"Сибирская жуть-2" - читать интересную книгу автора (Бушков Александр)

ЭТОТ ВНУТРЕННИЙ ГОЛОС

Мальчишкам было лет по восемь, по девять. Мне — не больше пяти. Увязавшись за ними на рыбалку куда-то аж к неведомым Дальним пескам, я вскоре утомился, захныкал, отстал. Мальчишки тут же скрылись в кустах, даже не окликнув меня, и я повернул назад.

Но легко сказать: повернул. Потыкавшись то в одну сторону, то в другую, я не обнаружил ни тропинки, ни каких бы то ни было следов на траве.

Я заорал:

— Эй, эй! Подождите! — и кинулся было снова вслед за мальчишками, но натолкнулся на такую плотную стену шиповника и малинника, что тут же взвился от десятка больнучих занозок.

— Пе-е-е-тька! Ле-е-е-нька! Гаврю-у-у-ха! — уже с беспомощным отчаянием позвал я.

Но только сорока, подергивая черным хвостом, ответила мне с ближней талины совсем непонятно:

— Чхав-чхав!

Обалдев от испуга, я стал бегать по полянке в поисках хоть каких-то признаков чего-то, помогшего мне отыскать направление к дому, но — увы! — вокруг были все те же незнакомые кусты, деревья, кочки, пеньки.

Я заревел. На весь лес. И, содрогаясь от нестерпимой жути, пронзившей во мне каждую жилку, запричитал:

— Боженька, миленький, родименький! Ну покажи мне дорогу! Ну покажи, мой хороший!

Почему я вспомнил в эти страшные для меня минуты именно про Бога, не знаю. И наша семья, и вся деревня были в то время не очень-то набожными, набожность к ним придет чуть-чуть позже, с войной, но вот вспомнил, и все. К кому мне было в моем положении еще обращаться за помощью? Не к энэлонавтам же, о которых я в то время никак не мог слышать.

Сколько я так ревел, не скажу, потому что не помню. Но вот как наступили неожиданное успокоение, неожиданная ясность в сознании, помню отлично. Сам не знаю почему, но я вдруг сел на кочку и стал ясно-ясно припоминать: когда мы шли с мальчишками по бездорожному мелколесью, то проходили вот этот пенек, перед пеньком была вон та елочка, а перед елочкой, кажется, вон та ложбинка, а перед ложбинкой — это уж точно! — вон тот желтеющий надломленный куст.

Я встал и потихоньку пошел. И вскоре увидел деревню.

Она подремывала в лучах полуденного июньского солнца, даже и не подозревая о том, что случилось со мной. А я подбежал к крылечку своего дома и, так как дом был замкнут, лег прямо на доски крыльца и уснул.

Позже, став взрослым, я долго объяснял этот случай со мной очень просто: ну с перепугу, так сказать, в экстремальной ситуации, подключилось мое подсознание, да и только. Чего яснее и проще! Но что-то потом стало приводить меня к глубоким сомнениям: а почему же это самое подсознание не помогло и не помогает сотням других заблудших, в том числе и маленьким детям? Разве они не так же всем телом тряслись от страха и не так же искренне желали найти дорогу и выйти из леса?

А может быть, мне помог тот, к кому я обращался с молитвой? Но и тут я упирался в прежнюю стенку. А почему же он тогда не помогал и не помогает миллионам других, опять же в том числе и совсем крохотулям? Почему он допускает, что они заживо горят, тонут, пухнут от голода, истекают кровью под бомбами, корчатся и задыхаются в грязных лапах насильников? Со взрослыми понятно, взрослые расплачиваются за грехи. Но дети-то, дети! Кто мне ответит?

Чтобы выйти из умственного тупика, я вынужден был предположить, что мое самоспасение — исключение из правил. Или чуть-чуть по-другому — дело обыкновенного случая. Тем более, что случаев этих в моей жизни было больше чем предостаточно.

Однажды в том же пятилетнем возрасте я тонул в дождевой бочке, в которой воды было примерно на треть: пускал там кораблики, перегнувшись через край, потерял равновесие — и нырнул, оказавшись головой вниз, а ногами — в синее небушко. Ни туда, ни сюда… Вынули меня из бочки родители, находившиеся в эти мгновения не очень далеко от дома, на огороде. А так бы недолго я продержался на вытянутых руках, почти касаясь лицом вонючей воды и охрипнув от крика.

В другой раз, уже лет в двенадцать, я тонул в полноводной весенней Кети и тоже остался в живых чудом — подвернулась под руку какая-то досточка, совсем небольшенькая, но именно она меня и спасла.

Позднее чудеса стали поинтересней.

* * *

Однажды — это было в селе Казачинском Красноярского края — я сидел под большущим окном в прихожей коммунальной бани и ждал жену с дочерью, которые еще мылись. Они задерживались, и я потихонечку нервничал. Наконец дверь женского отделения отворилась, я поднялся, шагнул… И именно в это время полуторасаженная тяжелая внутренняя рама с грохотом и звоном стекла рухнула на то самое место, где я сидел секунду назад. До сих пор даже представить боюсь, что было бы с моим лицом, с моей головой, не поднимись я и не сделай всего только шаг.

В том же Казачинском, где к тому времени я работал редактором районной газеты, поехали мы однажды с шофером Юрием Черняком в лесосеку, чтобы договориться с лесорубами насчет дровишек. Квитанции в леспромхозе у нас уже были выписаны, требовалось только «подмазать» бригаду, чтобы напилила не гнилого сосняка, а добротной березы и погрузила на машину не по десять кубометров, как помечено в квитанциях, а по возможности — больше.

«Подмазка» двумя бутылками водки прошла успешно, валка березняка, раскряжевка и погрузка его на автомашину — тоже. Поболтав еще какое-то время с повеселевшей бригадой, мы с Юрой вслед за лесовозами тоже направились к дому.

Наш редакционный брезентововерхий газик бежал по утрамбованному белому зимнику со скоростью километров под шестьдесят.

И вдруг, откуда ни возьмись, на его пути по правую сторону возник длиннющий сосновый хлыст, лежащий вершиной на полотне дороги, а комлем опирающийся на высоченный придорожный сугроб. Мгновение — и наш автомобильчик, попав правыми колесами на хлыст, взлетел боком вверх и, перевернувшись там, ухнулся — крышей вниз — на дорогу.

Легкая крыша, естественно, — в лепешку. Лобовое стекло — вдребезги. Но — удивительно! — ни я, ни Юра не получили даже царапины. Правда, только с некоторым трудом выбрались из-под побитой машины.

А еще один раз (это было за несколько лет до Казачинского, когда я, студент Томского индустриального техникума, проходил практику на Артемовском руднике, что неподалеку от города Минусинска) мне предложили спуститься на пеньковом канате в дучку и сбить там ломом со стенок заколы. Дучка — это вертикальная горная выработка, проще — колодец, соединяющий горизонтальные выработки, а заколы — это куски треснувшей при взрыве породы, куски, которые едва держатся за монолит и которые в любой миг могут тюкнуть по голове проходящего внизу или поднимающегося по дучке. Так вот, чтобы этого не случилось, мне их и предстояло убрать. Почему именно мне? Да потому, что в бригаде не оказалось желающих болтаться в подвешенном состоянии над сорокапятиметровой бездной, а мне, практиканту, некуда было деваться. Обвязали меня пеньковым канатом два дюжих молодца, уперлись ногами в уступы и начали помаленечку опускать.

Заколы я все ликвидировал, меня благополучно подняли, а на другой день… На другой день в другой бригаде на той же самой веревке стали спускать другого человека, и веревка… лопнула, оказавшись в одном месте с гнильцой…

После техникума я работал на золотом прииске в Магаданской области, на Колыме, и как-то зимой в промороженной шахте во время скреперования недавно оторванных взрывом вечно мерзлых песков увидел, что один рабочий, нарушая все правила техники безопасности, бегает по забою прямо между звенящими стальными тросами и руками направляет ковш туда, куда надо. Зато подборка песков идет чистенько, как под метелочку. Мне бы, молодому специалисту, восстать против этакого дурного геройства, а я решил сам попробовать. И только сменил Заварзина, рабочего то есть, как услышал страшный треск лопнувшего стального троса, звон разбиваемых подвешенных электрических лампочек и тут же ощутил себя связанным по рукам и ногам. Лопнувший трос в одно мгновение вихрем скрутился в спираль, и каким-то неслыханным чудом я оказался в самом центре этой спирали, не получив даже царапины. А ведь могло бы просто-напросто разорвать на куски…

А вот случай, который я вспоминаю с особенной дрожью, с душевным обвалом. Вспоминаю часто, каждый раз переживая запоздалый ужас заново и каждый раз пронзительно представляя, что могло бы произойти, когда бы не чудо.

Однажды по весне с томским писателем Владимиром Колыхаловым мы отправились в нарымские края на охоту. Прибыли в Парабель, встретились с человеком, который нас ждал, а назавтра на моторной лодке уже летели по мощному обскому разливу к месту охоты.

Местом этим оказался большой остров, омываемый с одной стороны Обью, а с трех других — бескрайними вешними водами, где в отдалении маячили островки поменьше.

Мне очень захотелось сделать свой скрадок на одном из них, на том, что желтел прошлогодней травой и голыми ивами примерно в полукилометре как раз напротив нашего становища. Поскольку и Владимир, и наш хозяин уже облюбовали засидки поблизости, я сел в имеющийся у нас, кроме моторной лодки, крохотный обласок и поплыл.

Был ветер, вода волновалась. Но даже и сквозь волны, сквозь рябь было хорошо видно, как вода периодически меняла оттенки: то светлела, то становилась иссиня-черной. Светлела — значит, я плыл над недавней гривой, темнела — значит, над впадиной, озером, где глубину не измерить.

Я уже был на половине пути и именно над тяжелым, зловещим провалом, когда увидел, что прямо на меня несется в небе стая кряковых. Я схватил ружье, вскинул его и, зная, что стрелять можно только по ходу обласка, ибо в другом случае обласок от отдачи тут же перевернется, стал ждать, когда утки приблизятся.

Но буквально передо мной они вдруг вильнули, оказавшись слева, а я, в азарте забыв обо всем, нажал на спусковые крючки. Ба-бах! И тут же обласок черпанул воду правым бортом. Я метнулся влево — и слева плескануло. При этом моя рука, скользнув по краю обласка, вместе с ружьем окунулась в обжигающе-холодные волны.

До сих пор не пойму, как я не перевернулся, даже ружья не утопил! Как я не оказался в жуткой весенней пучине, выход из которой был лишь один — на тот свет.

* * *

Но достаточно случаев. Я немного отвлекся.

То, что я, в пятилетнем возрасте заблудившись, вдруг «прозрел» и самостоятельно вышел из леса, еще можно хоть как-то, но объяснить.

А как мне объяснить вот хотя бы такое?

Перед войной и в начале войны мой отец работал заготовителем пушнины и постоянно находился в разъездах, часто не ночуя дома, часто приезжая за полночь, а то и под утро.

На этот раз он примчался где-то в первом часу. Именно примчался, потому что грохот его ходка — телеги — мать услышала еще задолго до того, как этот ходок влетел к нам во двор. Конь был взмылен, храпел, отца трясло, и на нем, по выражению матери, лица не было.

Кое-как успокоившись и распрягши коня, отец вошел в избу и рассказал, что случилось.

Из деревни Моховое он выехал уже в темноте. Ночь была тихая, звездная, теплая, и отец, уставший от дневной беготни, задремал. Кто знаком с прежним деревенским бытом, тот знает, что в этом не было ничего особенного. Задремать с вожжами в руках — вовсе не то, что задремать за баранкой. Конь, чуя дом, сам топал по лесной дороге безо всякой управы.

И вдруг он остановился и захрапел.

Отец встрепенулся, вскинул глаза.

Рядом с ним стояли три огромных волка и какой-то белобородый старик. Интересно, что у волков были удивительно осмысленные, «человечьи» глаза.

— Что будем делать? — спросил один из этих глазастых у старика.

— Пусть идет, — ответил старик равнодушно. — Ему и так скоро будет конец.

Конь рванул, едва не выворотив оглобли.

Отец не помнит, как доехал до дома.

А через пару дней ему принесли повестку на фронт.

Накануне его отправки всю ночь завывала наша собака Мильтон. Как ни успокаивали Мильтона, каких ласковых слов ни говорили ему, он все выл и выл, будоража ночную деревню.

Отца призвали в сентябре сорок второго года. А уже в ноябре этого самого сорок второго пришла похоронная. Отец был охотник, и его послали на передовую с ходу, безо всякой предварительной подготовки.

Еще один факт, имеющий самое непосредственное отношение к этому.

Моей старшей сестре Валентине было двенадцать лет, когда не стало отца. Возраст уже вполне серьезный, сознательный, и, видимо, именно поэтому она гораздо сильнее и меня, и моей младшей сестры Раисы переживала потерю. Всю жизнь. А может, тут было что-то другое… В отличие от нас с Раисой, Валентина любила отца как-то сверхъестественно, фанатично, почти обожествляя его.

И не раз говорила, рассматривая его фотографии и плача:

— Я не доживу до его возраста, вот попомните. Я умру раньше, точно вам говорю.

Иногда мы пугались — такими странными у нее были при этом глаза. А чаще всего просто фыркали и незаметно вертели указательным пальчиком у виска.

Напрасно фыркали и напрасно вертели.

Отец погиб в тридцать восемь.

Сестра умерла от острой сердечной недостаточности на тридцать восьмом.

* * *

Теперь не обо мне и не о ком-то из родственников, а о старом, довольно загадочном человеке по фамилии Карьков.

Это было в то время, когда я жил и работал в селе Казачинском, то есть примерно четверть века назад.

Прямо напротив села, на берегу Енисея, стояла деревенька Сполошное. Когда-то, говорят, это была не деревенька, а деревня, по-сибирски крепкая, справная и красивая, но теперь она на глазах дотлевала, зияя тут и там черными глазницами полых окон и безобразя светлое прибрежное угорье топорщившимися скелетами полуразобранных крыш амбаров и скотных дворов. В Сполошном размещалась последняя по счету — не то шестая, не то седьмая — бригада казачинского колхоза имени Ленина. В Сполошном жил Карьков.

Не знаю, состоял ли этот Карьков когда-то в колхозниках, но в мою бытность он не только в колхозе, но вообще нигде не работал, кормясь, как он сам говорил, от тайги.

Почти сразу же за Сполошным, за неширокой рекою Ягодкой с остатками мощного, высоченного деревянного моста через нее, начинались обширнейшие Сполошинские болота с многокилометровыми, непроходимыми для несведущего путника чарусами, в коих сгинул не один человек, но и с великолепными так называемыми гривами — болотными островами, заросшими то отборными кедрами, то сосной, богатыми как орехами, грибами и ягодами, так и всевозможной живностью: от рябчика с глухарем до лося и медведя.

Вот на этих гривах и проводил почти все свое время Карьков.

Я не преувеличу, если скажу, что в те времена подходы к гривам знали очень и очень немногие, и Карьков на болотах был единственным и полноправным хозяином.

Он редко кого допускал в свое царство. Но все-таки допускал. В Казачинском жил один молодой мужик, который в юности одно время даже «служил» у Карькова, помогая своему отцу содержать многочисленное семейство. Карьков на одном из сполошинских озер ловил карасей, вынимал из них икру, а мужик, то есть юноша, глухими тропами относил эту икру в рюкзаках к лесовозному тракту и оставлял там в условленном месте, пряча во мху. Для кого оставлял — Карьков ему не докладывал. И вообще не говорил ничего. Юноша даже не знал, сколько он зарабатывает своим странным ремеслом, так как финансовые дела Карьков вел не с ним, а с родителем.

Так вот, этот человек и познакомил меня как-то с таежным скитальцем. А познакомив, стал просить его взять меня на гривы отдохнуть, потаежничать, порыбачить.

Карьков неожиданно согласился. Почему согласился — до сих пор гадаю и никак не могу разгадать. Наверно, все-таки потому, что хорошо знал: за одну ходку я все равно ничего не запомню и впоследствии до грив самостоятельно ни за что не доберусь, никого не приведу, а значит, и вреда Карькову не причиню.

Несмотря на благоприятный оборот дела, впечатление на меня Карьков произвел при знакомстве не очень хорошее. Хоть и сухонек и подвижен, однако малоразговорчив, насторожен — сам себе на уме. Темные глазки — махонькие, увертливые: взгляда их заловись — не поймаешь. Что-то глубоко сидело в этом Карькове, чуялось мне, тайна какая-то вроде, притом нехорошая тайна. Но мало ли что мне могло показаться, пригрезиться! Мне, например, иногда виделось, что этому человеку лишь чуточку за пятьдесят, а иногда все восемь десятков. Такая вот метаморфоза!

Вышли мы на рассвете. Карьков, как и положено, шел впереди, я за ним. Одет он был в старенький дождевичок с башлыком, на ногах его были легкие кожаные бродни с холщовыми голенищами, за плечами — ружье и тощенькая котомка.

Миновав несколько перелесков и сосновый борок, мы как-то неожиданно оказались на краю безбрежнейшего, как пустыня, болота с реденькими корявыми березками да серо-желтой травой и двинули прямо к горизонту, в эту мрачную неоглядность. Под ногами захлюпало, запузырилось, заколыхалось, как если бы мы ступили на шаткие, гнилые мостки, и я на мгновение замешкался, испугавшись, но Карьков подбодрил:

— Не дрейфь! Мой путик не подведет.

Я слышал, что путик на языке охотников — это если не тропа, то что-то конкретно означенное, улавливаемое по каким-то предметам и ориентирам: по затесям, сломленным веткам. А тут было почти голое болото, и Карьков пер по нему напропалую, даже без традиционной палки, хотя и постоянно вилял, поворачивал то туда, то сюда, делал замысловатые зигзаги и петли.

«Что это? — размышлял я, шагая за ним. — Доскональное знание каждого квадратного метра болот или все-таки интуиция?» И останавливался на последнем, именно на интуиции, на втором скрытом зрении, потому что знал примеры тому.

Писатель Иван Ульянович Басаргин рассказывал как-то, что его отец, охотник, стрелок, никогда не целился даже в летящую дичь. Просто вскидывал ружье одной рукой, как пистолет, и стрелял. И никогда не промахивался. Сноровкой, результатом тренировок это не назовешь, потому что Басаргин-отец никогда специальными упражнениями не занимался. Просто стрелял, когда надо было, очень редко, между прочим, экономно, и только.

А вот пример посерьезней. В горном деле существует такой термин, как «сбойка». Допустим, пробили две шахты, утрированно — два колодца, и под землей их надо соединить, для чего ведут одновременно работы и с того, и с другого конца. Как попасть точно, как состыковаться в абсолютном неведении под землей? В настоящее время для этого существуют целые маркшейдерские службы со сложнейшими приборами, которые измеряют, нивелируют, высчитывают… и все равно люди ошибаются! Сам своими глазами видел на одном из рудников Восточного Казахстана нелепейшую картину, когда при сбойке две горизонтальные выработки лишь едва соприкоснулись одна почвой, то есть полом, другая кровлей, то есть потолком. Плакал многонедельный труд, плакали немалые денежки!

А вот когда-то старые рудознатцы и рудокопы, рассказывают, сбивались — и очень точно! — не имея никаких теодолитов и нивелиров, а просто по чутью, по наитию, далеко не каждый, понятно, этому мог научиться, но зато уж тот, кто умел, пользовался великим почтением и назывался благоговейно не просто мастер, а Мастер.

Пока я обо всем этом думал, мы ушли с Карьковым уже далеко-далеко от края приболотного леса, и теперь беспредельное ржаво-чахлое марево окружало нас со всех четырех сторон.

Но вот на горизонте мелькнула узенькая темно-зеленая полоса. Постепенно она стала расти, возвышаться, и вскоре перед нами замаячила просторная суша, заросшая густым хвойным лесом.

Мы ступили на нее, и я обрадованно вздохнул, уверенный, что это конец пути. Но не тут-то было. Мы только пересекли эту лесистую гриву и снова пошли по болоту. Потом еще миновали два острова. Меня уже шатало, кружилась от усталости голова, я начинал проклинать тот день и час, когда черт меня дернул напроситься в эту адову глушь, а Карькову хоть бы что — шлепал себе легонько по трясине и шлепал, как заводной.

Но вот, наконец-то, впереди замаячил кедрач, и вскоре мы вошли в него, сухой и тенистый, и Карьков сказал мне, что мы уже дома. Не успел я как следует оглядеться, как оказался перед таежной избушкой.

В избушке стояли потрескавшаяся глиняная печь, стол, нары, и я, едва державшийся на ногах, плюхнулся на эти жердевые нары. Однако Карьков заворчал:

— Э, парень, так не годится. Сперва необходимые дела надо сделать, а потом уже отдыхать.

Я через силу поднялся.

Он повел меня куда-то по тропке.

Вскоре мы оказались на берегу затхлого, заросшего дурниной и заваленного корягами озера. У берега стоял ветхонький плотик, на нем — плетенная из прутьев корзина. Карьков шагнул на плотик, оттолкнулся шестом и, отплыв метра три, стал выбирать старую, сплошь в дырках, мережу. В мереже между дырок трепыхались тяжелые караси. Накидав их с полкорзины, он причалил и велел мне тащить добычу к избушке. Там он сел на пенек потрошить карасей, а меня направил рубить дрова.

Круша топором сушину, я искоса наблюдал за Карьковым, а он, проворно полосуя карасей, выбирал из них на большую сковороду только икру, а самих же рыбин кидал небрежно в траву. Расправившись с карасями, он собрал их снова в корзину и приказал мне отнести их и вывалить в воду.

— Да только не туда, где мы были. В другую воду, — и показал мне пальцем в противоположную сторону.

Я молча взял посуду, пошел. Разговаривать с Карьковым мне не хотелось. Тягостно мне было с ним говорить. Он по-прежнему все время уводил глаза в сторону, по-прежнему думал о чем-то своем и ворочал языком как бы нехотя, через силу.

Пройдя с сотню метров густым кедрачом, я оказался на краю нового болота и среди этого болота почти вровень с ним увидел большое темное озеро. Осторожно ступая по тропке, бегущей среди белого мха, усыпанного рясною клюквой, я подобрался к самой воде и остановился как вкопанный. В черной, но почему-то очень прозрачной глубине, прямо у берега, ничуть не путаясь меня, маячила огромная, как бревно, рыбина. Щука! Я хлюпнул прямо перед ней содержимое своей корзины, караси стали медленно опускаться ко дну, и щука заметалась возле них, заизгибалась упруго и мощно.

«Приученная, что ли?» — смотрел я на нее, пораженный.

Когда я вернулся, возле избушки уже горел костерок, и Карьков жарил на нем икру, приспособив сковороду на таганок. От запаха вкусной еды у меня перехватило дыхание, так я проголодался, однако Карьков не спешил, хоть и время уже быстро клонилось к закату.

Отодвинув от огня сковороду с готовой икрой, он поднялся и шагнул к старому, полузасохшему кедру, сдвинул толстый пласт коры, обнажив под ним глубокий тайник, и вытащил оттуда какую-то склянку.

Чуть погодя, когда мы сели за стол, он зачерпнул из этой склянки ложку какой-то коричневой смолянистой массы и, отправив в рот, кивнул мне:

— Прими и ты с устатку и в честь благополучного прибытия на место. — И, кажется, подмигнул мне. А может, это мне показалось.

— Что в склянке-то? — спросил я.

— А ты попробуй, — ответил неопределенно старик.

Я пожал плечами и тоже поддел ложкой порцию тягучего, терпкого вещества. И, закусывая его обильной карасиной икрой, тут же почувствовал, как начинаю пьянеть.

Карьков тоже заблестел странно глазами.

И вдруг повел какой-то не очень понятный для меня разговор.

— Ты, поди, веришь в Бога?

— Да, верю.

— И, поди, после смерти надеешься попасть в рай?

— Как всякий нормальный человек, да, мечтаю.

— И представляешь уже, как будешь там ходить в белых тапочках по гладенькому песочку? Именно ты? Муть! Это все придумки досужих рабов. Рабов духа с неудовлетворенным чувством тщеславия на земле. Самое страшное заболевание мозга. Рай, как таковой, может, и есть. И, вполне возможно, ты в него попадешь, но это будешь не ты и потому об этом просто-напросто ничего не узнаешь. Только иногда в твоем двойнике кое-что отзовется… Ну, не в двойнике, а в твоем другом «я». И это будет настоящее чудо!

— В «тебе», в «твоем»! Как понимать?

— А так, что ты перейдешь в совершенно новое состояние и себя прежнего помнить не будешь…

Я только плечами пожал.

Карьков стал объяснять:

— А ты помнишь себя в материнской утробе? А ведь это был целый мир, была целая жизнь. Ты просто был в другом состоянии, на определенном этапе превращений, не говоря о том, что когда-то являлся просто маленьким семенем. Тоже, надо сказать, определенное состояние, определенный этап, определенная жизнь. А ты помнишь себя крохотным грудничком, когда еще не встал на ноги, не пошел?

«Философ, тоже мне! Какую ахинею он прет?» — подумал я тогда, не догадываясь, что впоследствии его слова не будут давать мне покоя, поразят недосягаемой своей глубиной, а сейчас пьянел все больше и больше.

Предметы поплыли перед глазами, сделались мутно-туманными.

Я, кажется, запел, потом стал хохотать, потом снова навалился на пищу. Вместо старика передо мной скалила зубы какая-то полузнакомая рожа. Я не выдержал, пошел и рухнул на нары. Но уснуть не мог и снова сел на лавку, за стол. Потом побежал зачем-то на улицу. Потом вернулся… И так всю ночь — в бешеной, фантастической карусели.

На какое-то время старик куда-то исчез, перед этим очень странно посмотрев на меня и взяв чего-то под нарами. Я кричал, звал его, бегал вокруг избушки, а потом рухнул в траву, стал бормотать:

— Колдун, колдун! Лешачина таежный!

«А может, не колдун? — пронзило меня. — Может, этот самый… как его… в общем…» Почему-то вспомнилась давняя история, рассказанная кем-то из казачинских стариков. Гулял-де во время гражданской войны по окрестным городам и селениям разбойник Ханжин и, награбив уймищу золота, спрятал его где-то в тайге. Спрятал и поручил верному человеку хранить, сам на время убежав за границу.

Так, может, Карьков и есть тот верный его человек. Может, он и исчез затем, чтобы проверить тот клад…

Проснулся я в избушке на нарах. Карьков суетился на улице возле костра, жаря новую порцию карасиной икры. Голова моя трещала так, что рябило в глазах, я едва двигался, а Карькову, чувствовалось, — ничего. Он сноровисто справлялся с приготовлением еды и, по-прежнему не глядя на меня, мурлыкал что-то под нос.

Через неделю Карьков отвел меня обратно в село.

Вернулся я в него с каким-то не очень хорошим, жутковатым осадком в душе.

Что за человек этот таежный скиталец, я так и не узнал, хотя главной целью моего путешествия было все-таки это. Загадок только прибавилось. И одной из этих загадок было удивительное провидение Карькова.

Например, он говорил:

— Ты вроде хотел добыть глухаря. Иди в правый угол Карасиного озера и не зевай. Он сейчас там кормится на полянке.

Я шел и убивал глухаря.

В другой раз он ворчал:

— Напрасно ты нынче жерлицу достал. Нынче ни одной щуки к тебе не придет.

— Да откуда ты знаешь? — нервничал я.

Он только хмыкал и уводил куда-то глаза.

Но щуки в тот день ко мне действительно не приходили.

* * *

После того путешествия мы не виделись с Карьковым почти год, и вот я узнал, что с ним случилась беда, он лежит в постели и просит меня его навестить.

Я тут же пустился на лодке в Сполошное.

Карьков лежал на кровати в своей неказистой халупке до того изможденный, что если бы не его глаза, горящие и беспокойные, я бы подумал, что он не живой. Правда, нога Карькова, забинтованная каким-то тряпьем, покоилась на табуретке. Реденькая щетина на его впалых щеках была белее первого снега.

В избушке крепко пахло травяными отварами, в ней хозяйничала какая-то незнакомая мне проворная женщина.

— Ну вот, — промолвил Карьков, с трудом шевеля сухими, потрескавшимися губами. — И еще раз довелось нам увидеться. Не чаял, не думал. Я ведь, парень, можно сказать, с того света вернулся. И на старуху бывает проруха. Ага.

Он велел мне сесть поближе к изголовью и хриплым прерывистым голосом, то и дело кашляя, рассказал, что с ним случилось.

Пробираясь однажды через бурелом в своих безлюдных владениях, Карьков сломал ногу. Пролежав какое-то время на земле в забытьи, он очнулся, наложил самодельную шину и стал размышлять, что делать дальше. Идти он не мог даже с помощью палок, мог только осторожно ползти, а до избушки было не менее пяти километров.

И он пополз, крича от боли и находясь на грани потери сознания, а то и вовсе теряя его.

Сколько он полз, Карьков не знает, не помнит. Помнит только, что несколько раз солнце в небе сменяли крупные звезды, несколько раз вёдро чередовалось с дождем и несколько раз густые туманы застили землю. Карькова донимал не только недуг, но и голод. Карьков толкал в рот траву, выкапывал из земли корешки, один раз поймал ящерицу и съел ее, разломив, как краюху.

Вскоре голод целиком завладел его сознанием, отодвинув на второй план даже нестерпимую боль, и Карьков теперь думал только об одном — поскорее доползти до избушки, где были сухари и еще кой-какая еда.

Но известно, что беда не приходит одна. Когда он добрался, наконец, до жилья, он увидел, что в жилье побывал медведь и сожрал все съестное.

Карьков заплакал и, жуя кожаную рукавицу, которую обнаружил в избушке нетронутой, покатился по полу. Неужели это все?! Неужели это конец?! За что? За какие грехи? Нет, это неправильно, несправедливо!

И тут что-то произошло с ним такое, чего он объяснить не умеет. Какая-то сила подхватила его и вынесла из избушки. А потом…

А потом он очнулся на самоходке, плывущей посреди Енисея.

Самоходчики ему рассказали, что, проплывая мимо устья речки Ягодки, они увидели что-то наподобие плотика, а точнее пару сцепленных коряг. На них лежал без сознания Карьков лицом вниз, руками обхватив коряги.

— Как я очутился на Ягодке, не пойму, — говорил мне Карьков. — Ведь до нее от моей избушки далековато, да и то в сторону от тропы на Сполошное. Но спасение через Ягодку — это был в моем положении единственный шанс. Кто меня туда перенес?

— Так-таки ничего и не помнишь? — спросил я его.

— Нет, — ответил Карьков. — Хотя… Хотя сон вроде снился… Будто кто-то внутри меня, второй вроде я, все толкал меня к реке и толкал…

Я перешел на другое.

— А почему не в больнице, а дома?

— Да к чему мне больница? Мы с Макаровной вот, — кивнул он на женщину, — и сами своими средствами обойдемся. Травки, коренья куда как лучше больницы.

— Ну Карьков, ну Карьков! Ты, однако, и в самом деле колдун, — не выдержал я.

— Да никакой я не колдун! — рассердился Карьков, первый раз глянув мне прямо в глаза. — Я самый обыкновенный таежник. Зря ты навоображал себе всякого про меня. Если бы я был колдун, я бы хоть что-то мог объяснить…

* * *

Вот, пожалуй, и все. Больше мы с Карьковым не виделись. Он не напоминал о себе, да и у меня других забот было предостаточно. А потом, через годы, Сполошное как-то незаметно, потихоньку исчезло, а вместе со Сполошным исчез и Карьков. Я даже не знаю, умер он или переехал куда. В молодости мы беспечны и равнодушны к судьбам старых людей даже в том случае, если эти люди неординарны.

А вот с годами… С годами все чаще и чаще вспоминаю Карькова. И при этом чувствую такое, что бывает совсем не до сна. И здесь не только запоздалый стыд за себя, здесь еще жуткая тоска о чем-то, непонятная боль и сладостная душевная дрожь, которая случается при соприкосновении с тайной.

И чем дальше, тем больше.

1991 — 1997 гг.