"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)

Помню Родину, русского Бога, Уголок на подгнившем кресте, И какая сквозит безнадега В робкой, смирной его красоте . Лев Лосев
Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры, заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь. Уильям Фолкнер
Все идет в одно место. Экклезиаст, 3:20

Глава вторая

1

По большому счету у Волохова не было еще случая, когда он по-настоящему, ни в чем себе не солгав, мог бы жить с женщиной в одной квартире, разговаривать обо всем на свете и при этом постоянно ее хотеть. Что-то ему подсказывало, что дело тут нечисто. Это было частью всемирного заговора. Он никогда еще не рассматривал Женьку как представительницу чуждого мира. Ощущения были новые, неизведанные и не сказать, чтобы вовсе неприятные.

— Что-то ты нынче расстарался, — сказала она подозрительно. — Еще немного, и я бы заорала. А это дурной тон, нет?

— Будто трахаешь дочь врага, — отозвался он.

— Это откуда? — Она мгновенно стряхнула оцепенение и уставилась на него любопытными сощуренными глазами. Горел ночник. Волохов лежал на животе, свесив левую руку на пол.

— Лимонов. Как он хороводился с богатой девочкой в красном платье. Снял ее в каком-то клубе году в девяносто пятом, а очерк напечатал в «Экзайл». Чувство, будто трахаешь дочь врага.

— И почему ты вспомнил?

— Ну, тут сложный ход. Я думал: вот, если все человечество действительно живет на чужих, захваченных местах… где гарантия, что каждый из нас не спит с дочерью врага? Не бери в голову.

— Но почему? Ты все правильно подумал. В нашем случае особенно интересно.

— Женька, — сказал Волохов мягко и по возможности терпеливо. — Если ты играешь в эту ерунду — дело твое. Она в самом деле очень заразительна. Я знал в Москве одну толкиенистку, так она даже говорила о себе в мужском роде — я пошел, я сказал… Но меру-то надо знать, верно? Не можешь же ты всерьез полагать, что Россия — ваша земля?

— Зачем мне всерьез полагать, — пожала плечами Женька. — Я знаю, и все. И ты знаешь, только не хочешь себе признаваться.

— Ага. И вся мыслящая Россия догадывается.

— Вол, но это азбука. Об этом тома написаны.

— Никаких томов я не читал.

— Как я тебя люблю, моя радость. «Чего я не знаю, того не существует». И все вы, русские, таковы, прости дуру за обобщение.

Больше всего Волохов боялся, что прорвется высокомерная снисходительность, как сегодня у Эверштейна; с ним он сдержался — кто ему Эверштейн?! — но на Женьку наорал бы обязательно.

— Ну не злись, не злись на меня. Я не знала, что ты так невинен в этом отношении. Я тебя познакомлю с людьми. Очень милыми и совершенно нормальными. Ты увидишь, что это решительно ничем тебе не угрожает. Своего рода движение за возвращение на Родину, не более того. Ну считай, что у нас эмигрантский союз вроде евразийцев. Только без шпионажа.

— Нет, я не к тому… — Волохов потянулся за бутылкой «Липтона»: духота была невыносимая, и как он в прежние ночи не замечал ее? — Я вдруг почувствовал… черт его знает. Я просто не понимаю теперь, как ты можешь со мной…

— Тебе разонравилось?

— Господи, ну о чем ты вообще?! Ну представь, что я русский, а ты немка. Или, того хуже, наоборот. Каково тебе с завоевателем, что ты должна испытывать — вот чего я понять не могу.

— Ну, Вол, прости меня, пожалуйста, но до тебя — пока бедная девушка еще не встретила свою true love, — здесь несколько раз ночевал один немец, такой себе немец, хорошая паровая машина. И ничего, никакой катастрофы, ни даже мстительного чувства…

— Ах да, я понял, — сказал Волохов гораздо злей, чем ему бы хотелось. — Утонченное удовольствие. Виктимность и реванш в одном флаконе. Особенно в моем случае, когда мы видим поработителя столь порабощенным, да и на родине его, прямо скажем, без вашего хозяйского пригляда все до такой степени ай-лю-лю…

— Во-ло-дя! — сказала она раздельно и с такой тоской, что он сразу устыдился. — Ну что это такое, в конце концов! Все это сделали не я и не ты, мы оба заложники! И зачем вообще выяснять отношения, когда времени так мало… можно сказать, вообще уже нет…

— То есть после моего отъезда, если я правильно понял, все будет кончено? Будем друг другу благодарны за миг блаженства и не станем его омрачать долгими прощаниями, так?

— Слушай! — Она резко села на кровати. — Я, кажется, не давала тебе никакого повода… вообще… что такое?! Ты один раз поговорил с Эверштейном — и теперь всякое мое слово истолковываешь наихудшим для себя образом, так?

— Похоже, что так.

— Я не о твоем отъезде говорю! У нас вообще мало времени, вообще, ты понимаешь? До того момента, когда ты знать меня не захочешь, а если и захочешь — так все равно уже ничего не получится. Какая разница, сколько ты раз до этого успеешь приехать, и сколько я к тебе. Я бы с тобой жизнь прожила и не устала, у нас могла с тобой быть огромная жизнь, понимаешь? Я с первого твоего слова, дурацкого, выпендрежного, когда ты нес там какую-то самодовольную чушь про свой институт, поняла, что — вот жизнь, вот то, что меня заставило бы кинуть к чертям все это и ни о ком больше не думать… Бывают такие ужасные вещи, я не думала, что их надо проговаривать вслух! — Она говорила быстро, сердито, злясь на себя и на него: признания вообще были не в ее стиле. — Я все эти ночи… и частично дни… пытаюсь тебе втолковать доступными мне способами, что никого, кроме тебя, мне не было бы нужно на свете, ни в моем fucking прошлом, ни в моем facking будущем.

— Что fucking, это точно, — заметил он и получил подзатыльник.

— Русская свинья… Ты ни черта не хочешь понять. Есть вещи, которыми я не распоряжаюсь, есть история, в конце концов… ты что-то должен в ней понимать, если не врешь… Я не знаю, сколько у нас там — месяцев, лет… Знаю, что все ненадолго, ну и только. И не говори со мной больше об этом. У нас с тобой не как у русского офицера с немкой, а как у Монтекки с Капулетти, если хочешь. Когда мы придем, я тебя пощажу.

— Женька! — Волохов уставился на нее, уже спокойную и почти веселую. — Ты что… всерьез думаешь, что вы придете?

— А куда же мы денемся, Вол? Каганату пыхтеть осталось совсем мало. Каганат просто не протянет ближайшие десять лет. Да и у вас там дела не лучше. И после этого у нас с тобой так же ничего не получится, как у аристократки с разночинцем, которые случайно росли вместе, а потом встретились году в восемнадцатом. Есть вещи непреодолимые, еще удивляться будешь.

— Уже удивляюсь.

— Чему? Глубине моего цинизма?

— Это не цинизм, это ум. Ты умная девочка.

— Спасибо, ваша светлость.

— Скажи… а меня тогда не будут пускать в кафе, да? Как представителя некоренной национальности?

— Что за ерунда. Здесь же тебя пускают?

— Здесь не все рассуждают, как вы с Эвером.

— Во-первых, здесь просто не все признаются. А во-вторых, возвращаться ведь тоже будут не все. Кто-то наверняка останется или поедет ассимилироваться на историческую родину. В Марокко там… Но среди ЖД, между прочим, не только бывшие наши. И англичане есть, и даже, не поверишь, один мулат.

— И что со мной будет в случае вашей победы? Если до нее, конечно, дойдет?

— А я не думаю, что тут может быть окончательная победа. Разве что вы надумаете устроить себе наконец какой-нибудь русский Каганат и все уедете восвояси, с евразийцем Дудугиным во главе…

— Ага. Возродим русский иврит, на котором говорило наше несчастное северное племя…

— Что-нибудь вроде церковнославянского. Представляешь себе государство, где все говорят на церковнославянском? Газеты выходят: «Аще же американьский империализм восхощет нас отымете… коемуждо… лаяй…»

Они захохотали.

— Ты уходишь от разговора, — сказал Волохов. — Я так и не понял, что будет с некоренным населением.

— Я же тебе сказала. Дойдет до открытого столкновения, как уже много раз доходило. А окончательной победы, боюсь, не видать. Но допустим… — Она мечтательно закинула руки за голову. — Допустим, что мы победили. Тогда лучше всего тебе будет уехать.

— Куда? В Каганат?

— Почему в Каганат? Мир большой…

— И что, все уедут? Старики, дети?

— Ну, наши старики и дети ехали и не жаловались…

— Вам отвели Каганат.

— Нам отвел его Сталин, сыскал такую резервацию — без него бы до сих пор ничего не вышло. Но эта резервация доживает последние дни. Сколько ее ни возделывай, а своей земли она не заменит…

— Это и есть ваша историческая страна! Здесь происходила вся ваша история! — Он сам не заметил, как опять начал орать на нее.

— Ну, далеко не вся. Ты что же, действительно думаешь, что здесь — наша единственная родина? Здесь наша колыбель, а потом началось множество отдельных историй… Мы выиграли конкурс на эти земли. При нас они чувствовали себя лучше всего.

— Я очень хорошо помню, как они чувствовали себя при вас…

— И что? По крайней мере тебе не затыкали рта. Только не надо мне рассказывать про миллионы голодающих стариков, вынужденных торговать малосольными огурцами. Сегодня им и огурцами торговать не дают. Мы для спасения страны вынуждены обычно делать какие-то крайние вещи. Революцию. Приватизацию. Это шоковые меры, но они спасительны — иначе больной просто сгнил бы заживо, ты вспомни, в девяностом ведь на прилавках стояло одно сухое молоко!

— Я был дитя.

— А меня вообще не было, но газеты-то не спрячешь! Мы приходили и делали то, что полагалось бы сделать вам, — но вы, конечно, никак не могли взять на себя исторической ответственности! Вы говорите: хазары все погубили! Хазары сделали величайшую из европейских революций, произвели гигантскую модернизацию, построили промышленность, изобрели две бомбы, а когда вы вернули себе власть и благополучно все загноили, снова вынуждены были спасать положение и перестраивать страну! Потом вы с этим вашим дирижером опять все погубили местничеством, пьянством и воровством — и опять у вас виноваты хазары, хотя благодаря им вас по крайней мере стали в общество пускать! Ты не заводи меня лучше, морда, а то я тебе много чего порасскажу про вашу славную историю.

— Особенно про то, как вы выиграли войну, — сказал Волохов, отлично чувствуя, что он не должен был этого говорить.

— Тебе напомнить, среди какой народности самый высокий процент Героев Советского Союза? — Она даже пристукнула кулаком по подушке. — Или, может, рассказать, кого немцы принимались истреблять в первую очередь?

— Они и у себя вас истребляли в первую очередь… И у норвежцев… И у французов…

— Но, может быть, в Европе хоть где-то было что-нибудь похожее на Бабий Яр?

— Ничего похожего на Хатынь в Европе тоже не было…

— Вол. — Она отвернулась к стене. — Спокойно. Слушай, войну давай не трогать. Там все настолько страшно… и настолько еще не зажило… Я объясню тебе когда-нибудь… как сама это понимаю. Ты же не можешь не знать эту нашу любимую версию о том, что именно хазары стравили русских с немцами, а вообще-то они были лучшими друзьями. Два единоприродных режима, похожих до мелочей, не ужились на одном континенте. Вот и все, Вол. Не надо мне доказывать, что фашизм от коммунизма чем-то серьезно отличался.

— Он многим отличался, — упрямо сказал Волохов. — Фашизм — средневековая мистика, а коммунизм — библейская утопия, без сатанизма и эзотерики. Но допустим, что речь идет не о теории, а о тоталитарной практике. Тут не без сходств, да. Разница в том, что при ненавистном тебе сталинизме у хазарства был шанс, почему Фейхтвангер и написал свой известный панегирик.

— До поры — был, — сказала она, все еще лежа лицом к стене. — А потом не стало. А был он, между прочим, только потому, что революция, в результате которой стал возможен твой любимый сталинизм, была в огромной степени хазарской — и позиции наши вплоть до сорок восьмого были еще кое-как сильны…

— Слушай, мать, прости меня. Я больше не буду, — сказал вдруг Волохов, не отрывая взгляд от ее лопаток. — Я правда скоро уеду, ну нельзя же в постели с главной женщиной своей жизни обсуждать двадцатый век. Для выяснения отношений нам даны многие другие возможности. Не сердись, честное слово.

— Я не сержусь.

— Я слышу, что сердишься.

— Просто есть вещи, которые будут болеть всегда. Просто я знаю, как много на самом деле общего у вас, со всем этим вашим варяжством-гуннством, и у них… И вот в такие минуты мне действительно кажется, что ты чужой. Хотя и прекрасно знаю, что…

— Не чужой, не чужой, — Волохов ее обнял и почувствовал, что она дрожит. — Что с тобой, Женька?

— Я боюсь. Вдруг мне с тобой воевать, к чертовой матери…

— Ну, ну. До убийства не дойдет. Что, вы устроите нам русский погром? Будете вспарывать перины?

— Нет, конечно. Все это ерунда. Но могу я быть немножко человеком? Могу я элементарно бояться за тебя? Ты такой дурак. Ты до такой степени русский, что никогда ничего не поймешь. И надо мне было попасться… мало, что ли, хорошеньких хазарят…


2

Этих хорошеньких хазарят она ему показала, как обещала, в самом скором времени. Публика была странная, отчасти знакомая ему по Москве; странной она казалась ему только теперь, когда он пытался представить хазар представителями коренного населения. Большинство ЖД — по крайней мере тех, которых ему предъявила Женька, — были не старше сорока, но это как раз и понятно — не могла же она слишком выпрыгивать за границы своей возрастной категории. Чем больше Волохов на них смотрел, тем меньше их любил — и тем больше ненавидел себя за это. Выходило, что Эверпггейн его вроде как инициировал (само слово «инициация», бесперечь встречавшееся как в русских эзотерико-патриотических изданиях, так и в хазарском талмудическом литературоведении, Волохова раздражало до головной боли: в нем была первобытная магия, риффенштальская любовь к ритуальным танцам у костра — странно роднившая Дудугина с Лоцманом). До последнего времени Волохов и помыслить не мог, что когда-нибудь хазары станут так раздражать его; но чем чаще ходил он с Женькой на сборища ЖД, тем яснее замечал в себе поначалу тайную, пиковую, а потом все более явную недоброжелательность. И понять, чем его так раздражала эта тусовка, он до поры не мог, отделываясь внешними придирками: так Писарев ругал Пушкина за сюжетные ляпы, хотя бесила его, шизофреника и аскета, пушкинская легкость и успешность в делах любовных. Он отмалчивался в ответ на Женькины расспросы, понимая, что она обидится, — а главное, не умея сформулировать собственных претензий к этим добрым и веселым, слишком добрым и слишком веселым ребятам.

Дело было, конечно, не в том, что он видел в них будущих победителей и своих гонителей: надежда на реванш ЖД представлялась ему чем-то вроде ожидания мессии — удобной, почти ни к чему не обязывающей национальной конвенцией. Бытие нации получало как бы отсроченный смысл. Дело было в ином: его раздражала именно эта веселая легкость, гостеприимство, вечная игра — отношение к миру, естественное для балованного ребенка. Было чувство, что все они выросли вместе, в одной системе паролей, в пространстве цитат; некоторые так и говорили цитатами. У всех были прекрасные отношения с родителями. Все принадлежали к советской элите — то есть и в России чувствовали себя очень неплохо; некоторые гостили в Каганате, иные по полгода проводили здесь и там, а кое-кто вообще проводил большую часть времени в беспечных гастролях по всему свету. Все говорили, будто постоянно перемигиваясь: строчки, фамилии и филологические термины служили для этой же цели. Для непосвященного разговор был темен: непосвященному деликатно указывали на место. Волохов был более или менее в теме: классику читал, историю знал, в РГГУ не учился, но на лекции туда бегал в порядке самообразования; многие фамилии и цитаты, впрочем, ни о чем ему не говорили, но чужим он чувствовал себя не поэтому. Отчасти причина была в том, что с русской культурой — особенно с той ее частью, которую создали хазары, — все ЖД были подозрительным образом запанибрата. Это была их среда, где они распоряжались весело, уверенно, по-хозяйски. Он даже ловил себя на том, что само слово «хозяин» звучало для него теперь как «хазарин». Он завидовал им дико, страстно, не признаваясь в этом и себе.

Вообще он заметил вдруг, что русские почвенные соцреалисты, неутомимо описывавшие такие же сборища московской богемной молодежи, испытывали, вероятно, те же чувства и наталкивались на то же веселое недоумение в ответ: ну чего беснуетесь? Это была реакция будущих победителей, ответ сильной стороны, не удостаивающей противника даже злобы. Просто Кочетову и Шевцову не хватало таланта по-настоящему их зацепить, изобразить среду: даже карикатуре необходима точность, одной злобой сыт не будешь. Ну, например: прежде всего Волохова бесило их высокомерие, но в чем проявляется это высокомерие — он не объяснил бы.


Возможно, дело было в том, что с ним не спорили; он произносил реплику, возникало ироническое, перемигивающееся молчание, кто-то весело говорил: «Да ладно», и разговор менял русло. Захватчик, что взять. Никто не говорил ему грубого слова. Его просто не принимали всерьез, тогда как между собой спорили яростно, подчас забывая об его присутствии. В первый же день, когда Женька знакомила его с ЖД, он стал свидетелем спора о Каганате. Тридцатилетняя переселенка Елена, оказавшаяся тут пять лет назад по беспримесно идейным соображениям, наскакивала на сорокалетнего, тихоголосого, очкастого программиста Илью, приехавшего в гости. В Москве они принадлежали к одному кругу и здесь, разумеется, увиделись — а увидевшись, сразу заспорили.

— Только здесь я стала человеком, ты понимаешь? — кричала Елена. — Ты можешь сколько угодно врать себе, что не боишься жить там, но ты же не можешь не видеть, что все они ненавидят тебя, и ты делаешь все, чтобы им понравиться! Каждый твой шаг там — заискиванье. Ты хочешь быть, как они, говоришь, как они, пьешь, как они, ты готов ассимилироваться до полного скотства, ты хочешь стать даже большей скотиной — и все это время смотришь на них с мольбой: скажите, я уже достаточно надругался над собой, . чтобы вы мне позволили тут пожить?

Все это она выпаливала на страшном и очевидном самоподзаводе, жадно куря, размахивая сигаретой, бешено жестикулируя, и голос у нее был низкий, страстный, идеально подходящий для оплакиваний и проклятий, — и, видя такую страстность по столь абстрактному поводу, Волохов не верил ни одному ее слову.

Илья флегматично отвечал, что его предки жили на этой земле и он не понимает, почему должен оставлять ее на откуп мерзавцам и бездарностям; если все уедут, существование этой страны будет уже вовсе нечем оправдать… «И прекрасно! И пусть все уедут! Тогда, может быть, ее перестанут щадить ради нескольких праведников, и с ней случится то, что давно должно случиться!» На это Илья грустно улыбался и отмалчивался. Но Елена не переставала наскакивать на него, размахивать руками, дымить, — ее не остановили даже тихие слова одного из ЖД, высокого, мрачного красавца с томными восточными глазами: «Солнце, не забывай, что это все-таки не их страна». Они часто обращались друг к другу так — «солнце».

— Мне плевать, чья это страна! — крикнула Лена, переключив ярость на мрачного юношу. — Я живу мою жизнь, и я буду жить ее там, где мне не приходится каждую секунду выпрашивать себе право на существование!

— Живи свою жизнь, — спокойно отвечал юноша, — но не навязывай всем бегство как единственно верный путь.

— Почему ты говоришь «бегство»?! — ярилась Лена. — Я выбрала жизнь среди моего народа, я вошла в этот народ, я расчистила в себе свою душу, которая от долгого страха почти исчезла, — какого хера я должна была делать там, где меня все равно никогда не признают своей?!

— А тебе таки нужно их признание? — спросил маленький, ехидный, налысообритый, с двумя серьгами в левом ухе. В России он был отчаянным энтузиастом дальних походов и фотографом-любителем, в Каганате увлекся парапланами. — Ты хочешь, чтобы тебя любили, да, Лена?!

— Да! — И она расхохоталась, и по легкости перехода от трагической ярости к беззлобному хохоту Волохов окончательно себе уяснил, что она ни на минуту не переставала играть; она принадлежала к тому типу, который он ненавидел с ранней юности — именно за фальшь, за вамп, за штамп. Все было невыносимой пошлостью — и жаргон, и сигарета, и жесты, и страстная защита собственного достоинства, которое только теперь, среди родного народа, развернулось в полную силу. Волохов с ужасом понял, что женский тип; всю жизнь им ненавидимый, был по преимуществу хазарский. Он даже головой замотал, чтобы вытрясти из нее жуткое подозрение: в нем явно просыпался захватчик, он уже готов был произнести вслух инвективу не хуже той, что вылетали из кочетовских партийных писателей, попадавших на сомнительные вечерники со всякой бугой-вугой и пепси-кокой. Женька посмотрела на него в изумлении. «Башка трещит», — шепнул он ей на ухо.

После Лены, ее неостановимого трепа и истерических наскоков на собеседника Волохову были противны все собравшиеся, и в первую очередь он сам, потому что ему тут делать вовсе уж нечего. Поучаствовать в споре он все равно не мог — Каганат, увы, не был землей его предков, с ассимиляцией в России проблем тоже не возникало, а всерьез возражать тем, кто считал эту землю своей, он не желал, чтобы этой серьезностью не придать бредовой гипотезе статус реальности, не позволить пузырю земли надуться и выпить окрестный воздух. И эти ухмылки… Волохов еле сдерживался, чтобы не наговорить резкостей, после которых его так же деликатно, мягко, сочувственно выпроводили бы за дверь. Они были вежливые ребята. Они мягко, но решительно вступались за честь своих девушек. Их девушки могли говорить любые резкости, но тот, кто осмеливался им возразить, должен был извиниться перед девушкой. Девушку выставляли вперед, как свободу на баррикадах. Это тоже был их метод — самые сильные аргументы исходили от слабых, от женщин и детей, от тех, с кем нельзя воевать. С этим был как-то связан их культ матерей, мамочек: все, что говорили матери, — священно. Поэтому устами матерей, в том числе солдатских, так часто озвучивалась в предвоенное время самая отчаянная противогосударственная риторика.

В остальном ЖД были очень веселой публикой. Они много танцевали под местную музыку — заразительную и яркую, хотя, на волоховский вкус, несколько однообразную, как однообразна яркость восточного базара. И в этом их «веселитесь!» было тайное знание о том, что чем хуже им будет — тем лучше они потом на этом сыграют; каждая новая беда добавляла аргументов в копилку и усиливала чувство тайной правоты; вместо «радуйтесь!» им следовало бы припевать «злорадуйтесь!». И на лицах их во время танца — страстного, почти ритуального — он читал это же сложное сочетание отчаяния и восторга: так нас! так! о, как вам все это припомнится потом! Взглянув в родное Женькино лицо — закинутое, со сдвинутыми бровями, с глазами, зажмуренными от удовольствия, — он и в нем все это увидел; и страшно было подумать, что таким же это лицо бывало в любви. Ох, как мне еще за это отомстится, понял он. Как всегда, почувствовав его взгляд, она открыла глаза и хитро ему подмигнула.

Однажды она повела его на квартирник Псиша Коробрянского. Псиш был ему немного известен по Москве — мультиинструменталист, выступавший в продвинутых клубах, где танцевальные вечера чередовались с филологическими и политологическими дискуссиями (впрочем, на филологических и политологических давно выступали одни и те же люди, ибо влияние политолога на политику скукожилось до влияния интерпретатора классики на текст: оболгать еще можем, но изменить — уже никак). Коробрянский жил между Москвой и Каганатом, много ездил по провинции, играл на синтезаторе, гитаре, флейте, позвякивал бубенчиками, пел то на идише, то на древнеславянском, и в Москве его считали очень заводным. Концерт он давал на квартире своей страстной и, кажется, неплатонической обожательницы Маши Голицыной, считавшейся отпрыском сразу двух аристократических родов: кто-то из князей Голицыных в двадцатые годы скрывался от грозной Чеки под чужой фамилией, служил в учреждении под началом прекрасной еврейки Лизы Каган, влюбился в нее, женился, взял ее фамилию, и гены русской аристократии, смешавшись с генами самой что ни на есть хазарской, дали блистательное потомство. За эту блистательность Лизе простили даже брак с захватчиком. ЖД вообще были снисходительны к смешанным бракам, вот и Женьку не осуждали за Волохова — вероятно, потому, что это тоже было оружием грядущей победы.

Машина старшая сестра преподавала в Штатах, младший брат был в Москве экспертом по живописи двадцатых; он был одним из кураторов антирелигиозной, как называл ее он сам, выставки, на которой экспонировался, в частности, Христос в потеках кока-колы с подписью «Сие есть кровь моя». За этот концептуальный жест младший брат Маши чуть не угодил под суд, зато получил приглашение преподавать сразу в трех крупнейших университетах Европы. В одном из них — Гейдельбергском — он сейчас и читал цикл лекций «Ритуал и стиль».

Сама Маша была крупна, громогласна и ассоциировалась у Волохова с миндалем — миндалевидные темные глаза, миндалевидные красные ногти и духи с запахом горького миндаля, да и пила она амаретто. «Здравствуй, мать!» — «Здравствуй, солнце»; они с Женькой тут же защебетали О неведомых Волохову общих знакомых. В углу обширной комнаты, увешанной венецианскими масками (Маша увлекалась театром и сама недурно делала из папье-маше портреты приятелей и классиков), настраивал гитару сам Псиш — тоже крупный, полный детина с аккуратной лысиной на макушке и длинными темными кудрями вокруг; он ласково улыбался всем входящим. На запястье правой руки у него были привязаны бубенцы, это напоминало тфелин — хазарский мешочек с молитвой. Сам Псиш предпочитал называть свои песенки псалмами, гимнами, а то и просто молитвами, да большинство их и были выдержаны в стилистике панибратской беседы со снисходительным, чудаковатым, но властным папашей, с которым можно поторговаться и даже поспорить, пока он благодушествует. В них, однако, как-то подспудно чувствовалось то самое, что так мучило Волохова во всех хазарских планах: ощущение чужой временности и своей вечности.

О происхождении псевдонима московского концертуалиста, как называл себя он сам, говорили разное. Псиш — это как бы душа, но мужского рода, снисходительно пояснила Маша; Короберь — название хазарского местечка, откуда происходили предки Псиша. Он проповедовал — хотя и шутовски с виду, но в душе, как уверяла Маша, вполне искренне — возвращение именно в местечки, штетл, с их особой культурой. Его сетевое сообщество собирало воспоминания о тамошних традициях и фольклоре. Псиш уверял, что идиш органичнее и попросту понятнее иврита: «В конце концов, — объясняла Маша, — это язык хазар, вынужденно ушедших в Европу, язык ашкеназов, как доказано у Кестлера, живое свидетельство нашего изгнания». Были, правда, люди, утверждавшие, что идиш древнее всех европейских языков — это истинный первоязык Иудеи, на котором говорили повседневно, а богослужебные и священные тексты писались на иврите, бывшем достоянием немногих жрецов. Сначала идиш — удобный и рациональный — усвоили римляне, поработившие Иудею, а потом от него произошли все романо-германские языки.

Псиш не заходил так далеко, считая, что идиш был вынесен хазарами из Германии, где они укрылись после разгрома. Ему было жаль терять этот чудесный жаргон, на котором написаны лучшие хазарские тексты от Паркиша до Фингера. Древнеславянских песен у него было меньше — Маша объясняла их появление особой толерантностью Псиша. Да, захватчики, но в те времена в их боевом примитивном фольклоре было хоть что-то огненосное. «О, Велесе! Я в лесе», ну, и прочие языческие прибамбасы.

Все это Маша излагала еще до концерта, при первом знакомстве. Теперь Волохов созерцал псалмопевца лично. Тот представлял новый альбом «Душечка», названный так по песенному обращению к собственной душечке, Психее, Псише. Душечка вызывала у Псиша чрезвычайно теплые чувства. Он по-розановски предлагал ей: «Гуляй, славненькая, гуляй, тепленькая!» — после чего повторял то же самое на идише, а в конце обращался уже к «божечке», прося «потерпеть немножечки». Прочие песни из альбома поражали языковым смешением — старославянизмами, французским и английским. Псиш, сообразно собственной концепции, стирал границы. По неотступным просьбам собравшихся была исполнена «Пизда-матушка» — «моя главная песня о Родине», как пояснил Псиш под общий хохот. «Ах, Пизда-матушка, Пизда Ивановна, — пел он глубоким крестьянским басом, — ах, сколько ты есть глубока, ах, сколько ты есть широка… пи-и-зда… пиззз-да…». Далее перечислялось все, что в ней помещается, включая Русь, Каганат и самого исполнителя.

После концерта Псиш с той же ласковой улыбкой выслушивал восторги. Волохов молчал, чувствуя себя совершенно неуместным на этом празднике жизни. Восторженный толстяк Ося Бакулин в порядке тоста зачитал собственное трехстраничное эссе о Псише — разумеется, с подробно прослеженной «интертекстуальностью», писанное на тартуском птичьем языке с вкраплениями мата.

— А вам понравилось? — спросила Маша.

— Очень не понравилось, — сокрушенно произнес Волохов. Он ответил тихо, но в этот момент эссеист как раз замолчал, набирая воздуху, и все услышали неприличный ответ.

— Один из всех нашелся честный человек, — ласково сказал Псиш, снимая неловкость.

За столом засмеялись, но Маша не на шутку обиделась.

— Что, действительно? — переспросила она.

Волохов понял, что терять нечего.

— — Очень, — кивнул он. — По-моему, это совсем плохо.

— По-моему, тоже, — радостно сказал Псиш. — А они никто не хотят верить.

— Да ладно, — сказал Волохов. — Вы же так не думаете, Псиш. Вам очень нравится. И все у вас получится.

— Что получится? — не понял Псиш.

— Все. Ну, вот это. Все, что вы хотите сделать с литературой.

— Я ничего не хочу делать с литературой, боже упаси! — поклялся Псиш, прижимая руку к груди и звеня еще не снятыми колокольчиками.

— Нет, хотите. Вы хотите, чтобы она вся была такая, по крайней мере большая ее часть. Я уверен, что для себя — и, может, для десятка избранных — вы пишете что-то настоящее, тяжеловесное и торжественное, настоящие псалмы. А для остальных — вот это. Чтобы любое серьезное высказывание воспринималось как моветон.

— А вы откуда, простите? — спросил опомнившийся эссеист.

— А я из Москвы, простите, — ответил Волохов.

— А… ну да. Ну я тоже из Москвы вообще-то, — улыбнулся эссеист, предлагая не придавать его вопросу серьезного значения. Так в компании горожан разговаривали бы с безнадежной деревенщиной, которая, однако, может врезать — так что опускать сельского гостя надо так, чтобы он ничего не понял. Волохов вдвойне обозлился на себя за идиотскую ситуацию, в которую влип.

— Все отлично, Псиш. Мне в самом деле было интересно.

— Всегда пожалуйста, — кивнул концертуалист.

— Нет, погодите! — Маша завелась не на шутку. — Если вы позволяете себе так высказываться, хотелось бы, в конце концов, каких-то аргументов…

— Это вы мне позволяете так высказываться, — грустно сказал Волохов. — Вы же меня спросили, верно? Я вам ответил.

— И на чем основана такая оценка? Я просто хочу понять, в конце концов…

— Да не оценка это! — поморщился Волохов. — Это мнение мое. Имею я право на мнение?

— Маша, ну что в самом деле, — сказал томный юноша из угла. На каждом собрании ЖД был томный юноша — или один и тот же? Волохов вскоре научился распознавать эту хазарскую наступательную триаду: начинает девушка; за девушку вступается томный; после томного вступает решительный и завершает дело. — Ну не понял человек, чакры какие-то закрыты у человека… Не будем же мы здесь, сейчас, за столом, чистить человеку чакры?

У Волохова появилось и, по счастью, тут же пропало желание начистить кое-кому чакры, хотя он никогда прежде не любил драться и презирал тех, кто в пылу спора начинал хватать оппонента за грудки.

— Не будете, конечно, — вступила Женька. — И не будете разговаривать с гостем в таком снисходительном тоне, ладно, Рома?

— Ну, родная… — протянул Валя. — Почему я не могу сказать? Человек высказался довольно резко, человек предполагает же, наверное, что с ним могут не согласиться… Если бы человек читал хотя бы Гадамера, он бы подумал, прежде чем ляпать…

— Он высказался, потому что его спросили. А что будет, если я скажу то же самое? Прости, Псиш, но мне тоже совсем не нравится то, что ты сейчас делаешь. Когда у тебя был блюзовый период, это было мило и смешно, а это уже совсем не смешно и не мило.

— Так. — Псиш посмотрел на нее серьезно. — Я чувствую, что напросился наконец на обсуждение. Мальчики, девочки. Я для того и показываю вещь, чтобы услышать мнение. Никаких обид, честное слово.

— Но тогда надо хоть разговаривать, как серьезные люди! — фальцетом потребовал эссеист. — Нужен элементарный уровень разговора! Что это — нравится, не нравится? Коробрянский предъявил законченную работу, надо судить о ней хотя бы со знанием контекста…

— Ося, — с истинно псишевской ласковостью сказал Волохов. Он уже начал соображать, как бить врага его же оружием. Нужней всего здесь была непробиваемая самоуверенность. — Вы мне не скажете, зачем читать Гадамера?

— Ну, если вы не понимаете, — Ося пожал плечами и возвел очи горе.

— А вы представьте, что не понимаю. Что я вообще о герменевтике впервые слышу. Представьте себе, многие серьезные немцы Хайдеггера не читали, и ничего, никто не умер. Вы мне можете внятно объяснить, что такого сделал Гадамер? Или вам просто слово нравится?

— Гадамер — гадомер, измеритель количества гадов, — в последний раз попытался Псиш перевести все в шутку.

— А, — сказал Волохов. — Нуда, конечно. Ада мэр. Любитель садомер. Вопрос снят, всем спасибо.

— Я не готов сейчас к лекции, — фальцетом сказал эссеист. — Никто не предупреждал, что будут дети…

— Ну да, ну да, — еще ласковей сказал Волохов. — Все дети, а вы взрослые. Хотите, я вам сейчас скажу, Ося, что такое ваша герменевтика, и ваш Гадамер, и в особенности ваш усатый Лоцман? Простите меня тысячу раз за кощунство. Вся ваша семиотика, и Соссюр, и структурализм, и тартуские сборники, с точки зрения нормального соседа-гуманитария, — вы не забывайте, друг мой, истфак ведь в том же первом гуманитарном корпусе… У нас знаете как шутили? Хорошую вещь Соссюром не назовут! Все это дешевый способ подавлять собеседника, система переименований, жалкие понты, банальный перенос каббалистики на вещи, которые каббалистикой не исчерпываются. Поэтому вы так любите ритуалы и прочие магические штучки, а также книжки про тайные общества и эзотерические братства. Все это, знаете, попытка сажать огурцы посредством геометрических вычислений. Знаете такую сказку?

Все молчали, демонстративно не глядя на Волохова, но это его уже не останавливало.

— Вы «Магизм и единобожие» читали? Там это подробно прописано… У всей вашей филологической каббалы довольно низменные цели — тот же самый эзотерический язык, чтоб чужие боялись, все черты секты… И главное — презрение ко всему, что не секта. Я только не понимаю: вы действительно хотите, чтобы вся литература перестала существовать, или кое-что оставите? Из того, что нравится вам лично? А, да, забыл. Тут же еще и фрейдизм, тоже ваша вера. Получаем, значит, такой синтез: с одной стороны, всем управляет срамной низ, а с другой — ритуал. Ничему божественному и просто хорошему вообще места не остается. Мне особенно нравится ваша манера излагать, этот ваш новый РАПП, с первых фраз уничтожающий оппонента. Но это все потому, Ося, что оппонент до времени молчит, подавленный количеством иностранных имен и непонятных слов. А потом он в один прекрасный день устанет от ваших толкований слова «хуй», инцестуозности, интертекстуальности — и скажет вам открытым текстом, что и литература ваша, простите, говно, и наука, ее обслуживающая, не лучше. Простите мой французский, но у Псиша в текстах и не такое случается. Нос не надо драть, Ося. Вы поняли меня? Га-да-мер, — передразнил он. — Я знаете где видал вашего Гадамера? И Лоцмана? И что вы имеете на это возразить?

— Господи, да кто же будет возражать? — снова возвел очи к небу Бакунин. — Дикаря привели в кают-компанию, показали компас, дикарь на него помочился — что тут возразишь? Чтобы спорить, надо, чтобы оба собеседника по крайней мере знали слова…

Псиш оглушительно захохотал.

— Женя, — сказал томный из своего угла. — Женя, зачем ты водишь в кают-компанию дикарей, которые мочатся на компасы?

— По-моему, вы обидели девушку, Роман, — улыбнулся Волохов, прибегая к любимому приему ЖД.

— А-а, — протянул томный. — Ну да, конечно. Можно, я не буду отвечать? — отнесся он к хозяйке. — Мне скучно, мебель хрупкая…

— Да, действительно, — поддержал юношу его сосед справа, бровастый, с ярким румянцем. — Давайте пить чай. Маша, солнце, что к чаю? Я весь день жду и трепещу!

— Ну ладно, — сказала Женька. — Вы тут посидите еще, помажьте компас жертвенной кровью, а мы с дикарем пойдем, пожалуй.

— Но я не понимаю! — внезапно обрела дар речи Маша. — Я не понимаю, как это можно — вот так прийти и… Есть же, в конце концов… — Она не договорила и бурно разрыдалась.

— Маша! Маша, сердце мое! — подскочила к ней с утешениями толстая очкастая девушка, слушавшая Волохова с таким непримиримым выражением лица, что от ярости, казалось, испарились все ее рациональные аргументы. — Маша, как ты можешь? Ты! Он пальца… он ногтя твоего не стоит! Маша! Из-за кого?!

— Пошли, дикарь, — Женька потянула Волохова к двери.

— Простите, если что, — сказал Волохов уже из прихожей.

— Бог простит, — сказала Женька, когда они спускались по узкой и темной лестнице. — Кажется, теперь меня не ждут и в этом доме… Поразительное место Каганат — все двадцать раз со всеми переругались по принципиальным соображениям. До этого в России ругались, но Россия хоть большая. А тут посрешься с кем-нибудь насмерть — и приходится на другой день мириться. Куда на фиг денешься с подводной лодки? Тесно, все со всеми… Встретимся где-нибудь — придется делать вид, что не было ничего. Я в этой кают-компании раз по десять со всеми так. Во времена размежевания знаешь что было? Раз по пять рвешь отношения навсегда, а наутро как ни в чем не бывало.

— Спасибо, Женька, — сказал Волохов в «мазде». — Вступилась, пострадала…

— Да было бы перед кем, — она дернула плечом. — У меня это Ромино высокомерие вот тут… Мальчик-тюльпанчик… Чакры у него прочищены, видали идиота? Он поездил бы, как езжу я, посмотрел на то, что вижу я…

— Ладно, это тоже высокомерие.

— Имею право. А пусть не трогает моих любимых.

— Может, он сам в тебя влюблен, почем ты знаешь…

— Рома?! Рома не может быть влюблен. У Ромы есть девочка старше его, которая кормит его и попу вытирает, а он ее третирует с высоты своей герменевтики.

— Он тоже из ваших? Из ЖД, я хочу сказать?

— Вот еще. Это из Машкиной шоблы, в ЖД люди поприличнее. Ты бы тоже был в ЖД, если бы жил в Каганате.

— Может, примете? — спросил Волохов.

— Не пройдешь, — сказала Женька.

— Почему?

— Врать не умеешь. Хитрости мало.

— Сильно я испортил твою репутацию?

— Да тут у всех на репутации живого места нет. Напишешь что-нибудь в дневнике — на следующий день пятьдесят комментов от друзей и соседей: предала, предала…

— Ну и фиг ли ты его вообще ведешь?

— Не знаю. Вывешиваю, что в газету не прошло.

— Кстати, ЖД — это в честь вашего движения? Живой Дневник, я имею в виду.

— А… — она усмехнулась. — Не думаю. Есть такие аббревиатуры, они обозначают все. У нас приложение было — «ЧП». Так там на каждой полосе была своя расшифровка — «Что Показывают», «Чудеса Природы», «Чакры прочисть»…

— Рома тоже там работал?

— Дался тебе Рома… Рома больше по глянцу. Сти-иль… Они свернули на свою улицу. Волохов так привык и к этой улице, и к дому, что уже злился на себя за это.

— Ну вот, я тогда к этому «ЧП» расшифровок двадцать придумала, если не больше. Так и «ЖД». Живой дневник, жаркая дискуссия, жуткие дрязги, жалкие душонки, жаркие деньки…

— Женька дура, — добавил Волохов.

— Жирный дебил, — отозвалась она. — А все вместе — Желтый Дом, ты не находишь?

Она припарковалась и подмигнула ему.


3

Подмигивают, подмигивают… Еще в «Заратустре» его смутило это подмигивание тайно знающих. Он не понял тогда, о чем речь. Речь шла, скорее всего, не о хазарстве — она была именно об этом тайнознании победителя, вовремя понявшего, куда все катится, и выбравшего сильную сторону. Сильной стороной был распад, энтропия, которой и надо было всячески способствовать, неуклонно оберегая при этом собственное тайное братство; подкладывать щепки во все чужие костры — чтобы хранить свой невидимый град, которого не было на карте, который был поэтому неуязвим для любых пушек. Всякое истребление отдельных граждан этого града было только на руку его тайным правителям — потому что становилось аргументом в спорах: это был новый кирпич в стену неуязвимости, ибо хазары ничем на это не отвечали. Они были на стороне врага, которого нельзя увидеть: они желали гибели всем царствам, чтобы на их руинах наконец утвердить свое — тактика поистине безупречная, потому что они выступали в союзе с самим временем, самой вечностью, которой некуда торопиться.

Собственно, «Протоколы» именно об этом и были написаны, хотя являлись, конечно, чистейшим плодом фантазии Нилуса, не придумавшего ничего лучше, как переписать французский памфлет. Но то, о чем в них говорилось, было реальностью, нимало не зависящей от нравственных и умственных качеств Нилуса. Слог был слаб, автор — глуп, но то, с чем он так неумело бился, несомненно существовало. Жалкость этого инструментария не вызывала ничего, кроме брезгливости, погромы — ничего, кроме омерзения, однако и погромы казались беспомощными по сравнению с этой прекрасно продуманной громадой, обреченной в конце концов победить мир. Вол охов это чувствовал, но объяснить не мог, как язычник не мог объяснить ветра, как Иоанн Кронштадтский отделывался бессильными проклятьями. Он чувствовал, что никакое добро нельзя утверждать с той яростью, с какой защищали его в Каганате, и никакая свобода не предполагает такого рабства, какое царило в стане ее защитников, — но, кроме интуиции, доказательств у него не было. Нилус, Иоанн Кронштадтский, идиот Крушеван и прочая шобла начала века стала представляться Волохову грязной, пьяной, бездарной врачебной командой, которая негодными средствами бьется с раковой опухолью — но от грязи и глупости врачей, от омерзительности их тактики опухоль не перестает быть злокачественной и никак не тянет на символ добра и свободы. Все добро, вся свобода нужны были только до поры, до окончательной победы. После этого можно будет отбросить гуманистический антураж, с которым в Каганате так хорошо научились отождествляться; о, человечность была тут главным оружием, старики, женщины и дети шли впереди войска, чтобы противник не мог стрелять, — но как только опухоль доест противника и распространится повсеместно, она установит такой режим, на фоне которого детской игрушкой покажется любой погром.

Все рухнет, расколовшись, запутавшись, провалившись в себя — не без нашей осторожной помощи; и тогда на развалинах воцаримся мы, потому что нас ржавчина не коснется, наш благородный металл не окисляется. И это привлечение в союзники заведомого победителя бесило Волохова особенно. Ямщик лихой, седое Время. Не зря главный наш прозорливец написал об Олеге, которому за мечи и пожары, за разграбление неразумных хазар отмстили не сами хазары, а змея, живущая в черепе: лучшего символа мудрой вечности не выдумать, но стоит ли брать сторону змеи, поселившейся в трупе? Мертвый череп был для них идеальной средой: падет конь — тут-то они и заселятся. Где был мозг, хотя бы и конский, — будет шипеть змея.

Вот почему Волохову так не нравились в его подростковые годы, пришедшиеся на самый конец века, злорадные комментаторы российского распада: если бы его родина погибала от врага — гибель ее была бы достойней, но она умирала на гноище, хрипя и дергаясь, крича на преданных сиделок и вымогая сострадание у презрительно наблюдающих чужих — с терминальными больными такое случается. Они смотрели и подмигивали, в любую секунду готовые ринуться на освободившееся пространство. И Волохову было не легче от мысли, что это их земля.

Некоторое время Волохов боялся, что вернется из Каганата законченным антихазаром, и сильно корил себя за это — хазарофобия была в его глазах серьезной, неискупаемой виной. Такова была, впрочем, любая национальная фобия — но хазарская казалась особенно ужасной потому, что хазарам, по сути, нечего было инкриминировать. Их история состояла из гонений. С любой нации было за что спросить: с немцев — за тевтонский дух, бюргерство, Первую и Вторую мировую, с русских — за кроваво-пыточную историю с привычным вывихом массовых самоистреблений; с англичан, итальянцев, греков — со всех было за что спрашивать, и лишь хазары, лишенные собственной государственности, не были замечены ни в массовых самоистреблениях, ни в кровавых походах на соседские земли. В том и ужас, что они ничего не сделали — только давали деньги в рост, врачевали, адвокатствовали в судах да благодетельствовали человечеству великими изобретениями. Отсюда были все байки про кровавые жертвоприношения и мировое правительство: поймать за руку хоть на чем-то. Нет, они только бедствовали, кротко снося гонения, ответив лишь арабам, и то в последние годы, когда у них завелась собственная крошечная государственность. Хазар истребляли все — бессильные, однако, не то что истребить, а хотя бы ослабить. Они знай себе перемигивались и причитали, и причитания их всякий раз готовы были перейти в песнь торжества — вот почему самые ликующие их песнопения были так заунывны, а самые скорбные так подспудно радостны. Не было ничего победительней и неуязвимей, чем их подчеркнутая, прокламированная беззащитность.

Позор мне, позор — до чего я дошел! Как я смею так ненавидеть их? Неужели это в самом деле генетическое, захватническое?

Впрочем, он успокоился, припомнив простую закономерность: любой мужчина, полюбивший женщину из определенного клана, скоро начинает ненавидеть этот клан, потому что хочет, чтобы женщина принадлежала только ему. Если бы Монтекки и Капулетти не враждовали, вражда началась бы с Ромео, возненавидевшего всю семью Джульетты — как она смеет быть еще чьей-то, не только его? Ах, все это не хазарофобия, а банальная ревность, сказал себе Волохов и перестал терзаться. Один вопрос мучил его до самого отъезда: если я так схожу по ней с ума здесь, что будет со мной там?