"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)

Помню Родину, русского Бога, Уголок на подгнившем кресте, И какая сквозит безнадега В робкой, смирной его красоте . Лев Лосев
Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры, заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь. Уильям Фолкнер
Все идет в одно место. Экклезиаст, 3:20

Глава третья

1

— Ну… Ты лучше мне не пиши, наверное, — сказал Волохов, когда она — ни слова не проронив — отвезла его в аэропорт и теперь стояла с ним у стеклянных дверей; у нее опять была какая-то не то редколлегия, не то пресс-конференция, не то дежурство, которого она, разумеется, отменить не могла, да никогда и не стала бы. Оба были великолепно сдержанны — хоть сейчас в самый паршивый фильм семидесятых годов: молодой сибирский город, он командированный, она местная, три дня счастья, расстаются навек (советский семидесятнический дизайн: хлопцы в робах и штанах, молодицы с детьми на плечах, фоном — комсомольская стройка или космическая ракета).

— А чего писать? — Ей, в отличие от него, спокойствие давалось легко. — Разве что-нибудь непонятно? Пишут знаешь когда? Когда отношения недовыяснены. У нас с тобой все понятно, даже обидно. Ты любишь меня, я люблю тебя, это навсегда. Лично я сразу поняла. Правда, жуть?

В эту минуту он все ей простил — все прегрешения, бывшие и будущие; и во время последней встречи, несколько лет спустя, стоило ему вспомнить эту* минуту — как все тотчас стало чудесно, и прежняя любовь обдала его жаром, и он задохнулся от нежности, как тогда, в аэропорту.

— Ну да, жуть. Писать вообще пошлость. Начинается какое-то иссякание. Слушай, я, может быть, вернусь.

— Наверное, да, — сказала она. — Я так полагаю, что вернешься. Ненадолго, но все-таки.

— Или ты к нам.

— Это вряд ли. — Она сказала об этом абсолютно ровно. — Придется подождать.

— Ты меня хоть предупредишь? О начале боевых действий?

— Это нескоро. Посмотрим, конечно, как у вас будет сыпаться.

— А я приеду, наверное, — повторил он. — Не знаю, когда. Ты это… я не должен этого говорить. Ревность — слабость, так? Женя, ты это… не спи тут очень уж много с кем.

— Почему? Буду, обязательно. Как мне иначе без тебя обходиться? Не хочешь же ты, чтобы я рехнулась.

— Это, знаешь, — он не выдержал и подавился смехом. — Не помню, кто… чуть ли даже не Алек Болдуин… когда его кинула Наоми Кэмпбелл, он провел ночь с пятью мулатками. Но и пять мулаток, по его признанию, не заменили ему ея. Не думаю, что я похож на пятерых хазар…

— Не похож, — кивнула она серьезно.

— Я довольно заурядный любовник.

— Абсолютно. Это-то и обидно.

— Что обидно?

— Что заурядного любовника, которого любишь, можно вытеснить только десятком незаурядных. Не волнуйся, когда ты вернешься, я разошлю их на все четыре стороны. — Она хихикнула. — По два с половиной в каждую.

— Может, мне эмигрировать?

— Ну, подумай. Этого я тебе не могу запретить. Учти, тебе здесь будет трудно.

— Я уже понял.

— И вообще, ты такой патриот… Менять родину на бабу…

— Ты перестанешь меня уважать?

— Нет, как раз зауважаю.

— А что, нормально. Русь — она всегда мать. Можно же поменять образ родины. О Русь моя, жена моя. Все беды именно от того, что путают жену с матерью. Либо желают мать, либо чересчур уважают жену. Это будет такой новый патриотизм…

— Все очень мило, но я-то не Русь.

— Да, это точно. В общем, я подумаю. Женька…

— Я тебя тоже, очень и навсегда, — сказала она и убежала.

Из аэропорта он набрал ее номер — она отключила мобильный. Волохов догадывался, что она так сделает. Молодец девка, подумал он. Экая война самолюбий. Не завидую я отечеству, если она все это всерьез.

В самолете он надрался до бесчувствия и ехал из Шереметьева со страшно тяжелой головой, клюя носом и плохо понимая происходящее.


2

Волохов вернулся в Москву в начале октября, и скоро ему стало куда как худо.

Он проглядывал иногда Женькин ЖД — живой дневник в Сети, с особенным сладострастием залезал в подзамочные записи, но и там не находил ничего сверх обычного. Личная жизнь у нее, вероятно, была — как не быть, — но либо не затрагивала Женькиной души, либо не предназначалась для обсуждения. Женька писала о терроре, политике, новых людях и местах, подробно расписывала свои бесконечные разъезды, вывешивала фотографии — жизнь ее без Волохова шла совершенно как при Волохове и до него, и это его уязвляло, но и исцеляло. Он не мог позволить себе сходить с ума по женщине, так легко без него обходившейся. Через неделю он все-таки ей позвонил.

— О-о! — пропела она спокойно и ласково. — Здравствуй, зверь!

— Здорово, — сказал он хмуро, поскольку не любил признаваться в слабости. — Как ты?

— Как обычно. Ну, скучаю, конечно.

— Одолжений мне только не делай, — буркнул он.

— А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.

— И советов не давай! — вконец вызверился он, но тут же сменил тон. — Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?

— Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.

— Это успеется, — сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?! — Я вообще тоскую очень сильно, и больше того — ревную.

— Ну а как же, — сказала она. — Ты же меня любишь, наверное.

— А ты меня?

— Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.

По голосу Волохову показалось, что она торопится.

— Ты на задание бежишь?

— Почему, по номеру дежурю. Говори, говори.

— Кто там тебе сейчас целует пальцы?

— В данную минуту — никто. А вообще мы договорились, что это не обсуждается.

— Мало ли мы о чем договорились.

— Мало. О двух вещах. Можно бы и соблюсти.

— То есть ты не едешь сюда и живешь там, с кем хочешь?

— У-умница, — ласково протянула она. — Правда, с кем хочу — ты знаешь, но моя одинокая трудная жизнь тебя не касается. Уговор есть уговор, эту сторону жизни мы не трогаем.

— Вот об этом я с тобой не договаривался.

— Ну, можешь в одностороннем порядке отчитаться о своих успехах.

— О да, — сказал Волохов, — я успешен.

— Что у тебя с работой? Понял теперь, кто коренное население?

— Не твое дело, — сказал он. — Это будет третья вещь, которая не обсуждается. Война есть война, а в ней военная тайна. Я, наверное, выберусь ближе к весне.

— Давай.

Он повесил трубку. Была еще пара писем, таких же гладких и безликих, с парой утешительных признаний, которые она, скорее всего, подпускала нарочно, из чистого человеколюбия.

Гораздо серьезней оказалось другое. Обычно, возвращаясь в Россию, Волохов испытывал род злорадного удовольствия. Что говорить, он поездил, но всякий раз по приезде с тайным наслаждением думал: а вот посели сюда любого из тех, с кем я только что так мило проводил время, обсуждая альтернативку или сочиняя прогнозы, — и все эти люди спекутся на другой день, а я, слава тебе господи, чувствую себя как в родной, илистой, мутной воде. Он никогда не брал такси из Шереметьева, чуть ли не с национальной гордостью втискивался в маршрутку, а то и вовсе в автобус, не поддерживал разговоров о том, как родина-мать с порога встречает детушек грязью и бардаком, злобой первого же таможенника, вонью первого же сортира, — ему нравилось думать, что в нетепличных условиях вырастают приличные люди, умеющие думать о великих абстракциях (потому что думать о конкретике в таких условиях выходило себе дороже). В Штатах, где о почетном госте заботились, как о родном, все время было неловко, его больше устроило бы честное безразличие и минимум комфорта, с номером без отопления и обедами в китайской забегаловке. Ему вечно казалось, что взамен удобной и надежной жизни Россия способна предложить уроженцу что-то не в пример большее — масштаб, если угодно; долгое сырое эхо, подзвучивающее каждое слово. Сами 11еудобства и гнусности местной жизни представлялись ему непременным условием честного и осмысленного бытия. Именно поэтому возвращение всегда было для него грустным, строгим, но желанным праздником — и только после Каганата что-то в этой системе эмоционального самообеспечения вдруг нарушилось. Сколько бы он сам ни издевался над теорией Эверштейна — придумал которую, впрочем, не Эверштейн, — в этот раз все в Москве подтверждало эту спекулятивную чушь, и скоро Волохов сам — бессознательно, а потом и сознательно — отыскивал новые и новые доказательства в пользу того, что родился и прожил жизнь в захваченной стране.

Ничем другим нельзя было объяснить местного отношения к собственной земле, избыток которой словно раздражал обитателей — непонятно было, что с ней делать. Всякий раз, как урожай превосходил ожидания, его стремились сгноить, злясь на пресловутые лишние центнеры с гектара: так в бедной семье смотрят на нежеланного ребенка, от которого все равно никакого толку, а теперь корми! Никто не чувствовал своими ни улицу, ни двор — и оттого все загаживалось с тем же гордым, сладострастным наслаждением, с каким сам Волохов, бывало, ломился в вагон метро в разгар часа пик: Он словно доказывал невидимому соглядатаю, что может жить и даже мыслить в этой банке сардин, где каждый с ненавистью смотрел на соседа, умудрявшегося вдобавок читать книгу или тереться носом о щеку спутницы — не смей отвлекаться, страдай! Даже те, кто затаптывал клумбы во дворах или опрокидывал урны, делали это для того же невидимого Бога. «Вот!» — как бы говорили они, а что «вот» — Волохов никогда не задумывался.

Он только теперь заметил за собой эту постоянную оглядку: еще в армии ему приходилось доказывать свое право на существование людям, которые ни при каком раскладе такого права не имели. В армии им помыкал сержант, сержантом — майор, майором — комбат-полковник, и по всем параметрам — от интеллекта до человеческих качеств — полковник был хуже сержанта: святой и неизменный принцип отрицательной селекции являлся во всей своей красе. Даже взбегая по лестнице и с неудовольствием замечая усилившуюся одышку, даже заготавливая дрова на даче и сетуя, что не всегда с первого раза раскалывает сырую липовую чурку, Bo-лохов все время отчитывался перед незримым сержантом, наблюдавшим за ним с истинно начальнической брезгливостью, и притом заранее знал, что сержант не одобрит его: таковы условия игры. Ни один начальник в России не желал помочь подчиненному, ибо ничто, кроме страха, не могло заставить подчиненного трудиться на такую харю и в таких условиях. Любой стимул, кроме ужаса, отсутствовал, — ибо все заработанное либо немедленно отбиралось, либо обесценивалось унижениями, которые пришлось претерпеть.

Штука в том и заключалась, что работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть, с какой профессиональный лентяй-забастовщик, наевший ряху на профсоюзных протестах, смотрит на трудягу-штрейкбрехера. Всякая работа была работой на дядю, никто ничего не делал для себя — и это было первым признаком жизни в захваченной стране, признаком, в котором Волохов не мог ошибиться, ибо изучал жизнь захваченных народов и понимал, как она устроена. Не хватало последнего толчка, крошечной логической связки, чтобы прикинуть все это на собственную российскую жизнь и сделать выводы… а может, он давно уже их сделал и злился на Эверштейна только потому, что тот выговорил это вслух.

Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент, и в глубине души никто не удивился бы такому исходу. Волохов — вечный противник революций, отлично знавший, как они делаются, в любом бархате распознававший наждак, а в любой вольнице оргию, — начал даже задаваться вопросом: почему, собственно, терпят?! Но тут же ответил сам себе: терпят, потому что так надо, потому что заслужили, черт возьми, и прав был некто (таких авторов, впрочем, нашлось не меньше дюжины), заметив, что если заклепать во узы любого россиянина или вдруг лишить его всего имущества — он, возможно, и поропщет для виду, но в душе не удивится. Рабство успело войти в кровь всех, кто выжил под железной пятой захватчика.

И еще в одном был прав Эверштейн — прав настолько, что отступали любые логические возражения: можно было еще оспорить предположение насчет хазарских прав на Россию, отыскать источники, опровергнуть домыслы, но никто не мог объяснить, почему задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа, и уж потом все остальное, не более конструктивное. Именем народа совершались революции, начинавшие с масштабных истреблений, и реформы, превращавшиеся в гекатомбы; народ уничтожали закрепощениями и свободами, нищетой и шальным богатством, — и все при прямом соучастии самого народа, не без мазохистской готовности кидавшегося в новые и новые затеи, лишь бы оборвать это невыносимое насильственное существование.

Эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей. Волохов отлично помнил свою первую учительницу, оравшую на перепуганных, а потом и озлобленных детей так, что стекла дрожали. Бог миловал его от частых обращений к врачам — но, заходя иногда в поликлинику ради справки для дальней поездки, он наблюдал интонации и манеры участковых медиков, чьего пятиминутного гневного приема по многу часов дожидались отвратительные и жалкие старики. Тут Эверштейн был прав неоспоримо. Даже попы с отвращением крестили новорожденных и отпевали усопших, торопясь поскорее вернуться к заветному, от чего их оторвали ради нужд низкой жизни. Главное же, что и утешить несчастного было нечем, ибо и над утешителем стоял учитель-мучитель, врач-палач и священник-мошенник. Хуже всех было попу — прямо над ним нависал непреклонный русский Бог. Бог, которого навязывали захватчики, ничем не отличался от сержанта. В отличие от прочих, иногда милосердных и даже сентиментальных, русский Бог умел только требовать и никогда не бывал доволен: любые жертвы были недостаточны, просьбы — обременительны. Этот русский Бог мог быть придуман только для угнетения пленного народа — никакая низовая религиозность, ничья сердечная тоска по иной жизни не могла бы породить этого монстра с пронзительным взором; ни один народ не в силах был бы молиться черной доске — закоптелому прообразу черного квадрата; а если вдуматься, русский Бог именно и был черным квадратом, и напрасно реставраторы тщились расчистить наслоения черноты, под которыми якобы сияли божественные краски. Под одной чернотой зияла другая, еще черней. За долгой жизнью в плену должна была наступить такая же несвободная смерть, и в загробном пространстве вся разница между грешниками и праведниками состояла в том, что праведники маршировали на плацу, горланя строевые псалмы, а грешники занимались их жизнеобеспечением в жарком и смрадном кухонном наряде или бесконечно чистили сортир, дежуря по роте.


3

Каждый в России самоутверждался и ничего другого, в сущности, не делал. Самоутверждались на дороге, в очереди, на парковке, — о работе и семье нечего говорить: каждый стремился доказать, что он лучше, словно избывая давнюю травму, несмываемый позор, напоминание о собственной рабской природе или страшном историческом поражении. Каждый расталкивал остальных, ненавидел всех, кто впереди, и презирал всех, кто сзади; это равно проявлялось в русском бизнесе и в русской очереди, змеящейся по супермаркету для бедных. Этот пир самоутверждений и взаимных истреблений продолжался только потому, что у всех этих людей, стоящих в очереди, выдающих кредиты или качающих нефть, не было ничего объединяющего, кроме сознания собственной неправоты, от которого распри становились только яростнее. Все были не правы, все не имели права ни на свою нефть, ни даже на пакет яблок в супермаркете для бедных. Каждый был сам за себя, а Бог-завоеватель — против всех.

Русский террор причудливым образом нарастал снизу, по первому толчку: стоило власти убить или убрать десятерых, как народ начинал самоистребляться сотнями. Первый же арест заговорщика порождал лавину доносов о том, что псе — заговорщики; революция, начавшаяся на диво бескровно, немедленно превращалась в вакханалию бессмысленных убийств — и если любая другая нация выходила из кровавой купели обновленной и не желающей повторять ошибки, в России пароксизмы самоистребления ничего не меняли.

Впрочем, в России единой нации не могло быть по определению: у захватчиков и захваченных не бывает общих принципов. Им ни о чем не договориться, да они и не хотят договариваться. Их главная цель — взаимное истребление; и поскольку хазар в обозримом пространстве почти не осталось, победители истребляют теперь того, кого назначают в туземцы самостоятельно. Такова была судьба всех захваченных государств: вытеснив с захваченной земли коренное население, агрессоры принимались по той же схеме губить друг друга, ибо в их сознании уже существовала ниша туземца — и кандидатом в эту нишу был любой, кто по душевным качествам не подходил на роль надсмотрщика.

Первый закон захваченных территорий можно было сформулировать так: «Временная администрация покоренной территории, назначаемая из туземцев, копирует манеры И приемы захватчиков, продолжая осуществлять их цели. Исключения, когда туземная администрация пытается добиться послабления для коренного населения, единичны и плохо кончаются для всех сторон конфликта». Чтобы вынести этот закон, не обязательно читать римскую историю пли американскую фантастику. Достаточно было отыскать мемуары уцелевших обитателей гетто или свидетельства О концлагерях.

Число уцелевших противников сократилось со временем до размеров среднего штата вышколенной прислуги. В слишком большом количестве рабов победитель не нуждался. Сам он, разумеется, следовал каким-то законам и даже, рискнем сказать, принципам — но население на принципы не имело права. Чтобы оно не успело их выработать — и взбунтоваться, — следовало каждые десять лет внушать ему новую веру, и в русской истории именно так и делалось: все ее причудливые зигзаги получили вдруг исчерпывающее объяснение. Людям годами внушали, что они боги, а потом так же старательно вдалбливали, что они твари, — с единственной целью: добиться, чтобы они окончательно утратили понятие о богах и тварях и никогда не объединились на простейших базовых принципах, дабы раз и навсегда опрокинуть гнет. Каждый новый захватчик для начала вымаривал даже те немногочисленные культурные установления, которые чудом уцелели при предыдущих: немецкий запрещал русские драматические театры, вернувшийся русский закрывал журналы и пускал под нож книги, а совсем уж новая генерация туземной администрации, гордо называвшая себя даже не надсмотрщиками и не капо, а менеджерами, имела целью прикрыть все популяризаторские издания, дабы в изобилии расплодить комиксы. Населению не полагалось теперь даже грамоты.

Нынешнее население не верило уже ни в один закон, божеский или человеческий, — а потому и надеяться на то, что оно выгонит обнаглевших завоевателей, более не приходилось. Нечто подобное наблюдалось в Латинской Америке — да, в сущности, и на любой территории, население которой покоряли и истребляли с особенной жестокостью. На континенте, где вплоть до пятнадцатого века хозяйничали майя, — не удавалось ничто, кроме сериалов: пресловутое сходство России с Бразилией или Аргентиной, как понял Волохов, держалось именно на этом. Земля, которую захватили, сама диктовала захватчикам воспроизведение одного и того же убийственного стереотипа. Можно было уничтожить все коренное население, сжечь его памятники, забыть письменность, можно было огнем и мечом выморить или выгнать всех, до последнего человека, — но посмертная месть несчастных жителей заключалась в том, что захватчики уже не могли остановиться: они начинали колонизировать сами себя, безжалостно угнетая всех, кто умел работать, и возвышая исключительно тех, кто умел убивать. Схема воспроизводилась на новом материале: в захваченной россами Хазарии хазаром становился любой, кого стоило называть человеком, а гордое право называться русским доставалось тому, кто первенствовал по части жестокости и бездарности. Все это было столь типично для закрытых подневольных сообществ, В которых хозяйничают чужие, что Волохов проклинал собственную недальновидность: как он с первого взгляда не понял, что живет в колонии?


4

Но даже это не было еще главным.

Самым грозным выводом из открывшегося ему закона было то, что у захваченной страны нет линейной истории. Население ее привыкло жить в уютной и попустительской исторической безответственности. Это было страшнее всего, и об )том Волохов думать не хотел. Цикл русского развития нарисовался ему мгновенно, с той убедительностью, с какой обнаруживаешь вдруг убийственную закономерность в хаосе линий собственной судьбы. Ни одно русское преобразование, будь оно революционным или реформаторским, не могло дойти до конца, потому что логическим концом было бы изгнание из России русских — а они держались за эту землю крепко.

Страна, у которой не было человеческого закона, обречена была жить по законам природы. Примерно раз в век, и начале столетнего цикла, случалась очередная революция, не ведущая ни к чему: оно и понятно, Россия так и оставалась колонией, власти которой выслуживаются перед незримым Куком. Вслед за революцией наступал заморозок, вслед за ним — легкое послабление для выпуска пара, называемое «оттепелью». После режим впадал в маразм, и никакого способа преобразовать его, кроме революции, не было: он давно не реагировал ни на что, кроме топора. Всякая новая топорная революция отбрасывала страну на полвека назад, отнимала немногие завоевания и губила тех, чьим именем затевалась, после чего новое закрепощение порождало новых правителей и протестантов, — протестанты взрослели и умнели, правители старели и тупели, власть падала, протестанты в хаосе вымирали с голоду, и новый тиран на руинах прежнего противостояния запускал часы по новому кругу.

У каждого из этих четырех секторов русского круга обнаружились особые приметы. Революция всегда заканчивалась военным путчем — иногда отсроченным, но неизбежным, как стрелецкий. Заморозок совпадал с большой внешней войной, которая и позволяла придать ему видимость перестройки общества на военные рельсы; если войны на горизонте не было — ее инспирировали. Оттепель сопровождалась расцветом искусств, тогда как при тиране-морозильнике талантов было меньше, а сами таланты — больше. В конце оттепели обязательно высылали или сажали того, кто горячее в нее поверил и больше себе позволил: Радищев ехал в Илим, Чернышевский — в Вилюй, Синявский — в Потьму. Главное же — эта закономерность не зависела ни от одной личности, и роль этой пресловутой личности в истории стремилась к нулю. Очень немногие догадывались, что любая деятельность по преобразованию страны успешна лишь постольку, поскольку совпадает с ее собственным циклом — так женщина в известное время не способна забеременеть, хотя бы над нею трудился сам Казанова, а неделю спустя может понести даже от ваты из матраса матроса. Когда Россия в очередной раз пребывала в маразме — революцию могла сделать горстка маньяков во главе с посредственным публицистом, понятия не имевшим о русской реальности; в любое другое время подпольными кружками могла кишеть хоть вся страна, и во главе их могли стоять хоть Желябовы, хоть Рютины, — и все их усилия ни к чему не приводили, ибо было еще, по излюбленному российскому определению, «не пора». Во времена заморозка можно было устроить народные волнения или случайное цареубийство, но царь, приходящий на смену, оказывался таков, что убитый рядом с ним выглядел агнцем; в канун оттепели можно было пропихнуть во власть законченного самодура — и он был обречен на благие дела, массовые амнистии и чуть ли не публичный гопак. Всего занятнее было наблюдать эти закономерности на примере конкретного лица. Иван Грозный, чью канонизацию Волохов с омерзением пронаблюдал вскоре после возвращения из Каганата, начинал как революционер, кончил как душитель и даже, кажется, планировал оттепель — осуществлять которую пришлось Годунову. Только смерть Петра спасла его былых соратников от высылки и опалы, однако выслать их успели наследники; Александр Благословенный, с чьего благословения устраивались в шестнадцатом военные поселения, был тот же самый Александр, который затевал скромную революцию своих первых лет, чуть было не увенчавшуюся освобождением крестьянства; и даже тот, в чье царствование открылась Волохову истина, провел девяностые годы в самом что ни на есть демократическом стане, искренне удивляясь, как его критики могли настолько не понимать причин перерождения.

Попасть в русскую власть, подняться до высшей ступеньки способен был всякий, кто чувствовал, куда ветер дует, и не пытался зимой собирать грибы, а летом играть в снежки. Главный же парадокс состоял в том, что достижение высшей ступени власти как раз и означало переход к полному бессилию. Любой, кто завоевывал власть своими руками, испытывал такой шок от ее иллюзорности, что почти сразу умирал от удара, подобно Ленину или Годунову.

Разумеется, если бы страна принадлежала населению, со знающему ее своей, она бы давно порвала этот круг и двинулась путем всея земли, колеблясь периодически от чересчур наглой личной свободы до слишком сильной государственности, — петляла бы, взлетала и съезжала по синусоиде, по в любом случае не повторяла круга дословно. Захватчики же шествовали даже не по опрокинутой спирали, а по Дантовой модели ада — сужающимся концентрическим кольцам, последним из которых было девятое: полный мрак и вечная мерзлота. От момента создания империи Россия прошла уже пять кругов — круг Грозного, завершившийся маразмом семибоярщины; круг первого Романова, сменившийся революцией Петра; петровский круг с заморозком времен «Ледяного дома» и двадцатилетней оттепелью Екатерины; золотой круг, начавшийся реформами Сперанского и окончившийся реформами Столыпина; ленинский круг, завершившийся в восемьдесят пятом… Начинался шестой, очень простой, с постепенным и неукоснительным сокращением всех, кто шал длинные слова и иностранные языки. По Данту, до окончательного конца оставалось еще три круга, — но кто сказал, что Дантова девятка срабатывает в истории? Волохову все чаще казалось, что этот цикл — последний; точней, ему хотелось так думать, ибо после него могло начаться нечто новое. Он страшно устал от этой печальной карусели, на которой почти тридцать лет кружился, не замечая того.


5

Но странное дело — вместо законного отвращения к родине он почувствовал к ней необъяснимую жалость. Казалось бы, самым правильным выходом из ситуации было немедленно взять сторону ЖД, помочь им вернуть эту землю, найти в ней флогистон и устремиться вместе с ними по новому пути. Волохов, однако, чувствовал себя русским и ничего не мог с этим поделать. Что-то мешало ему покинуть эту скрипящую, разваливающуюся карусель и пересесть на поезд, несущийся в светлую даль эмансипации личности. Подозрительно мелка казалась ему идея личной свободы; подозрительно мало личной свободы видел он в Каганате, где либерализм проповедовался на экспорт, но далеко не соблюдался. В сущности, идея ЖД заключалась в том, чтобы как можно шире распространить учение о зловредности всяких вертикалей — с той единственной целью, чтобы все эти ржавеющие вертикали заменить своей, последней и окончательной. Волохов с удовольствием уступил бы Россию тому, кто сохранил и приумножил бы лучшее в ней, — но не тому, кто вырвал бы ее с корнем. Главное же — Волохов чувствовал за Россией слабость, а за ЖД силу, и переходить на сторону силы мешала ему совесть, рациональных доводов не признающая и о справедливости не слышавшая.

После Каганата он уже нимало не сомневался в том, какую именно Россию построят ЖД на месте прежней. Вольно или невольно они окажутся в роли угнетателей, а потому воспроизведут все ту же схему. Хотя — все-таки не девятый век на дворе? — вдруг да не отважатся на полное истребление?! Однако в том, что они не отважатся, Волохов как раз уверен не был. Несколько раз они уже были весьма близки к успеху, — и их решимость пугала его по-настоящему. Впрочем, если бы все ограничилось культурой — Волохов, скрипя сердцем, согласился бы уступить страну; его никто ни о чем не спрашивал, но он вел теперь с воображаемым ЖДовским оппонентом непрекращающийся внутренний диалог. Да, говорил он, да, я отдал бы. Возьмите. В конце концов, народу, весьма возможно, даже лучше без всего этого — а главное, я уверен, что он опять сотворит все это с нуля, и лучше. Все-таки вся наша пресловутая литература, все наши Толстые и Достоевские, и диагностики-агностики Чеховы, — не что иное, как следствие комплекса вины захватчика перед захваченным, и оттого так тягостны даже лучшие их страницы, оттого в русской прозе нельзя ни вдохнуть сырого, последождевого воздуха, ни обозреть вечернего пейзажа, ни съесть спелую, горячую от солнца клубничину без мучительного чувства вины. Пускай себе. Может, освобожденный народ напишет на освобожденной земле новую лирику, какую начали было сочинять ваши Пастернак с Мандельштамом, и будут всюду Бахуса службы, как будто на свете одни сторожа и собаки, — Господи, как я люблю эту вещь! Лучше ее, ей-богу, ничего никогда не было по-русски, даже у Пушкина, хотя он не хуже, конечно. И у Лермонтова нет ничего лучше, хотя — по камням струится Терек, плещет мутный вал… Господи, я все отдал бы вам, даже это, если бы у меня была хоть тень надежды, что без этого будет лучше. Но не будет, — и я знаю, что будет взамен. Ведь у вас тут почти уже было свое государственное устройство, ведь вы почти отказались от идеи Каганата! И что вы начали делать прежде всего? То, о чем наш несчастный Шмелев, чьего сына убили по приказу вашей Землячки, сказал в «Солнце мертвых»: нет, тут не русская злоба и не русская методичность! Вы могли бы угнетать, но это полдела — угнетение бывает разным, бывает благотворная колонизация и окультуривание, в конце концов, — вы же будете делать нечто совсем иное, не заставляйте, о, не заставляйте меня говорить об этом вслух! Отчего-то я знаю, что вам мало будет угнетения. Вы захотите разорвать круг, потому что вечно меняться местами вам надоело. Вы придете не для того, чтобы нас поработить. Вы придете для того, чтобы нас вообще не было… Я правильно понял? И внутренний голос — тенорком Эверштейна, а иногда глумливым, гнусаво-вальяжным баритоном Псиша Коробрянского — отвечал ему: а разве вы с нами не так?

— Нет, мы с вами все-таки не так, — ошеломленно отвечал Волохов.

— Да? А с самого начала, когда вы жгли наши города? А потом, когда выгнали нас в Германию? А при первой попытке возвращения, когда ваш Державин придумал для нас черту оседлости? Хотите черту оседлости — ради бога, мы вам это устроим. Но если не хотите — звиняйте, дядьку. Кроме того, границы будут открыты. Ступайте на все четыре стороны. Убирайтесь в свою Гиперборею, откуда пришли когда-то на нас. Знаете, где она? Вероятно, где-нибудь в Кремле до сих пор хранятся реликвии оттуда. Понятия не имеем, откуда вас принесло в нашу Хазарию — видно, из каких-то северных земель, где почва не желала родить и снег лежал чуть не весь год; вот туда и убирайтесь — welcome Grenlandia! He любо — оставайтесь, но тогда уж не взыщите.

Волохов затряс головой, отгоняя дикую мысль. Ну с чего я это взял?! Ни о каком уничтожении, конечно, и речи быть не может. Запишут навеки в люди второго сорта, и только. О, подлая моя русская голова! Почему ее посещают только такие видения?! И ведь как силен в тебе этот инстинкт поработителя! — ты не желаешь отдать страну тем, кто явно прав, кто, между прочим, мог бы построить тут наконец что-то человеческое… Мог бы, соглашался он. Но как раз человеческим это и не было бы. Я не желаю покоряться еще одной нерассуждающей силе, еще одной абсолютной правоте. Я отчего-то знаю, что истинные хозяева земли так не приходят. Так приходят хозяева жизни, а это совсем другое дело.

Поначалу, когда теория Эверштейна еще казалась ему бредовой, он особенно внимательно присматривался к немногим оставшимся тут хазарам, к собственным друзьям из их числа, даже к людям смешанной крови («полухазаров не бывает» — любимая поговорка патриотов). Ему казалось, что все они объединены тайнознанием, все в курсе своего происхождения и предназначения, — но разговоры на эту тему либо сразу гасились, либо ни к чему не вели. Хазары давно уже не скрывали, что ненавидят Россию и русских; самые умные из них говорили, что Россия-то им как раз очень нравится, но гордиться фактом рождения здесь — и любым другим имманентным признаком — способен только негодяй. Некоторые повторяли заезженные истины конца восьмидесятых: истинно русским должен называться тот, кто владеет языком, языком лучше владеем мы, литература, наука и даже политика лучше получается у нас, — хватит, вы себя дискредитировали, у вас уже ничего не получилось, отдайте! Про ЖД никто ничего не знал, аббревиатура прочно увязалась с Живым Дневником (может, сами ЖД и придумали его для конспирации?), а стоило Волохову намекнуть на существование молодежной организации — его поднимали на смех: «Слушайте, в Каганате каждые три хазара — тайная организация; ВЫ что, не знаете Каганата?» О Каганате принято было отзываться с иронией, но любовной, почти нежной — вообще обычай высмеивать себя, как заметил Волохов, был у хазар одним из механизмов самозащиты. Они экспроприировали насмешку над собой, чтобы не дать другим возможности насмехаться над ними; так мать шлепает ребенка, чтобы не дать отцу выпороть его по-настоящему.

Только один раз Волохов серьезно сцепился с хазаром — и то потому, что напился, чего делать ни в коем случае не следовало. Водка, как известно, усиливает настроение, и котором пьешь — радостное опьянение ведет к эйфории, а грустное — к полному отчаянию. Волохов был в гостях у выпускницы РГГУ, активистки ОГИ, девочки из хорошего круга — давно не девочки, конечно, хотя манера по-детски присюсюкивать, играть в вечное младенчество никуда не девалась с годами. Эта девочка любила собирать и стравливать поклонников, ей нравилось сочетание невинности с порочностью — хотя невинность была крайне искусственна, а порочность очень второсортна. Но главной, любимейшей ее игрой была принадлежность к аристократии: она жила в огромной квартире, владела двумя дачами, одну из которых сдавала, и старательно косила под дворянку. Этого Волохов и не выдержал во время первого же посещения богемистой квартиры, где большая компания собралась по случаю чьего-то очередного окончательного отъезда. Волохова сюда привела кратковременная подруга.

— И откуда все эти хоромы? — зло спросил у нее Волохов.

— У нее дедушка был академик. Видный марксист. А папа — специалист по Всеволоду Вишневскому. Десять книг о нем издал.

— А-а-а. Остатки былой роскоши.

— Типа того. Но сама Соня совсем другая. Она Маркса вообще не читала, как и Вишневского, впрочем.

— Неблагодарная какая, — сказал Волохов. — Наизусть должна знать. Первый матрос, к залу: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, пришедшие сюда для забавы и смеха, — вот пройдет перед вами жизнь женщины-комиссара с ее темным началом и темным концом. Кто из вас хочет комиссарского тела?»

Подруга засмеялась, но ничего не поняла.

Выпив, стали думать, что бы спеть. В стране давно не осталось песен, которые все знали бы, — не считая чего-нибудь вроде «Привет, подушка — привет, подружка» или «Билайн — Джи-Эс-Эм!». Впрочем, такие песни и всегда были в дефиците — захватчики пели одно, захваченные сквозь зубы тянули другое, и «Эй, ухнем», спетое в обществе захватчиков, звучало так же оскорбительно, как Вертинский в кругу фабричных рабочих. Правда, последняя революция основательно смешала ряды, и Окуджава, казалось, примирил всех — однако и его терпеть не могли в так называемых русских кругах. Там вообще не пели. По идее, им следовало бы, хоть для маскировки, затягивать «Лучинушку» — но «Лучинушка» была песней угнетенного большинства, и вообще в кругах профессиональных русских стиль рюсс популярностью не пользовался. Там не любили косовороток, предпочитая френчи, а фолку предпочитали рок, ценя в нем ненависть и жизнеотрицание — любимые воинские добродетели.

Что до ЖД — они как раз любили Окуджаву и пели его тихие грузино-арбатские песенки со странной страстью, не особенно идущей к материалу. Здесь был родной прием — пылкость настаивания на очевидном, и если Окуджава посмеивался над собственными банальностями, Соня и иже с нею исполняли эти зонги с проповеднической страстью, трагическим надрывом, настаивая на том, что и так всем понятно. Эту мысль следовало додумать, тут была причина… Но Волохов отвлекся на вспыхнувший спор: кто-то ради шутки затянул старый гимн — хозяйка дома грубо оборвала шутника: «Что за плебейство!». Певец стушевался, заговорили о плебействе, о том, что стоит выйти за пределы «своего круга», как тут же вляпываешься в быдло; разговор велся С поразительной откровенностью, постыдной еще десять лет назад, когда полагалось хотя бы ритуально приседать перед народом. Кривясь и кривляясь, Соня изображала манеры простонародья. Народ, по ее мнению, не заслуживал лучшей участи, чем доживать по хрущобам; народ мешал Соне и таким, как она. С этим народом ничего нельзя построить. Народ отстал от своей элиты и не желал тянуться за ней. Рядом с Соней сидел невысокий, лысый, крепкий малый и нагло улыбался. Вероятно, это был ее нынешний обожатель — сменились они, с восхищением рассказала подруга, чаще, чем у Клавдии Сторчак.

Впрочем, элита была не единственной темой разговоров. Особенно много говорили о благотворительности, добре, борьбе со злом. Волохов поначалу — о святая простота! — вообще не понимал, зачем это нужно, и лишь затем вывел для себя ответ: повторение банальностей не бывает бескорыстным, человек прислоняется к общеизвестному, чтобы после десяти бесспорных тезисов осторожно внедрить свой спорный, а то и неверный, но уже привязанный к ним намертво, хитрым ходом выведенный из общепринятого. В качестве бесспорного прикрытия брались так называемые общечеловеческие ценности, против которых, казалось бы, уж никак спорить нельзя — тотчас попадешь в людоеды. Окуджаву и кругу ЖД любили именно за такие проповеди — давайте восклицать, друг другом восхищаться, возьмемся за руки, друзья, а кто не хочет с нами браться за руки — тому мы никогда уже не подадим ни руки, ни надежды, ни милостыни. Присвоим человеческое, чтобы тем верней утвердить свое нечеловеческое; в среду, расслабленную гуманизмом и дружеством, осторожно внедрим свою власть — а любого, кто не желает поклоняться ей, запишем в сатрапы безумного султана. Бедный Окуджава, он так и не понимал, что они с ним сделали, а когда понял — года не прожил! Как он сам ненавидел собственный призыв взяться за руки, как отрекся от него под конец — но никто уже не хотел этого слышать…

Разговор поначалу зашел о Милошевиче, недавно умершем. Хазары радовались смерти Милошевича, не особенно даже стесняясь. Хорошо говорить о мертвых, прощать их, видеть в мертвом враге человека — было в этом кругу не принято. Волохов подумал, что для идентификации собеседника в качестве хазара совершенно достаточно трех признаков: ненависти к Милошевичу (или к столь же мертвому Арафату), любви к семиотике и Лоцману, а на закуску — широковещательного, чрезмерного почтения к благотворительности. Были и иные признаки, типа характерной манеры спорить, мгновенно смешивающей собеседника с дерьмом, или столь же преувеличенной любви к своим, соумышленникам, единоучастникам (солнце мое, сердце мое! Не болит ли головка? Не жмет ли здесь, здесь и здесь?) — но это уж, что называется, интонация, а Волохова больше занимали смыслы. Например, насчет благотворительности он уже смекнул. Благотворительность нужна была для того, чтобы скомпрометировать государство, лишний раз продемонстрировав его жестокость и недееспособность, — а атака на государство нужна была, чтобы переломить стране хребет; и когда после Милошевича сразу перескочили на помощь убогим — Волохов радостно подобрался: наглядности было выше крыши, он угадал.

Соня помогала больным животным, содержала приют для них, возилась с ними, и хотя во всем остальном была чудовищной, непроходимой дурой — к ней прислушивались, берегли ее, как юродивую, и едва она, старательно округляя глаза, просюсюкивала: «Я вообще не понимаю, как люди могут спорить о каких-то принципах, когда каждый день в городе умирает десять бездомных собак?!», — сворачивали любой принципиальный разговор, в котором Волохов уже начинал было одерживать верх. Вы продолжайте, продолжайте, словно говорили ему, пусть последнее слово будет за вами, неважно, все это так незначительно в сравнении с бездомными собаками… Были аргументы и посерьезнее — например, больные дети. Молодая кучерявая художница Ида с криком, со слезами доказывала, что дети, больные раком, не получают ни малейшей помощи, и это первый, первый признак вырождения страны! Потому что если в ней такое происходит — она не имеет, не имеет права больше жить! Ида с таким пылом убеждала всех в необходимости помогать больным детям, так рассказывала о своей благотворительной выставке, так подробно перечисляла всех детей, которых подержала за руку (словно и сам ее приход к больным детям был подобен Божьему дару, кратковременному визиту ангела в ад), — что Волохов начинал подозревать ее в нечеловеческих грехах: чего надо было натворить, чтобы так оправдываться? Впрочем, он скоро успокоился: Ида занималась чистым самоутверждением, ее рисунки вне благотворительности не имели никакой ценности, рисовала она откровенно так себе, но в свете гуманитарной выставки все эти розочки и козочки начинали приобретать особую подсветку, и Иде уже заказали роспись больницы в одном из пригородов Лиона. У нее был роман с французским аристократом, чьей аристократичностью она упивалась особенно, — она-то и сподвигла его пожертвовать пять тысяч евро на московские больницы. На нее он жертвовал больше.

Она много еще чего говорила, и все это обретало статус непреложной истины — ведь Ида помогала больным детям! Аргумент был выбран точно: рак и сам по себе страшен, а когда речь о детях… «Матери закладывают свои квартиры! И когда дети… я не могу… в общем, когда этих детей уже нет — долг приходится выплачивать все равно!» Ида рыдала, закрывала лицо руками, за столом воцарялась скорбная тишина, и обязательная тихая девочка кидалась утешать ее неизменным: "Ида, солнце мое, сердце мое…»

— Все, что вы говорите, Ида, — это вещи бесспорные, — не выдержал Волохов. — Но не кажется ли вам, что благотворительностью вы только упрочиваете существующее положение?

Глаза у Иды мгновенно высохли. Волохова давно поражала хазарская способность переключаться и успокаиваться.

— Вы хотите сказать, что я не должна помогать обреченным детям?

— Ну, обреченным никто не поможет. Остерегитесь называть их обреченными. Давайте договоримся о термине «больные», — Волохов уже понял, что в этих дискуссиях договариваться о терминах надо с самого начала, иначе подмена произойдет так, что моргнуть не успеешь. — Итак, мы говорим о больных, и вы собираете деньги, по сути, на взятки. Поскольку…

— Поскольку без взяток у вас здесь ничего не делается! — пошла в атаку Ида. — Чтобы вовремя попасть на томограф, надо платить семь — десять тысяч рублей, а счет идет на дни… на минуты!

— Подождите. Во-первых, насколько я знаю, томограф в Москве не один, и далеко не везде недельная очередь. Во-вторых, собирая деньги на взятки, вы тем самым конституируете взяточничество…

— А что вы предлагаете? — презрительно спросил неизбежный, тонкий, очень бледный и очень красивый юноша с почти дворянским грассированием. Волохов узнал триаду и восхитился: как тевтонцы даже на льду норовили выстроить свою свинью, так и эти в любых географических условиях строились треугольничком с женщиной впереди.

— Я предлагаю не придавать столь большого значения собственным подвигам, — пожал плечами Волохов. — Вы не делаете ничего особенного, и не стоит, по-моему, так уж гордиться собой. Вообще докладывать о своих добрых делах, учили меня в детстве, стыдно. Вы помогли больным детям, очень хорошо, добродетель сама себе награда…

— Мой пример может разбудить десятки людей! — заорала Ида. — Если мы все будем молчать, я, она, они, — она обвела широким жестом всех присутствующих, в том числе и тех, кто ни сном ни духом не был причастен к благотворительности, — такие, как вы, вообще не узнают о ситуации!

Спорить с ней было трудно, почти невозможно — именно в силу пресловутой хазарской тактики; благотворительность выступала тут в функции розы, подвешенной к танку, но Волохов знал и видел танк. Он чувствовал, что кругом не прав, КО чувствовал и то, что всякая белоснежная правота, не желающая никого жалеть, не знающая снисходительности К побежденным, неразборчивая в приемах, хуже его неправоты — умирающей, слабой, грязной, как февральский снег.

— Вы напрасно думаете, что мы не знаем о ситуации, — мягко сказал Волохов. Он уже выучился говорить мягко и размеренно — только это непрошибаемое спокойствие действовало на хазар, заставляя их выходить из себя и явно грешить против логики. — Я помогаю нескольким семьям инвалидов, мой институт регулярно жертвует ближайшей больнице — но это наше личное дело, понимаете? Это не есть общественная добродетель. Вы, может, и разбудите кого-то, и напомните о необходимости благотворить, — хотя, замечу, гораздо больше добра вы сделали бы, громко обнародовав хоть один факт взятки. Это, конечно, не так красиво, как жертвовать на детей, но тоже полезно…

— Вы уволите одного взяточника — придут десять других! — перебила Ида.

— Почему десять? — не понял Волохов. — Но вообще я договорю, ладно? Вы принесли бы больше пользы, обнародовав одну взятку, но самое главное — занимаясь этими благими делами, вы необратимо разрушаете себя. Понимаете, почему я против смертной казни? Потому что казненному уже все равно, а вот палача она уродует серьезно. Это же убийство, пусть и с государственного разрешения. Так и благотворительность: ребенку, конечно, все равно, государство ему помогло или Ида Турковская. Но вот Ида Турковская уже почувствовала себя святой и не терпит никаких возражений, а это первый признак неадекватности. Более того, Ида Турковская уже начинает оценивать свои акварели не с точки зрения живописи, а с точки зрения приносимой ими пользы, — разве нет? То есть святость уже распространяется и на живопись, n'est ce pas? Тысяча извинений, если я вас оскорбил…

— Вы никого здесь не можете оскорбить, — ответил за потрясенную Иду очень красивый юноша, явно ее паладин. — Чтобы оскорбить человека, надо находиться с ним на одном уровне. А вы должны понимать, какая честь вам оказана тем, что вы сидите за одним столом с Идой Турковской… Впрочем, понятия о чести у вас известно какие, но следует по крайней мере помнить свое место.

— А какие у нас понятия о чести? — очень спокойно спросил Волохов.

— Они отсутствуют в вашем обществе, — невозмутимо ответил молодой красавец.

— Очень может быть, что ваши понятия о чести у нас действительно отсутствуют, — не повышая голоса, произнес Волохов. — Но сообразно нашим, дрянь этакая, я сейчас вобью тебе в глотку каждое твое слово. Ты хорошо меня понял? Встал! — заорал Волохов, вскакивая на ноги. — Встал быстро и вышел со мной! И я объясню тебе, мразь, кому и какая честь тут оказана! — Он сгреб красавца и потащил в прихожую, но несколько крепких рук растащили их.

— Ты тут под элиту особо не закашивай, — крикнул Волохов, которого на всякий случай как следует держали, но на пол из гуманизма не валили. — Баре нашлись, аристократия, мать вашу… Наследники великой культуры… Славное имя Турковских, стукачей из Союза писателей… Дедушка-марксист, папа-вишневед… Я дедушку-то твоего знаю, не пальцем деланный. Товарищ Коган, видный специалист по раннему товарищу Марксу. Это по его доносу, если ничего не путаю, погиб товарищ Гельфанд, специалист по позднему Марксу, грешивший рационалистическим механицизмом и метафизическим мистицизмом? Вот и квартирка в высотке, правильной дорогой идете, товарищи. Аристократия. По Вишневскому специалисты. По Федору Панферову и его брускам.

— Выведите его! — завизжала Соня.

— Не бойся, успеется. Понятия о чести. Где, откуда у вас понятия о чести? Каковы ваши права на культуру, на честь, на все? Вы можете делать что угодно… Вы победите, и это правильно… — В глазах у Волохова стоял туман опьянения и ярости, комната плыла, лиц он не видел. — Не надо только тут этого… Аристократии тут не надо! Вы не аристократия, потому что все сдали с концами, а когда ненадолго пришло ваше время — вы оказались мелко мстительны, тупо мстительны! Вы доносили друг на друга! Вы вели себя как классические захватчики, потому что ничего другого панно не умеете! Вы ненавидите культуру захватчиков — и правильно делаете, была эта культура и вся вышла. Все паше дворянство — потомки завоевателей, кто б спорил. Но все-таки завоевателей, а не местечковых страдальцев! Вы! В-вы… только и умеете, что жаловаться по углам, трепаться на кухнях, кусать губы под одеялом! Вы ничего… ничего не можете! Из вашего Мандельштама получилось что-то только потому, что он думал и писал по-русски! Быдло не нравится, да? Да — быдло! Но не ваше быдло! Наше помирает достойнее, наше падает, как дерево… аристократы… Какие вы аристократы? Вы черви в трупе, заведшиеся ходом вещей… но не надо претендовать на то, что вы высшая форма жизни!

Никто, конечно, не понимал, о чем речь и в чем дело, — казалось, Волохов просто перепил. Сильная рука взяла его за плечо и подтолкнула к выходу.

— Я уйду, уйду, — сказал Волохов. — Не надо меня… торопить. А вы тут останетесь, праздновать будущую победу. Но только вот не надо… про аристократию, да? Ты тоже, что ни, аристократ? — обернулся он к невысокому лысому ровеснику, который аккуратно, но уверенно подталкивал его к выходу.

— Аристократ, аристократ, — промурлыкал ровесник. — Пойдем, поговорим.

— Ну, поговорим, — кивнул Волохов.

Триада достроилась. Хотя его и пошатывало, в силе своей он был уверен. Он набросил плащ и вместе с лысым гостем вышел на лестничную площадку.

— Драться будем? — спросил он с вызовом.

— Почему драться, — миролюбиво ответил лысый. — Ай-но густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Да бурно достать, али норно плескать?

— Не понял, — тупо сказал Волохов. — Я, кажется, перебрал немного… а?

— Ладно, спросим проще, — еще спокойнее предложил лысый. — Пестрый кошак на толстый лешак, справа стука, слева крюка, ан что посередке?

— Соколок, — уверенно сказал Волохов. Он сам не знал, откуда помнил эту загадку — то ли вычитал в детстве в фольклорном сборнике, то ли слыхал от старухи-няньки, тамбовской уроженки, но что-то в этих дурацких словах было невыносимо родное. Чистая нескладуха, конечно, но потому и смешно, и мило. Только в очень сильном опьянении можно было проникнуть в такие глубинные пласты собственной памяти. Волохов сразу вспомнил деревянные грибки, елки и матрешек, которыми играл в трехлетнем возрасте, — матрешки ходили искать грибки под елками. В загадке про кошака и лешака говорилось про волшебный лес около дачи — там наверняка жил леший, а в подчинении у него пестрый лесной кошак, животное вроде рыси. Кажется, Волохов даже видел его однажды.

— Хоть это помнишь, — удовлетворенно сказал лысый.

— А ты почем знаешь?

— Что ж мне, языка своего не знать? Ты, окулок, соколок-то видал когда?

— Не бывает никакого соколка, — сказал Волохов назидательно. — Это нескладуха.

— Это нескладух не бывает, — в тон ему назидательно ответил лысый, широко улыбаясь. — Соколок — это вот. Здесь кошак, здесь лешак, тут крюка, тут стука, и все это вместе качается. Неужели не видел? Вверх-вниз, три-четыре.

— Типа качели? — в недоумении спросил Волохов.

— Ну да, только похитрей. Да ты небось сам его в детстве делал сколько раз.

— Никогда.

— Стало быть, все впереди. А вот так: хомка на почку, домка на точку, бурка на ступку — кто на зарубку?

— Шмяк, — радостно сказал Волохов. — Это у нас во дворе так считались.

Лысый хлопнул его по плечу:

— Хороший был двор.

На лестничную площадку робко высунулась волоховская подруга:

— Мальчики, у вас тут все в порядке?

— Даже слишком, — сказал лысый. — Скажи там Соне, что мы пойдем, наверное.

— Я сейчас оденусь…

— А ты посиди, — властно, словно имея право приказывать, произнес странный гость. — У нас свой разговор, не для женских ушей.

— Сиди, правда, — успокоил ее Волохов. — Я завтра позвоню.


6

— Вот так оно все и выглядит, — закончил Гуров, аппетитно затягиваясь сигареткой. Он все делал аппетитно и везде выглядел как хозяин — даже на волоховской кухоньке, где сидел впервые. Лысая его голова уютно блестела под пампой.

— Дурак я, — без выражения сказал Волохов. — Такая простая вещь, а…

— Почему сразу дурак? Ты просек ровно половину, а многие и этого не понимают.

— Половину, и о той в Каганате рассказали.

— А ты поверил, и правильно. Значит, сам чувствуешь что-то такое. Уже полдела.

— Подожди. Когда, ты говоришь, они пришли?

— Хазары? Примерно в шестом веке.

— А варяги? В девятьсот шестьдесят втором?

— Да, когда Итиль пожгли. Кстати, Кестлер цитирует прелестную запись одного путешественника: русы, утверждает он, всегда по трое ходили испражняться. Один испражнялся, а двое караулили. Боялись внешнего нападения. Дурак, да? Он просто никогда не жил здесь и не знал, что русы все делают по трое. Это обычай.

Волохов очень любил Гурова в этот момент. Гуров был первым, кто наконец избавил Волохова от главного проклятия — от любви-ненависти к своим. Теперь их можно было спокойно ненавидеть и не считать своими, и также спокойно можно было ненавидеть хазар, имевших на эту землю не Польше прав, чем его родной гнусный народ. Волохов сам не понимал, почему так легко поверил незнакомому человеку. Гуров говорил то, о чем сам Волохов давно догадывался, добавлял последний штрих в картину мира — что ж было не верить?

— Хазарский Каганат — то самое тринадцатое колено, так что все правильно. Они пришли и довольно быстро построились. Это же пора великих переселений, сам должен знать. Шестой-седьмой века. Мир трещит, все по новой. Бродят народы, ищут непонятно чего, срываются с места… Все борются за лакомый кусок. И тут мы — сам видишь, место злачное, народ кроткий, что ж не захватить? У хазар это быстро. Но только недолго музыка играла — шаталось тут еще одно безземельное племя, только северное. Не знаю уж, за что их погнали, — тоже, наверное, согрешили, а может, просто бродяги, вроде цыган. У меня даже знаешь какая была теория? Что первородный грех — он не один. Его каждое племя совершило и за это было изгнано, и поэтому теперь все живут не на своей земле. А хотят на свою, только не помнят, где она. Вот и скитаются в поисках. Веке в шестом-седьмом точно что-то такое было, все как с цепи сорвались. Галлы пришли в Рим, монголоиды — на Чукотку… А эти к нам. Ну, насчет первородного греха — сам понимаешь, завиральное.

— Но красиво: каждый ищет свою землю — элегантная мотивировка. Надо было тебе к нам в институт идти.

— Мне в моем Генштабе неплохо. А дальше смотри: приходят варяги, выдумавшие потом, что их призвали. Я, кстати, не исключаю даже, что действительно призвали — потому что уж очень надоело под хазарами сидеть. Они пришли — видят, народ действительно незлобивый. «Попытка ведь не шутка — пойдем, коли зовут!» Ну и вот, и остались. Хазар пожгли, они обиделись — пришли и опять захватили. А мы молчим, ждем, пока они друг друга перебьют. Никак. Ладно, в восемьсот сорок пятом вроде бы опять хазары победили, а сто лет спустя — варяги, и уже окончательно. Владимир, как ты знаешь, специально от хазар запер русские земли. Попытки реванша, само собой, были — в воззвании Минина упоминаются наряду с поляками именно хазары, под игом которых подыхает народ…

— Да воззвание-то поддельное.

— Какое? «Мужие, братие»? Самое что ни на есть подлинное. А дальше все по заведенному образцу. Действительно по кругу, тут ты уловил, и объяснение наглядное. Где никто ни по что не верит — там, кроме круга, никакого пути нет. А почему не верит — ты и сам понимаешь. У варяг с хазарами общей веры не бывает, а нашу они и вовсе вытаптывали.

— Что за наша?

— Будет время, расскажу. Все сразу нельзя. Это ведь тоже так, знаешь… травматично. Я в тринадцать лет все узнал от отца, и то чуть с ума не сошел, хотя ребенку легче. Нас мало, беречься надо.

— И почему мы их терпим?

— Тут сложно, — сказал Гуров. — Не так однозначно, по крайней мере. И ты мечом не маши, а то некоторые сразу начинают… тех свергать, этих гнать. Я иногда думаю, что мы их не терпим. Мне кажется даже, что мы их разводим — не В бандитском смысле, а примерно в том, в каком муравьи разводят тлей. Тлям, вероятно, тоже кажется, что они угнетатели. Я допускаю даже, что так кажется коровам. Не жалким, колхозным, а нормальным таким коровам, типа голландских. Корове кажется, что она священная. Верховное божество, все ее обслуживают, делать ничего не надо, знай доись. Как тебе, альтернативщик?

— И что мы имеем с гуся? — спросил Вол охов. — Чем доятся эти коровы, которых мы тут на себе развели?

— Ну, во-первых, они друг друга убивают, — ответил Гуров.

— А нам какой прок?

— А иначе кто-нибудь убивал бы нас. Или мы друг друга. Я бы даже сказал, что они за нас живут и умирают. А мы, избавленные от нужд низкой жизни, делаем что-то гораздо более важное. Живем высшей формой жизни, в которой нет ни захватов, ни аннексий, ни контрибуций, ни революций, ни терроров. То есть находимся практически в ангельском состоянии.

— Ну уж и в ангельском? — не поверил Волохов.

— Во всяком случае в лучшем, чем они. И то, что их двое, — большое наше преимущество. Они все время отвлекаются друг на друга. Захватывают, тузят. Нам при этом, конечно, тоже достается, но не в такой степени. Любой другой захватчик нас с нашими данными давно бы уже… под корешок.

— Погоди. Мы, стало быть, их действительно позвали? Как бы наняли? Как нанимают одних бандитов, чтобы защищали от других?

— Это похоже, — усмехнулся Гуров. — Очень похоже. Только мы наняли двух бандитов, враждующих. Они защищают нас от всех внешних — потому что в мире знают, что мы под ними ходим… И при этом друг друга мочат, и никогда не могут замочить до конца. Чрезвычайно удобная схема, ты не находишь? Так что это еще кто кого терпит…

— Мне одно непонятно, — задумчиво произнес Волохов. — Почему при такой истории — с ее кругами, неверием ни во что, угнетением и прочая — такая культура? Уж никак не захватническая, верно?

— Отчасти захватническая. Нашей настоящей ты, небось, и не знаешь почти — ее в книгах мало печатают. Меня тут знаешь что больше всего умиляет? — доверительно сказал Гуров, сам, кажется, очень довольный тем, что нашел нового соотечественника. Вероятно, ему нечасто случалось вот так трепаться с безоговорочно своим. — Что у истоков так называемого золотого века стоят две хрестоматийные фигуры — раскаявшийся хазар и раскаявшийся варяг. Оба двигались друг другу навстречу и могли пересечься в некоей точке — но Бог не дал. И, может, к лучшему. Вдвоем-то они живо сдвинули бы дело… С одной стороны — Пушкин, классический хазар, атеист, смещавшийся всю жизнь к варяжству, государственничеству, северу… и на этом погиб, потому что кому велено чирикать — не мурлыкайте. Что интересно, убили не свои, а именно чужие: не примазывайся. То же и с Лермонтовым: начинал как классический варяг. Патриот, культ гибели, могучие северные образы, антихристианство, дурной вкус, Бородино — а в конце: «Прощай, немытая Россия». Они вечно стараются доказать, что это не он написал. Но «Люблю Отчизну я» — это-то явно он? «Ни слава, купленная кровью… ни темной старины заветные преданья»… Я думаю, это его на Кавказе перевербовали. Был у него такой кунак — явно хазарский. «Чеченец посмотрел лукаво и головою покачал».

— Ну, про чеченцев ты мне не вкручивай.

— Я и не вкручиваю. Сам поймешь. Языки нормально по-сравниваешь — и поймешь.

— Да ладно, не в чеченце дело, — мечтательно сказал Волохов. — Красиво получается. Действительно, раскаявшийся варяг и раскаявшийся хазар… И потом — эта парочка всегда соблюдается. С Толстым и Достоевским, например.

— Точно. Сообразительный.

— Погоди, погоди, — Волохов с наслаждением развивал теорию. — Толстой: его любовь к Лермонтову — «Пришел как право имущий»… Общий интерес к Бородину… Начинал как офицер… Упивался аристократизмом, кичился дворянством… После — резкий перелом, ненависть к государству, любовь к хазарству и защита его, вплоть до изучения древне-хазарского… И с другой стороны — Достоевский, начинавший как бунтовщик, а закончивший гостем и другом царской фамилии. Да? И эта его Пушкинская речь в конце, про такой же предсмертный каменноостровский цикл… Слушай, как все сходится!

— Ну, это просто. — Гуров все время улыбался, и Волохов ловил себя на той же беспричинной улыбке: так радуются только своим. Он чувствовал себя так, словно попал в теплую ванну из ледяного заснеженного пространства. — Как только варяг или хазар начинают немного соображать, они тотчас ссорятся со своими. Вся так называемая великая культура стояла на раскаявшемся варяжстве и раскаявшемся хазарстве.

— Кстати, Толстой же говорил о Достоевском: «Что-то хазарское было в нем!»

— Точно, Горькому. Этот, кстати, был из классических раскаявшихся варягов. Культ силы, Ницше, сентиментальность — только под конец начал что-то понимать. А напротив него — раскаявшийся хазар Андреев, чистый ученик Достоевского, закончивший патриотической «Русской мыс лью», государственничеством и всяким угарным квасом.

— Страшное дело, страшное дело, — радостно кивал Волохов. — Сходится! И все-таки… Мне знаешь, унизительно было бы думать, что все детерминировано только национальностью. Или историей, хоть это и мое прямое дело. Родился хазаром — и осуществляешь хазарскую программу, родился варягом — варяжскую… От личности-то хоть что-то зависит или нет?

— Обязательно, — кивнул Гуров. — У нас.

— У коренного населения?

— Да. Самоназвание я тебе со временем скажу, а слово «славяне» забудь. Оно гнусное, клейменое. Происхождение его сам знать должен.

— И в чем критерий?

— Да очень простой. Если тебе не подходят ни хазарство, ни варяжство — стало быть, ты и наш. Они детерминированы, да, им деваться некуда. Если ты хазар или рус — это клеймо в чистом виде. А если тебе и с теми не по дороге, и от этих воротит — стало быть, наш и есть. У меня, брат, чутье на это дело. А уж у них какое чутье! Нашего каждый чует. И — либо убить, либо припахать.

— Но ведь нас в результате почти нет? От нас, от третьих… то есть первых… хоть что-то осталось?

— Довольно много, — пожал плечами Гуров. — Кстати, ты в Москве их видишь каждый день. Как правило, на Кольцевой линии метро. Догадался, почему?

— Нет, — удивился Волохов. — Почему? И Гуров объяснил.


7

Вдоль главной среднеазиатской транспортной артерии, носившей имя Рус, в первом тысячелетии нашей эры селилось множество племен, сведения о которых частью ненадежны, а частью нарочно перепутаны. Западноевропейское раннее Средневековье известно нам в мельчайших деталях, жизнь и география Ближнего Востока тех же времен тщательно задокументированы, а огромное пространство Южной и Восточной Европы, Придонье и Приволжье выглядит не то белым пятном, не то лоскутным одеялом, которое никак не могут поделить между собой сторонники разных версий. Существует четыре концепции возникновения русской государственности — хазарская, русская, норманнская (варяжская) и истинная.

Согласно хазарской версии, так называемая салтово-маяцкая культура с ее белокаменными замками и многочисленными ремеслами была государственной культурой обширного государства — Хазарского Каганата, занимавшего большую часть Южной Европы вплоть до левого берега Днепра. Славяне платили дань Каганату (упоминания об этой дани содержатся в «Повести временных лет»), а русы воевали с ним. Некоторые исследователи отождествляют славян и русов, тогда как в анонимном арабском трактате «Пределы мира от востока к западу» (предположительно десятый век) ясно сказано: река Рута — приток Руса — «от русов течет к славянам». «Пределы мира» целиком на русский язык не переводились и до последнего времени вообще считались подделкой. Сами русы в «Пределах мира» охарактеризованы так: «Это огромная страна, и обитатели ее плохого нрава, непристойные, нахальные, склонны к ссорам и воинственны. Среди них есть группа славян, которая им служит. Кияба — город русов, ближайший к мусульманам. Это приятное место и есть резиденция царя. Слаба — приятный город, и из него ведется торговля со страной булгар. Уртаб — город, где любого чужеземца убивают». Среди жителей страны русов выделяется отдельная группа Мирват (мурруват, морроват): «Они пришли сюда, завоевали эту страну и поселились здесь». Мурруват пришли «из безлюдных земель Севера».

Восточнее страны русов находится страна хазар. «Это очень приятная и процветающая страна с большими богатст вами. Оттуда поступают коровы, овцы и бесчисленные рабы. Атиль — город, разделенный рекой Атиль (Итиль, позднее Волга). Это столица хазар и место пребывания царя, который называется Таркан каган. Тула и Лугх — два региона страны хазар. Люди здесь воинственны и обладают большим количеством оружия».

Главным источником сведений о Хазарии является так называемая еврейско-хазарская переписка. Состоит она всего из двух писем: обращения министра финансов омейядского халифа в Испании Абдуррахмана Второго Хасдаи ибн Шаф-рута к хазарскому царю Иосифу и ответа царя. Эта переписка датируется серединой десятого столетия. В начале тысячелетия хазары кочевали по Предкавказью от Каспия до Дербента, в пятом веке осели на Волге и в Крыму, после чего царь Булан принял иудаизм. Сведения Иосифа относятся к позднему, последнему периоду хазарской истории. В 962 году киевский князь Святослав захватил и разграбил столицу Итиль, и Каганат перестал существовать.

Противники хазарской версии утверждают, что Хазарский Каганат был небольшим государством в восточном Предкавказье и дельте Волги, захватившим в девятом веке низовья Дона. Господствующим народом между Доном и Днепром считают русов и асов, которые кочевали по юго-востоку Европы и пришли в равнину между Доном и Днепром в шестом веке. Асы обладали европеоидной внешностью и передавали из поколения в поколение легенды о своих «светлых», «царственных» предках, что дает сторонникам «гиперборейской теории» причислять их к потомкам таинственно исчезнувших истинных арийцев, обладавших сакральными знаниями и ушедших с Севера в силу географических катаклизмов III — IV веков. Асам был присущ культ оружия (без оружия хоронили только старцев). Арабские источники свидетельствуют: «Постоянно по сотне или двести они ходят на славян, насилием берут у них припасы… Многие из славян служат русам». Согласно же русской версии, именно русы были наследниками мудрецов и воинов — северных волхвов, живших в Гиперборее и обладавших запасом оккультных знаний. Во время великого оледенения они отправились в глубь материка, покинув родной Север. Отдельные сторонники русской государственности полагают, что легенда об Атлантиде сложена как раз о великом оледенении, а атланты — легендарные люди «из Алтынской земли», пришедшие к славянам и научившие их письменности. Отсюда, возможно, и поговорка, в истинном своем варианте звучащая как «Не было ни гроша, да вдруг атлант». Наконец, есть самодеятельные авторы — большею частью из числа геофизиков и яхтсменов, — уверенные, что асы и есть новое самоназвание атлантов, образованное, вероятно, как аббревиатура: «Атланты Славянские».

Наиболее близка к истине гипотеза Иловайского, впоследствии развитая Львом Гумилевым: согласно ей, территория восточных славян делилась между двумя могучими государствами — варягами на северо-западе и хазарами на юго-востоке. Варяги явились с севера и исповедовали суровые воинские ценности, хазары принадлежали к гедонистической культуре юга и более всего увлекались торговлей, а производством не интересовались вовсе.

Славяне, в отличие от русов, знали множество ремесел. В основе их культуры лежала идея крута: круглые жилища, «круговая керамика», круглые головные уборы. Однако от «круговой», циклической и концентрической культуры славян уцелело очень немногое — сначала она старательно вытаптывалась, а потом, когда коренному населению Приволжья и Придонья стал очевиден сугубо захватнический характер насильственной колонизации, эту культуру унесли глубоко в подполье, передавая только своим. Язык славян подвергался такой же колонизации — даже слова меняли смысл, ибо пришлые употребляли их, не понимая. Не в силах сопротивляться, славяне стонали то под варяжским, то под хазарским игом. Упоминания о стычках варягов и хазар сохранились во многих источниках. Согласно некоторым историкам, все они носили характер не только территориальный, но, так сказать, принципиальный: вертикальные иерархии севера сражались с горизонтальными установками юга. В действительности иерархии соблюдались только в захваченных варягами сообществах, тогда как между самими варягами царили взаимопонимание и равенство, а воинские добродетели вроде отваги и аскетизма навязывались лишь побежденным: никто из поклонников Одина не отличался воздержанностью. Точно так же и никто из хазар не соблюдал приписываемых им правил: хазарское сообщество было жестко структурировано, не отличалось ни гедонизмом, ни леностью (бешеная энергия хазар вошла в пословицу) — а свобода и распущенность предназначались для побежденных, чтобы воля их сломилась и душа растлилась. Варяги и хазары сражались не за свои ценности, а за славянскую территорию и кроткое славянское племя, обслуживавшее их по очереди.

От коренного населения России к началу двадцать первого века осталось очень немногое. Вот почему почти никто в стране не умел и не хотел работать, а главные споры шли между теми, кто желал воевать, и теми, кто хотел торговать. Ко немногие уцелевшие славяне по-прежнему исповедовали культуру круга, и потому…

— Ты понимаешь теперь, кто остался от нашего племени? — спросил Гуров.

— В смысле?

— Те, кто ездит по кругу. Те, кто удерживает мир от окончательной гибели. Те, кто не имеет права покидать Кольцевую.

— Васьки, — прошептал Волохов. — Этого не может быть. Очень скоро то, чего не может быть, началось.