мне по-человечески, что происходит. Он смотрел на нее, не узнавая. Куда девалась та девочка? На него пустыми глазами смотрел незнакомый человек — ее возраста, ее роста, в ее белой вязаной шапке, с ее колечком на безымянном пальце, но с другим овалом лица, с другими волосами — вместо светлых, блестящих были тусклые и темные, так не покрасишься. — Ничего не происходит. — Но ты от меня все время сбегаешь — в чем дело? Родители? — Родители ни при чем. Вообще ничего не случилось. Он не выдержал и, забыв о прохожих, схватил ее за плечи, затряс: — Что со всеми вами делают? Где вас меняют? Только тут в глазах ее мелькнуло что-то прежнее, как под свежей краской проступают иногда контуры прежнего рисунка; только тут он увидел в ее лице какую-то минутную борьбу, словно она собиралась рассказать, но не могла решиться, словно в темной реке, у самой поверхности, плеснула рыба и тут же ушла на глубину. — Говори! Говори, Светка! Она уже опустила глаза, а когда подняла — на него смотрела прежняя кукла. — Ничего не случилось, Александр Олегович! Ничего ведь и не было. Не надо меня трясти. Он повернулся и пошел домой. Но и дома не было, потому что была метель, и он, пьяный, из горлышка выпивший бутылку «Слънчева бряга», не мог найти собственную улицу: не чувствуя холода, блуждал по району и района не узнавал. — Скажите, это Филевская? — спрашивал он прохожих, встречавшихся все реже, и благополучные люди с собаками брезгливо говорили ему: — Нет, Семеновская… Откуда здесь Филевская? И он понимал, что в самом деле неоткуда, и низвергался в метро, падал на эскалаторах, просыпался на конечных станциях неведомых линий, в ужасе выбегал наружу: — Скажите, это какая станция? — «Битцевский парк». Как он попал на «Битцевский парк», ведь точно помнил, что не пересаживался? Неужели его, пьяного, волокли, перетаскивали из поезда в поезд? И снова он ехал неизвестно куда, пока не очнулся в абсолютно пустом вестибюле. Поездов не было, он сидел на скамейке, женщина с красным семафорчиком в руке прошла мимо. — Скажите, что это за станция? — «Новый тупик». — Такой станции нет. — Есть такая станция, молодой человек. Позавчера открыли. — А какая линия? — Преображенская. Вы прямо как с Луны упали. Опасаясь, что она сдаст его в милицию, он встал, минут двадцать дожидался одного из последних поездов, время было позднее, часа четыре он так мотался туда-сюда, — и на стене вагона увидел новую карту метрополитена. Преображенская линия пересекала Кольцевую властной и широкой черно-красной полосой. Она начиналась на глухих окраинах, шла через центр и терялась в дебрях пригородных станций. Он никогда не слышал об этой линии, но о чем он вообще в последнее время слышал? …Вечерами он сидел теперь один, допиваясь до забытья. Включать телевизор стало уже не страшно, а как-то безнадежно тошно. Более всего потрясла его программа «Молода, одинока, беременна». Аналог этой программы, сочувственно адаптировавший залетевших старшеклассниц к новой жизни, был ему знаком по давней поездке в Штаты. В отечественном варианте на экране появлялась огромная, рыхлая баба в белом колпаке, похожая не то на колхозную повариху, не то на сестру-хозяйку пионерского лагеря. — Ну что? — спрашивала она с иезуитской лаской. — Влетела? Влетела?! Ах ты тварь! — И дальше, апоплексически краснея, топая ногой, брызгала слюной в кадр еще минут десять. — Да как глаза твои подлючьи не лопнули! Да как ты на родителей-то посмотришь! Да кому ж ты теперь нужна, тьфу на тебя! Ось, бачь, плюю: тьфу!!! Тут рядом появлялся мужик, похожий на агронома, и принимался уговаривать повариху: — Успокойся, Клавдя Тимофевна, что ты душу рвешь из-за этой курвы! — и добавлял, уже глядя в кадр: — До чего ты рабочего человека довела! Следом на экране появлялась торжествующая семья — пролетарий-отец, пролетарий-сын, только что обмочившийся красный внук, невестка в халате, необъятная свекровь у плиты — и хором кричала: — Вешайся! Вешайся! Этим же утешением заканчивались программы для безработных, больных и одиноких. В магазинах снова выстроились очереди, продавщицы хамили напропалую, да и продукты будто подменили. Однажды вместо сырка ему выдали странный твердый брикет; он откусил — пресно, немного мыльно. — Я просил сырок «Московский»! — Это и есть сырок «Московский». Но сломался Саша, когда в начале весны пошел в овощной закупаться картошкой. На лотке лежали ярко-зеленые клубни некартофельной и вообще необъяснимой формы: правильно-овальные, но со множеством выростов, выбросов, причудливо застывших в фигурки. Картошка была словно рогатой, и рога эти росли повсюду, превращая клубень в диковинного зеленого ежа. — Это картошка? — Картошка, что спрашиваете, не задерживайте… — Но она… странная какая-то… — Это вьетнамская, гуманитарная помощь. Понимаете? Нам Вьетнам ее присылает… — А обычной нет? — Эта и есть обычная. Никакой другой не бывает. Где вы другую видели? Он не мог объяснить, где видел другую. Он вообще не был уверен, что где-то когда-то видел что-то другое. И потому не особенно удивился, когда на свой вопрос «Который час?» (часы давно остановились, а денег на ремонт не было) услышал от прохожего: — Асять кукут петого. — Сколько? — переспросил он машинально. — Асять петого, — буркнул прохожий и поспешил мимо. То ли он забыл язык, то ли язык забыл его. Он уже почти не понимал того, о чем писали в газетах. Надо было сматываться. Пусть в Москве все менялось — на свете было нечто незыблемое, он продал всю мебель и купил плацкартный билет в Геленджик, к друзьям. Он проспал всю дорогу под стук колес — отсыпался за полгода бессонницы и страхов: ему все казалось, что теперь-то кошмар кончится. Они могли подменить страну, но подменить море и горы им было слабо. Друзья были рады. Его приняли. Его кормили. Он радовался прочности чужого уклада, незыблемости этого бытия, и его так разморило, что выйти в тот же вечер к морю казалось подвигом. Ему отвели ту же самую комнату, что и всегда, — комнату уехавшего в Москву старшего сына, — только кровать стояла не так… изголовьем к двери… а он ясно помнил, что прежде спал головой вон к той стене… но какая разница, где уж тут на ночь разбираться! Насытившись впервые за несколько невыносимых месяцев, он заснул, едва добрался до постели. С утра хозяева ушли на работу, только старуха — мать его друга — хлопотала в кухне. Дом стоял в пяти минутах ходьбы от моря. Он вышел на берег и замер. Море было красным. И все-таки это было выше их сил, они не могли заменить море! Задыхаясь, он бросился вверх, к людям, к базару. — Что сегодня с морем? — крикнул он старухе, продававшей маслины прошлогоднего засола. — Отходы прибило, — пояснила она миролюбиво. — Тут сбросили какую-то гадость, вот ее и прибивает иногда… Говорят, и плавать можно, говорят, безвредно… — Но ведь это по всему побережью, на сколько глаз хватает! — Да говорят, дальше-то чисто… Погоди, через денек волной разгонит… Он долго не мог заставить себя спуститься к этой красной воде. Надо было привыкать к тому миру, который простирался вокруг. Он нашел укромное место и долго сидел на берегу, глядя на красную воду. Он не заметил, как стемнело, и только потом спохватился: прошло не больше трех часов! Он поднял глаза. В густо-зеленом, цвета вьетнамской картошки небе тускло горело ярко-синее маленькое солнце, на которое можно было смотреть без боли. Мимо прошел старик, подняв лицо к синим лучам; лицо казалось мертвым. — Вы не видите?! — не помня себя, крикнул Саша. — Я ничего не вижу, — ровно сказал старик. Только тут Саша разглядел, что тот слеп: старика вела собака, и на эту собаку лучше было не смотреть. Саша сел на гальку, закрыл глаза, потер виски. Затряс головой. Снова посмотрел в небо. Синее солнце стояло в зените. Зеленое небо окружало его. И тут он понял, что больше не боится. Ярость сильнее страха, она изгоняет страх. Здоровая, ясная, сухая ненависть пылала в нем. — Ну и черт с вами, — процедил он сквозь зубы. — Черт с вами, пусть все будет так. Делайте что хотите. Я-то не изменюсь. Дулю вам всем, я не изменюсь. Сами меняйтесь как угодно. Со мной вы хрен чего сделаете. Я какой был, такой и есть. Я не изменюсь. С этого дня он ушел бродить, ища настоящее небо и настоящее море, но нигде пока не встретил их. Синдром Василенко, Анька знала, выражается иногда и в том, что нарушается восприятие цветов, что-то вроде дальтонизма, только по всему спектру. Знание настоящего языка проснулось в Саше сразу, и теперь, под Тамбовом, ему уже трудно было говорить на русском. Но Анька понимала его. Третьим рассказывал свою историю Федор Степанович, который заснул однажды в Крыму, в «Беседке ветров» — таинственном месте, где есть, говорят, дыра в другое измерение. Ветер там завывает на разные голоса, трава растет высокая, почти в человеческий рост, и место это скрытое, туристы про него не знают, только местные ходят иногда, в надежде оздоровиться. Федор Степанович жил в Гурзуфе со старой матерью, работал шофером, был неудачно женат, развелся и ничего особенного от жизни уже не ждал. Сон, приснившийся ему, был ни на что не похож и так реален, словно Федор Степанович и в самом деле побывал в другом измерении. Ему снился северный город, в котором он, оказывается, прожил всю жизнь; у него там был другой отец и другая мать, но главное — другая жена. Он жил в доме пять по Большой Коммунистической, в квартире тридцать два; в городе было много особых примет, но их Федор Степанович помнил смутно. У него росли сын и дочь, сын любил собирать легкие деревянные самолеты из тонких планок, с резиновым двигателем, а дочь играла на пианино и пела в хоре. Сам Федор Степанович работал водителем троллейбуса, ходившего по пятнадцатому маршруту. Это был прекрасный маршрут, начинавшийся у городского парка, на высокой горе над медленной рекой, и заканчивавшийся в парке, на низкорослой окраине, где уже вырастали, однако, новостройки и простор за ними открывался такой, словно там, дальше, было море. Настоящего моря, у которого прожил всю жизнь, Федор Степанович во сне не видел и не скучал по нему. Он проспал целые сутки, потому что в беседке ветров легко забыться надолго, но за эти сутки успел прожить с новой семьей год или два и все события этих двух лет — выпускной концерт дочери, сломанную руку сына, переход жены с одной работы на другую — помнил отчетливей, чем всю свою гурзуфскую жизнь. Он был удивительно на месте в той семье, все его любили, никто не попрекал, и жена у него была такая милая, а дети такие родные, все в него, что он проснулся в слезах и долго плакал. С тех пор гурзуфская жизнь и работа стали ему невыносимы. Он стал тратить все деньги и время на разъезды по стране, ища город с большой северной рекой, парком на горе и улицей Большой Коммунистической. Правда, такие улицы были почти во всех городах. Еще он смутно помнил, что была в городе площадь Декабристов, — это навело его на мысль, что снился ему Иркутск или Якутск. Однажды он решил не возвращаться в Гурзуф, дал матери телеграмму, что женился и остается в Блатске, а сам продолжал поиски своего города. До сих пор ходит, но так ничего и не нашел — лишь иногда в толпе попадалось лицо, похожее на лицо его выросшей дочери, или мелькал вдруг затылок сына, но никогда не мог Федор Степанович догнать их в толпе. Портретами жены, сына и дочери он беспрерывно изрисовывал любой клочок бумаги. Невыносимее всего была мысль о том, как они там без него. Федор Степанович не знал, как вообще вышло, что он уныло прожил тридцать четыре года в Гурзуфе, тогда как ему надо было быть в совсем другом месте. Но он знал одно: от наваждения ему уже никуда не деться, пока он не найдет дом пять и квартиру тридцать два и жена его Лариса с детьми Олей и Колей не выбегут навстречу ему. — Хорошая история, — похвалил Василий Иванович. — Бесприютная. Вслед за Федором Степанычем вступила васька Варька, женщина неопределенного возраста с клочковатой шевелюрой, слезящимися глазками-щелочками, но неожиданно глубоким и красивым голосом. Она прокашлялась и объявила: — Покинутая. Народная баллада. Сидевшие у костра одобрительно захмыкали. Васька Варька запела прочувствованным речитативом: — Когда жила у папи и у мами, закусывала сливки калачом, с соседями дружили мы домами, восемь на семь, отказа я не ведала ни в чем. Но жисть моя сложилась так ужасно, что где-то там случился перегиб, и папа, оклеветанный напрасно, шесть на девять, отправился в тюрьму и там погиб. А мама полюбила машиниста, водившего железный паровоз, но он ее замучил очень быстро, на три счета, а падчерицу выгнал на мороз. Дальнейшая жизнь васьки Варьки излагалась в бесчисленных (Анька сбилась после пятнадцатого) куплетах. Варька долго и со вкусом перечисляла профессии своих мужчин (все они рифмовались на — ист), потом свои болезни (все они рифмовались на — ит) и, наконец, пройденные ею места (все они рифмовались на — ово). Баллада, таким образом, делилась на пять частей: вступление, куплеты на — ист, на — ит и на — ово, после чего следовал эпилог. Анька уже успела заметить, что как традиционная баллада увенчивается «посылкой», то есть обращением к покровителю или адресату, — так и васькинская народная баллада увенчивалась просьбой о пище, с которой исполнитель обращался к слушателям. Каждый из сидевших у костра во исполнение ритуала кинул ваське Варьке медный гривенник. — Василий Иванович, — сказала Анька неуверенно, — но вы же вроде, рассказываете истории о том, как начали ходить? — Точно так, — улыбнулся Василий Иванович, гордясь искусством соплеменников. — Но ведь это все неправда, про что в балладе поется! — Конечно, — кивнул Василий Иванович. — Это, Анечка, такой жанр. У нас два жанра, Анечка. Рассказ про то, как стали ходить, и народная баллада. — А как же все было на самом деле? — Ну, какой же васька про это расскажет, — снисходительно заметил Михаил Егорович. — Это опыт особенный, у всякого свой. Это только под пыткой можно рассказывать, и то не под всякой. — Что же, — спросила Анька, — вы и друг другу не доверяете? — Наоборот, — сказала васька Варька, — мы до того друг другу доверяем и друг друга бережем, что о самом главном не говорим. Такой разговор сил требует и всей жизни иногда, а нам силы для другого нужны. — Так что ж, Василий Иванович, — сказала Анька, — ты никогда правды мне не расскажешь, как начал ходить? — Отчего же, — задумчиво сказал Василий Иванович. — Будет время — и расскажу, а теперь спать надо. Ты и так уж одним глазом спишь. — Не сплю я, — сердито ответила Анька. — Да, да, — подтвердил васька Саша. — Пора укладываться. Эк звезд-то… — Спой колыбельную, Варя, — попросил Василий Иванович. Варя подперлась рукой и совсем другим голосом — грудным и тихим — запела, глядя в костер, что-то бесконечно древнее, чего Анька никогда не слышала ни от собственного отца, ни от матери, но почему-то знала. То ли она где-то вычитала слова, то ли всегда помнила их. Звезд было много, и под ними было спокойнее, чем под крышей. Вот я и на месте, и никто меня больше не выгонит, подумала Анька и заснула. |
||
|