"Переписка" - читать интересную книгу автора (Бабенко Виталий)

Виталий Бабенко Переписка

ОТ РЕДАКТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ

Как известно, первое путешествие человека к звездам на космолете класса А «Гонец» дало колоссальную, просто-таки баснословную пищу как современной науке, так и искусству. Не будем вдаваться в подробности и напоминать читателю об открытиях, давших мощные толчки астрофизике и физике вакуума, теории поля и квантовой механике, релятивистской космогонии и теории временных зон и напряжений, биологии и даже самой земной из земных наук геологии, не говоря уже о прочих отраслях нашего знания. Обратимся лишь к литературе. Кто не помнит прекрасной трилогии Н.Баженова «Гонец», дважды экранизированной за последние годы? Или первоисточника — самого драгоценного, что осталось у нас, — «Дневников Капитана „Гонца“»? Если учесть всевозможные рассказы и повести, вызванные к жизни беспримерным Прыжком, а также стихотворные произведения, навеянные сказочными картинами чарующей планеты Славии (картинами, запечатленными — в первую очередь — в полотнах самого Капитана), то список продолжится практически в бесконечность.

Ныне мы публикуем поистине уникальные документы, связанные с Прыжком, переписку Капитана с семьей. Разрешенные к публикации — как мы знаем из завещания — только после смерти героя, эти письма проливают совершенно новый свет как на сам подвиг, так и на личности людей, совершивших его. По-новому читатель взглянет и на фигуру жены Капитана, Светланы, споры о которой не смолкают до сих пор.

К сожалению, переписка кончается письмом, датированным 30 апреля 85 года. В это время «Гонец» был уже на подходе к системе Каптейна, но до возвращения на родную планету оставалось еще больше четверти века. Как сложились судьбы героев космоса после приземления? — не такой вопрос письма не дают ответа. Для тех молодых читателей, которые не знают этого, сообщаем: все трое ушли из космонавтики.

Капитан «Гонца», Сергей Никитин, остаток дней провел в Крысу, в Коктебеле, где жил с дочерью Марией до самой смерти, занимаясь структурной киберлингвистикой. Владимир Шебанов опубликовал несколько — ныне широко известных — исторических романов, написанных во время полета, оставил литературное поприще и поступил на работу в Институт физики времени Академии наук. Его монография «К вопросу о временных скачках в кварковом поле» до сих пор остается основополагающим трудом в этой области знания. Что касается Андрея Котковского, то и он не стал композитором цветомузыки, несмотря на серьезные музыкальные успехи в космосе. Вернувшись на Землю, он увлекся климатоинженерией, и его лаборатория в Метеоцентре сделала решающие шаги на пути ликвидации сезонных дисфункций климата.

Работа составителя при подготовке данной публикации была самой минимальной. Мы исключили из сохранившейся части переписки наиболее интимные послания, издание которых можно было бы расценить как неуважение к корреспондентам, а также те письма, которые повторяют предыдущие. Как известно, и сам Капитан, и его супруга не приурочивали письма к сеансам связи, они писали их постоянно, и с каждым импульсом шла целая серия посланий. Именно это позволило нам безболезненно опустить часть писем и выбрать из каждого сеанса лишь по одному наиболее интересному, на наш взгляд, документу, сохранив некоторую «сюжетность»: каждое письмо в данной публикации можно рассматривать как ответ на предыдущее. Единственная «вольность», которую мы допустили, — это расстановка знаков препинания в последнем письме серии. В оригинальном тексте они отсутствовали.

К великому сожалению, значительное количество писем не уцелело. Капитан уничтожил более половины их, и по неизвестным причинам коснулось это, главным образом, переписки с сыном, из которой осталось в целости только одно письмо. Еще от одного послания сохранилась лишь последняя страница (ее мы не публикуем) с приветствиями Ярослава экипажу и неожиданной концовкой не латыни: «Vale!» Некоторые ученые склоняются к мнению, что в этих письмах содержались разрозненные сведения о загадочной Теории Большой Волны, разрабатывавшейся Ярославом Сергеевичем (см. письмо от 30.04.85) в последние годы жизни.

Автор этих строк, как и многие другие литературоведы, оспаривает данную точку зрения, ибо она — в ряду прочих «невозможностей» — порочит славное имя героя звездоплавания.

Мы обращаемся ко всем читателям, кто каким-либо образом владеет дубликатами этих писем, с просьбой предоставить последние в наше временное распоряжение, ибо значение их для макрофизики, равно как для литературоведения и истории, трудно переоценить.

В заключение мы спешим порадовать читателей следующим известием: в ближайшем будущем увидят свет и письма двух других членов экипажа «Гонца», не так давно переданные родственниками в редакцию.

Москва, август, 129 год.


26 мая 63 года.

Здравствуй, мой милый, далекий!

Нет, не далекий — удаляющийся.

Вот видишь, прошло всего десять дней, а я уже не могу найти себе места — страстно хочу отправить тебе послание. Хотя что такое десять днем в сравнении со сроком нашей разлуки? Так, мелочь…

Как быстро все случилось! Да-да, быстро. Ты скажешь, я преувеличиваю, ведь не неделю, не месяц — ты готовился больше года. Но что такое год в сравнении с нашей разлукой? Не подумай, будто я кощунствую, но все эти десять дней я просыпалась с одной мыслью (что десять! — уже можно не скрывать: целый год): «Ну почему, почему Выбор пал именно на него?!» Ведь были сотни, тысячи кандидатов, все — равно способные, равно талантливые, равно мужественные, у-равно-вешенные, с железной психикой, здоровьем, волей… Но именно мой муж первым взошел на корабль, и именно он уносится сейчас с невообразимой скоростью к невообразимо далекой звезде. А вернется — о боже! — больше чем через полсотни лет. Нет, я не ропщу. Мне просто больно.

Конечно, я вынесу разлуку. Ведь когда мы встретимся, мы еще не будем стариками. Мне будет под восемьдесят, тебе — семьдесят четыре. Начало последней трети жизни — далеко не возраст. Правда, треть-то эта среднестатистическая, но все равно «интересно»: я «перерасту» тебя на целых шесть лет, хотя ныне — и долго буду еще — моложе. Такие вот у нас с тобой, любимый, начинаются парадоксы.

И тем не менее (в который раз ужасаюсь!) — полвека! Проклятая, проклятая, проклятая звезда… Прости меня… Я ведь знаю: только ты один прочтешь эти строки, а перед тобой мне не стыдно. Здесь же, на Земле, я по-прежнему жизнерадостна, неизменно весела на людях, и это дает всем повод заключать о моей горделивости. Еще бы — Жена Пилота! Да, я горжусь, но совсем не этим. Горжусь тем, что не плачу…

Ты не поверишь, когда наш «автотип» выбросил мне на стол «Новости» на следующий день после старта, я была вне себя от ярости. То, что шесть полос — тебе, это еще полбеды. Твое фото, наш семейный портрет, твоя каюта, инициальная вспышка — ладно. Но интервью! Если бы ты видел это интервью! Писаке, который состряпал его, я готова была выцарапать глаза. Уж ты и «пионер межзвездных рейсов», и твой «звездный час», и «звезда первой величины» и черт знает что накрутил.

А твои ответы! Тот деятель, оказывается, ухитрился вклиниться в канал связи в первые часы и играл на запаздывании, как Паганини на одной струне. Вот сигнал летит полчаса, вот два часа, и так далее — словом, ни на секунду не давал забыть о твоей скорости и собственной оперативности. Я, честно говоря, до сих пор не могу понять, как у тебя хватило терпения с ним «беседовать». Половину ответов он, конечно, понавыдумывал. Твоя «любимая книга», «хобби», «что бы вы взяли в полет из вещей, не положенных по диспозиции?», «талисман», «не страшно ли покидать?..» и прочее, и прочее. Откуда ему, бедняге, знать, что у тебя, как и у всех нормальных людей, не одна «любимая» книга, а сотни, и что «хобби» — придумка для бездельников вроде него, и что я — вовсе не «вещь», а вот то, что я «не положена по диспозиции» — это уж точно! А ведь ты бы меня взял, верно? И я бы сама полетела, если бы была хоть малейшая возможность. Даже несмотря на маленькую (она уже шевелится, да-да, слышишь?!). Даже несмотря на то, что я жуткая трусиха.

Конечно, трусиха. Знал бы ты, чего мне стоило вылететь и месту старта! Это мне-то, заядлой домоседке. А тут — пожалуйста! До самой орбиты Марса добралась и весь твой корабль облазила.

Как сейчас помню, ты водил меня по нему, хвастался, гордился каждым винтиком, показывал голотеку, книгохранилище, машину, информаторий, бассейн… Меня больше всего рассердил этот бассейн: можно подумать, будто без барахтанья в зеленой луже и свет не мил, и полет не полет, а вот об оранжерейке ты и двух слов не сказал, глупый. Не раз ведь помянешь добрым словом конструкторов. Я даже загляделась: надо же, умные головы, и о цветничке не забыли… Так вот, ходила я по кораблю и удивлялась: как же можно в этой конуре (ради всего святого, прости!), как можно в этой конуре, в этой самой совершенной из тюрем целых сорок четыре года провести? Ведь полжизненное заключение — другим словом не назовешь…

Ну да ладно, это не письмо получается, а не поймешь, что такое: и тебя травлю, и себе на раны соль сыплю. Не дело это, в следующий раз буду осторожнее. Кстати, вот я слово «письмо» упомянула. Ведь неспроста. У нас с тобой действительно «почтовая переписка» получится. Как в старые добрые времена. Только идти письма будут все дольше и дольше. Хорошо хоть, что рассчитывать сроки просто: это письмо ты получишь через десять дней, а ответ у меня на столе будет через три недели, потом придется ждать два с лишним месяца, потом больше полугода… Так все и пойдет.

Умницы ваши связисты. Я не знаю, что было бы, если б каждый сеанс могла видеть твое лицо, слышать твой голос, как в обычном видео. Наверное, сошла бы с ума. А так — все очень мило: фотописьмо, знакомый почерк.

Ты знаешь, какая мысль пришла мне в голову? Все-таки техника крадет у нас большую долю человеческого. Ведь вот, скажем, эпистолярный жанр. Утеряли мы способность к нему (пример тому — это письмо: сумбурное, бессвязное, утяжеленное какое-то, попросту некрасивое), утеряли напрочь. Возьми, к примеру, XVIII век прошлой эры. Почитаешь чью угодно переписку завистью исполнишься. Настоящее искусство было — писать письма: близким, друзьям, возлюбленным. Но прошло каких-нибудь двести лет, и телефон быстренько свел его к абсурду. А уж видео и вовсе прикончило. Но что прикончило, если разобраться? Великое благо письменного общения, можно ведь и так повернуть? Именно великое благо.

Словом, нет, никакой не пережиток наша с тобой переписка — чудный подарок разлуки. Я даже думаю, зря написала, будто знать сроки ответов приятно. Скучно, а не приятно. Вот если бы письма приходили неожиданно! Я б даже почтовый ящик завела и от автотипа отказалась: так и бегала бы каждый день к двери — не пришло ли? Не видно ли белого уголка? А на штемпеле значилось бы: «Космос… „Гонец“…»

Смотри-ка! Написала уже вон сколько, а о малыше нашем — ни слова. Интересно, кстати, долго мы будем его малышом звать? Он ведь большой уже. А теперь, как ты улетел, и вовсе взрослеть будет по часам. Может быть, это взросление уже началось: последнее время он сам не свой ходит (как ты понимаешь, и я тоже, или я об этом уже писала?). Первые дня два гордился и заносился страшно. Один раз даже подрался — впервые за девять лет жизни! Кто-то там из его приятелей как-то не так о тебе отозвался, ну и наш Славик измолотил его — будь здоров. Я, естественно, сына отругала, с матерью того мальчишки пришлось объясняться, но в душе все-таки порадовалась: значит, умеет за отца постоять. Домой-то пришел — я ахнула: весь в синяках, глаз заплыл, прихрамывает (немудрено, что досталось; комплекция, сам знаешь, хилая, не в тебя — в меня), зато сияет, как месяц ясный.

Однако гордости и ликования его ненадолго хватило. Все больше унылый ходит, тоскливый такой, ест мало, спит плохо — смотреть жалко. Я даже побаиваюсь за его успехи в школе: конец седьмого семестра на носу, а он вроде бы заниматься меньше стал. Разумеется, я не устаю твердить ему, что теперь он должен еще лучше учиться, что слава отце только новые обязательства накладывает, что астрономия — само собой (он ведь после твоего старта телескоп вздумал сооружать — чтобы следить за «Гонцом»), но остальные предметы запускать не следует… Вроде бы призадумался Славик, а все-таки вижу я: какая-то мысль его особенно занимает, но какая — не говорит.

Что тебе еще написать? Жду июля. По всем расчетам, малышка числа 18-го должна родиться. А до той поры буду жить двумя заботами — о Славике и о тебе, милый, если, конечно, моему отважному звездоплавателю не будут а полете обузой ничтожные земные помыслы его далекой и нежно любящей (концовка — в духе Голдсмита) — супруги.

Р.S. Ребятам — привет!


3 июня 63 года (по корабельному календарю)

Любимая!

Не было пока для меня большей радости, чем твое первое письмо. Андрей стоял на вахте («стоял» — это, конечно, эвфемизм; если по правде, то сидел в навигаторской и читал учебник молекулярной биологии), а мы с Володей должны были спать, но я не спал. Конечно, не спал! Разумеется, не спал!!! Перечитывал и перечитывал и перечитывал.

Есть у меня к тебе такое предложение: давай не будем отсчитывать в письмах дни до очередного сеанса и годы до встречи. Эти провалы времени уже внутри нас, от них не уйдешь, но, приняв форму письменной речи, они действуют странным, коварным образом: расслабляют, понуждают к безволию. Гнетут — верное слово.

Не подумай, будто у меня уже сдают нервы. Все дело — в бездонности той пропасти пространства, что разверзается и с каждой секундой ширится между нами. На Земле нас об этом предупреждали, предлагали отказаться, если заподозрим в себе страх перед временем и расстоянием. Страха не было, нет его и сейчас. Но и радости первооткрывательства нет тоже. Она придет, только случится это очень не скоро.

Самое удивительное ощущение, на котором я постоянно ловлю себя, — это, если так можно выразиться, «чувство скорости без скорости», даже так: «чувство умозрительной скорости». Видимо, во веки вечные не избавиться от него звездолетчикам. Чувству этому у меня есть более простое — земное название: раздражение. Володя именует его «неуютностью». Андрей по-разному: иронически — «эффектом Марсия» (помнишь мифического самонадеянного глупца, с которого за какую-то провинность содрали кожу? Так вот, под эффектом Марсия следует понимать высшую степень обнаженности, проще — беззащитность), саркастически — ситуацией «зрячей кожи» (кто-то сверлит взглядом спину).

За всеми этими отвлеченными словесными построениями скрывается вот что: скорость есть, и — скорости нет. Мы пронзаем пространство с сумасшедшей быстротой: «полусвет» — такое ведь словечко теперь в ходу на Земле? (впрочем, действительно удобнее и короче, чем скучное «половинная скорость света»), но как бы ощутить эту стремительность?! Н-и-к-а-к. Нет ни вибрации, указывающей на мощь корабля, ни каких-либо биологических изменений (и прекрасно!), связанных с бешеным движением. «Посинение» звезд впереди по курсу и «покраснение» за кормой — и только. Но разве привыкли мы связывать чувственное восприятие допплерова эффекта с его сущностью? Вот и «стоим» на месте. Недвижимы. Вморожены в пространство. Чертов релятивизм…

Одно указание на скорость могло бы быть: свечение распадающегося межзвездного водорода на обшивке. Но нет и его: скорость слишком велика. Энергия выплескивается вне жалкой октавы видимого света. А попадись нам на пути нечто помассивнее, чем атомарный водород? Вот прямо сейчас, сию минуту? Уклониться мы не сможем. Вероятно, лоцировать — тоже. Результат? Вспышка, о которой на Земле узнают через десяток дней.

Вот такой вот «эффект Марсия»…

Мрачное получается письмо? Вижу. Но поделать ничего не могу. Видимо, в дальнейшем будет светлее. И уж совсем хорошо станет на душе, когда безо всякой развертки увеличения сможем различить на экране нашу звезду. Звезду Каптейна. Но это будет ох как не скоро!

…Очень часто у меня в памяти «Пер Гюнт», не словами — музыкой. И каждую ночь я вижу тебя во сне. А называю — Сольвейг…

Крепко поцелуй Славку. И береги себя, родная. Кланяйся от всех троих «нашим»: Саше с Юлей и Коле с Галочкой.

Прощай.


17 июня 63 года.

Какое страшное и жестокое слово поставил ты в конце! «Прощай». Я даже не хочу начинать письмо с привычного обращения — так мне обидно. Как будто в русском языке мало формул для заключительного приветствия! Приветствия имей в виду! — а не прощания. Неужели трудно было написать «До свидания!», или «До встречи», или там «Приветствую тебя!», если уж не самое простое: «Пока…»

Впрочем, я на тебя не слишком сердита. Письмо твое действительно вышло мрачное, так что концовку — со скидкой на фатализм — можно считать вполне естественной. А насчет Сольвейг ты очень правильно написал, милый. Ты, к счастью, не Пер Гюнт, но я себя ощущаю именно Сольвейг. Больше того: ты не просто правильно написал, ты уловил тайные мои мысли. О, мой стремительный, фантастически стремительный «телепат»! Как ты считаешь, случайно ли я обратилась к тебе в первом письме — «милый, далекий»? А ведь это слова из песни Сольвейг: «Горенку к троице я убрала; жду тебя, милый, далекий, жду, как ждала…» Ладно, если я и в дальнейшем буду к тебе так же обращаться — «милый, далекий»? Не наскучит? А потом-то какие слова! «Труден твой путь одинокий — не торопись, отдохни, ждать тебя, друг мой далекий, буду я ночи и дни…» Чудесная песня!..

Вот не знаю, о чем тебе лучше писать. Чем делиться — радостями, горестями ли? Радости тебе нужнее, горести (ну, не горести «нервности»), пожалуй, должны оставаться при мне. Однако вправе ли я скрывать от тебя то, что составляет хоть малую, но часть моей жизни? Не знаю… Поэтому напишу и о том, и о другом, но начну с радостей. Их у меня не так уж много. И главная — Славик. Он просто бредит тобой, любимый. Поверишь ли, ночью вскакивает с кровати и бросается к своей «трубе»: как-то там папа? Не случилось ли чего? Сам посуди: могу ли я в такие минуты сердиться на него? Ни в коем случае! Я тоже встаю и подхожу к телескопу. И терпеливо жду, когда освободится окуляр. А потом смотрю, и смотрю, и смотрю; где-то там в небе — крохотная звездочка, за которой… в которой… которая — ты! И пытаюсь представить себе невообразимый рев, вой, грохот плазмы (может, свист?), что сопровождает тебя в полете. И знаю ведь: нет ни грохота, ни свиста — тишина. И внутри, и тем более снаружи, лишь кинжал ослепительного света за кормой. А все-таки: в ушах — грохот. Не может не быть грохота, говорит мне сознание. И по-своему оно право: земные мерки, земные представления. Куда от них денешься?..

А результаты у Славика, как я и предполагала, весьма посредственные. Седьмой семестр еле-еле вытянул. Но — что ты ни говори — не могу я ругать его. Вдруг он сейчас (хоть и мал еще, но все-таки?) выходит на свою дорогу? Может быть, следовало и одернуть, и воззвать к здравому смыслу, и наказать как-то, но вот ведь какая мысль приходит: а не сделаю ли я ошибки? Не закрою ли путь, которым только и приходят в большую науку путь одержимости? Видел бы ты, что он сейчас читает! Я не говорю уж о трудах по высшей математике (тут и тензорная алгебра, и топология, и вероятностный анализ), по астрономии, — но ведь он обложился трактатами по высшей физике; Эйнштейн, Курбатов, Дюбуа… Вот и рассуди: как мне быть? С одной стороны, я в этом ни грана не понимаю, следовательно — «не суйся!», но с другой — что если он забьет голову непомерными знаниями? попросту свихнется? Ох, не знаю, не знаю…

А тут еще моя раздражительность. Она и так во мне всегда сидела, не таилась, а здесь вовсе распоясалась. Видимо, главная причина беременность, а может, и еще что… Вот взять, скажем, вчерашний день. Славик куда-то запропастился, мне надоело сидеть дома одной, вышла я на улицу и отправилась в наше кафе на углу — пообедать. И что бы ты думал? Входные фотоэлементы отказали, и дверь — ни туда, ни сюда. Разумеется, собралась толпа — многие ведь на обеденный перерыв отлучились — человек тридцать: недоумение, возгласы, ропот, кое-кто побежал к задней двери в обход квартала, кто-то звонить вздумал — ни малейшего результата. Полчаса мы так простояли, пока электронщики дверь не «вразумили». Ну, я и взорвалась. Накинулась на этих парней, хотя они-то, конечно, ни в чем не виноваты, повздорила с женщинами в «очереди» (слово-то какое дурацкое! позавчерашнее): они пытались меня урезонить, вот им и досталось. Плюнула я на все и вернулась домой, не пообедав. Посидела минуты три-четыре, и так стыдно мне стало… Я просто ситуацию себе реально представила: стоит в толпе тетка «с пузом» и ругается — ну куда это годится?

Вот какие со мной мелкие разности происходят, ты уж меня не вини. Надеюсь, как маленькая родится, все в норму придет. А до тех пор остаюсь твоей глупой, верной, неразумной, ждущей, раздражительной, веселой (все-таки!); тоскующей, гордой (несмотря ни на что!), пузатой — женушкой.

Р.S. Очень прошу тебя: напиши особое письмо Славику. Он прямо-таки бешено ждет. Всеми силами любви моей, родной, всеми затаенными помыслами души — закликаю: вернись!!!


11 июля 63 года (по корабельному календарю)

Исполать тебе, свет Васильевна!

Не суди меня, грешного, за прошлое посланьице. Пребывал я в сумрачном расположении духа, понеже и сказание о жизни моей вышло невеселое. А коли на сердце осень, и серая непогода в мыслях, то и речам неоткуда взяться медоточивым, и слово «прощай» просится на язык, пусть даже не вложено в это слово никакого рокового смысла.

Нынче все не так. Душа свободна от тоски и предчувствий, вера в благополучный исход затеянного укрепилась, потому слова льются вольно и прихотливо, а настроение спокойное, хотя нет к этому никаких особых знамений: все по-прежнему однообразно, и малозаметно течение дней, по-прежнему «стоим» мы в пространстве бескрайнем и о том, что несемся стремглав, порой не вспоминаем.

Прозорливая истина была в твоих давнишних словах, любезная, — о цветнике. В свое время не взяли мы в разуменье неизъяснимую прелесть его, предоставили самовольному произрастанию, а теперь спохватились и рады ему, как четвертому собрату нашему. Дня не проходит, чтобы не оделяли мы его щедро своей заботой, и хотим дать ему большее пространство, дабы свежесть, благоухание, а также красота цветов новых, кои мы вознамерились здесь вывести, сопутствовали нам на всем долгом пути нашем.

Содружество наше в путешествии прочное, предрасположений к распрям в заводе нет, разве только кто почувствует тоску великую и удручение, и пристанет ему оные депрессалии в виде небрежения на товарищах вымещать, тогда двое других объединяются и учиняют тому подъятие духа. К примеру, условлены у нас такие правила: разрешать приунывшему большую работу выполнять, чем потребно по распорядку; item: задавать ему курс какой-либо невелико пригодной дисциплины проштудировать, а впоследствии проверять, сколь надежно он тот курс усвоил; item: вменяем ему доскональный осмотр и контроль корабля нашего произвести, и беда, коли где какую малость не усмотрит, — не получит в ближайшее празднество известной порции кушаний деликатесных; item: полагаем ему врачебный надзор отправлять вне очередности — долг нудный, кропотливый, но гораздо обязательный, и прочее, и прочее.

Благодаря сему кодексу, «телемская обитель» наша пребывает в здравии, покое и разумной веселости, и не видим мы повода к тому, чтобы столь благое круговращение жизни нашей чем-либо и почему-либо нарушить.

Как из вещей поучительных в запасе у меня ничего более не осталось, а посланий, помимо этого, набралось уже великое множество и кибитка ямщика, именуемая по нынешним временам «гамма-пакетом», готова пуститься в путь, то депешу сию короткую, красивым штилем написанную, я заканчиваю.

И про… Нет, не прощаюсь. Вовсе не будет «формулы заключительного приветствия». Вместо нее — одно слово: ЛЮБЛЮ!


11 июля 63 года (по корабельному календарю)

Сергей шлет привет Ярославу!

Земная жизнь споспешествует сдержанности и краткости мыслей, великий космос — витиеватости и велеречивости. Забот у нас много и мало одновременно, и главная среди них — чтобы на всякий час и день пути было занятие. Корабль наш уверенно держит путь вперед, и все явные и тайные знаки сулят нам благополучное плавание, труды же наши, с походом связанные, хотя и обязательны, но незначительны, ибо ветры нам благоприятствуют…

Как ты думаешь, Слава, кто мог так написать? Подобным стилем писали письма древние. Ты спросишь: зачем это в нашей переписке? Сейчас поясню.

В старинной прозе — например, античной — можно отыскать много чего любопытного. Да-да, и не только взрослому, а человеку любого возраста. Сейчас древняя литература не в особенном ходу, тем паче среди мальчишек, а это очень жалко. Полагаю, ты и до мифов-то Древней Греции еще как следует не добрался, не говоря уже о поздней античной повести. Мой тебе совет: пора. И не делай скидку на возраст: «рано», мол. Если сможешь понять хоть половину и если не наскучит сразу, — значит, не рано. И имей в виду: оглянуться не успеешь, как будет «поздно». Объяснять тебе смысл этих слов не буду: разберешься сам. Ты уже достаточно смышлен, во всяком случае, я в твою разумность верю.

Что же касается тензоров и топологии (как видишь, это мне известно, и тебя не должно удивлять — откуда), а также прочих «премудрых» вещей, которыми ты сейчас увлечен, то могу сказать следующее. Я не поражен твоими способностями, а скорее — насторожен. Видишь ли, понять высшую математику и усвоить азы высшей физики — не сложно. Для этого достаточно обладать — в той или иной степени — известной отвлеченностью мышления. Больше того, в молодые — даже юные — годы восприимчивость к абстракциям весьма высока. Здесь важно понять следующее: переход к практическим обобщениям и конструктивным построениям, скачок от простого восприятия символов к автоматизму в овладении математическим аппаратом, взятие барьеров между ученичеством и гипотезой, с одной стороны, и между гипотезой и созданием теории Нового — с другой, — все это осуществится для тебя отнюдь не скоро. А ведь дистанция между горячим, хотя и трудолюбивым, мечтательным, хотя и жаждущим новичком и истинным ученым столь велика, что не у всех, ох как не у всех, достает воли дойти до финиша. Одно из свойств этой дистанции — на всем протяжении ее раскиданы крупицы опыта, и труд как раз не в том, чтобы одолеть расстояние в кратчайший срок, а в том, чтобы собрать крупицы все до единой, не жалея сил и времени. Какого опыта? — ты, наверное, спросишь. Отвечу: любого. Научного, который состоит, в основном, из неудач. ОБЩЕобразовательного. Жизненного. (Не все это, к сожалению, понимают). Как ты знаешь, гениев в пять, десять и даже пятнадцать лет не бывает. В этом возрасте бывают вундеркинды, но залогом их будущего успеха являются не способности, а характер. Кто-то из великих людей прошлого сказал: «Гений есть терпение в высочайшей степени». Запомни это: терпение.

Теперь ты, наверное, поймешь, почему я начал с античности. В твоем возрасте нужно очень много читать. Не обязательно Эйнштейна, Курбатова и Дюбуа — читать вообще. Именно из мириад крупиц-книг рождается база любого научного знания: знание человеческое.

Вот ты получил мое письмо. Я получил твои и буду получать дальше. И ты знаешь, с какой скоростью летят эти послания — со скоростью света. Знаешь, как они летят — пучком гамма-лучей. Но ведь книги — те же письма. Только движутся они со «скоростью истории» и летят «пучком мысли». Как свет от звезды Каптейна, который доходит до тебя почти за тринадцать лет, как свет от прочих звезд, так и свет от великих книг достигает тебя и через тринадцать, и через сто, и через тысячи лет после того, как их написали. Какие великие — и великолепные! — пространства открываются перед тобой в книгах. Что по сравнению с ними время, разделяющее нас ныне! Смело путешествуй по космическим просторам человеческих мыслей и чувств. Это же чудо из чудес: открыл том Хемингуэя — шагнул за сто лет, прочитал том Толстого — двухсот лет как не бывало. Удвоим интервал — и вот перед тобой Мольер и любимый еще с дошколярства Дефо. Шекспир и Сервантес — пятьсот лет исчезли без следа, величественный Данте — восемьсот, шагни в царство «Тысячи и одной ночи» — тысячелетие ужимается до мига, из двухтысячелетней дали тебе пишет Плутарх и шлет послания «Хион из Гераклеи» (кстати, знаешь ли ты, что это первый в истории роман в письмах? И какой роман!), из четырехтысячелетней — доносится голос Гильгамеша.

Читай, мой мальчик, и да будешь ты осиян прекрасным звездным светом книг!

Напоследок хочу сказать одно: береги маму. Будь ей опорой и стань хорошим братом сестренке. Сейчас ты — и долго еще останешься — Главный Мужчина в семье. Помни об этом, учись воле, терпению и мужеству, и тогда Час Науки пробьет сам собой.

Будь здоров!


22 августа 63 года.

Здравствуй, мой милый, далекий!

Сразу же спешу сообщить тебе о большой-большой радости. Новость эта, в сущности, не будет для тебя новостью: все давно рассчитано. Но тем не менее: у тебя дочка! У нас дочка, наша долгожданная маленькая Машенька. Мне особенно приятно, что известие это ты получишь к своему дню рождения. Ведь никакого другого подарка я тебе сделать не могу, вот и решим: письмо с телефото — подарок для тебя, дочурка — для меня: ты же ее так долго не увидишь въяве!

Ты, наверное, хочешь знать все подробности? Они просты. Дочурке уже больше месяца (как мы ни противимся, а не в наших силах сладить со временем и расстоянием: мне очень хотелось прямо в тот же день, 20 июля, «отбить» тебе «телеграмму», но кто же позволит такой расход энергии в «неурочный» час?! Пришлось ждать обычного обменного сеанса), она, как водится, здорова, весит четыре сто, и рост немаленький — пятьдесят пять. Походит… скорее всего, на тебя. Ты же знаешь, я никогда не умела определять сходство, всем этим разговорам — «глазки в папу, ротик в маму» — не верю, но я каждый день вглядываюсь в Машеньку и, видимо, потому что хочу этого, отыскиваю в ней все новые и новые твои черты. Только, ради всего святого, пусть никогда не будет звездолетчицей! Не женское это дело. Да и не мужское, впрочем, тоже… Это я так, к слову…

Когда я вернулась из роддома… Нет, не так. Даже когда рожала, меня почему-то не покидало какое-то угнетенное настроение. Я долго не могла понять, в чем дело: вроде бы, счастливое событие, желанный миг, и вдруг новые выкрутасы психики. А потом разобралась и теперь не знаю, что делать: смеяться над собой или грустить над всеми матерями. Такое со мной — в первый раз. Ведь когда рождался Славик, подобных мыслей и в помине не было. Соображения же мои вот какие: не годится это, чтобы при родах мы боли не чувствовали. Как-то противоестественно это. Чуть схватки начнутся — сразу же инъекция, и — все… Такое ощущение, будто бы объелась сверх меры, не больше, честное слово! А уж самих родов и вовсе не чувствуешь: цветные сны, музыка… Не знаю, как другие, а мне было противно. Должна женщина боль чувствовать, должна, хотя бы там мильон профессоров о гуманности рассуждать принялись! Я не говорю о предупредительной роли боли, об обратной связи и прочем — в медицине я не сильна. Чисто по-женски думаю: роды — это муки, это материнская память на всю жизнь, это связь с ребенком и через страдание тоже. Такая уж наша «бабья» доля, и ничего не поделаешь, и делать никому ничего не нужно: нельзя лишать человека человеческого, женщину — женского. И потом: малышке-то разве не больно на свет появляться? Разве не мучается она, выдираясь из тела материнского в холодный и ослепительный мир? Ее ведь не обезболишь, укольчик ей не сделаешь, почему тогда я должна оказываться в лучшем положении, я мать?!! Игра не на равных. Ах, какие-то нездоровые у меня мысли, какая-то не такая я, как раньше. Тебя нет — в этом причина. Ты все дальше, дальше, дальше…

А знаешь, Славик-то, оказывается, ревнивый! Никогда бы не подумала, что мальчишке в девять лет свойственны столь сильные «взрослые» эмоции. Поверишь ли, в первые дни, как я вернулась, — ни за что не хотел к кроватке подходить! Даже в детскую не заглядывал, даже на личико посмотреть отказывался: не хочу, мол, и все, не нужна мне она, можешь обратно отнести а свой роддом, там с ней и сиди. Представляешь?! Разумеется, я все понимаю: он чувствовал себя твоей полноправной заменой, жаждал нераздельного внимания, любви и заботы, считал годы до совершеннолетия, когда семья на него целиком ляжет, а тут — на тебе: новый человек (к тому же девчонка!), мама все время с ней, дом полон крика, суеты, «слюнявых» (его словечко) хлопот и прочее, и прочее… Словом, я понимаю его, но все равно обидно!

Однако «воспитательная работа» моя хоть малым успехом, но увенчалась! Вдолбила-таки я Славке мысль, что у него — крохотная, слабенькая сестренка, что ей нужен защитник — снисходительный, но надежный опекун, старший брат. По-моему, его проняло. Теперь он и укачивает ее иногда, и гуляет с ней время от времени, но на меня все-таки дуется, бывает сердит без причины, нервозен.

Кстати, к телескопу-то своему он все реже и реже подходит! Нет, не потому, что начал тебя забывать, скорее всего, твое последнее письмо на него очень сильно подействовало. Я, правда, не знаю, что ты ему написал он не показывал, а я, разумеется, не подглядывала, — но что-то «внушительное»: впервые в жизни Славик по-настоящему заинтересовался нашей библиотекой, читает, читает, читает дни и ночи напролет. Я тут на днях заглянула ему через плечо, когда он около маленькой сидел, — и тихонько так ахнула. Чем бы, ты думаешь, он увлекся? «Энеидой», ни больше, ни меньше! Словом, не знаю, что и делать: то физика с математикой, то классическая литература. Как его от крайностей уберечь — ума не приложу. А может, не надо уберегать, может, сам во всем разберется?

Знаешь, чем я занималась в роддоме, в предродовом отделении? Смотрела ночами в окно и все пыталась твою звезду отыскать. Представляешь, какое сумасшествие! И знаю ведь, что она на нашем небе не бывает, а если бы и оказалась я на экваторе или в Южном полушарии, — все равно толку бы мало было: не видна она, не хватает зрения, мала величина. И все равно звезды разглядывала! Я по очереди — ночи-то для меня длинные были — каждую искорку звездой Каптейна представляла и прямо-таки видела — видела! — как ты к ней несешься…

Что бы ты ни подумал, а осенью я обязательно на юг соберусь. В южных широтах, зимой, она бывает видна, я точно знаю. Приду в какую-нибудь обсерваторию (мне-то разрешат!), отыщу Живописца и уж разгляжу твою звездочку «во всех деталях». И Славика с собой возьму (идея-то, если честно признаться, — его!).

Ну, хватит, хватит, хватит) Разболталась я — сверх всякой меры. Пора и честь знать. До следующих писем, любимый. До следующего, очень не скорого нашего «разговора».

Обнимаю и целую тебя тысячу раз!

Володю и Андрея — по разу (если считают такое решение несправедливым пусть напишут мне особо).


3 ноября 63 года (по корабельному календарю)

Да, это действительно подарок! И еще какой!!! Мы даже не стали ждать моего дня рождения, а перенесли его на день получения письма. И закатили пир горой! И забросили к черту все наши текущие и нетекущие дела и сутки бездельничали. Каково?! Вот так! А Володька, войдя в раж, во всю стену нашей «залы» намалевал краской: «Машеньке — виват!» И мы веселились и распевали песни так, что наш «Гонец» трясся от носового излучателя до реактора и, по всей видимости, сошел с курса. Пусть там Центр смотрит в оба!

(Перечитал написанное и понял, что я малость повредился рассудком от восторга: даже не поприветствовал тебя, любимая. Поэтому прости и Здравствуй!)

Ну, что тебе еще сказать по счастливому поводу? Наш корабельный совет обсудил ситуацию и вынес решение: если первая обнаруженная планета системы Каптейна будет называться Славией (вердикт вынесен давно), то вторая Марией. И точка!!! Береги маленькую, не спускай с нее глаз и целуй за меня ежечасно. Надеюсь со следующим сеансом получить ее «взрослое» телефото. Да, именно так: она будет уже совсем большой — семь с половиной месяцев. Дьявольское пространство и дьявольская скорость света!.. Не успеешь оглянуться, как дочка уже выросла, а ты ее еще ни разу не обнял, а вернешься — страшно подумать, сколько ей будет лет. Но — молчу…

Получил от Славика хорошее письмо. Вроде бы образумил я его. И теперь сомневаюсь — надо ли было? Он пишет: «прав ты, папа. Наверное, прав. В общем, Серьезная Физика на время отложена». Уж не знаю, хорошо ли, что «отложена»? К счастью, слова «на время» подчеркнуты, и угрызения совести меня мучают не свирепо. А ведь, судя по некоторым идеям (в его-то годы!), физиком он будет. Сомнения мои я постараюсь ему не выдать, но тебя попрошу: будь крайне внимательна к его занятиям наукой.

Я совсем не пишу тебе о нашем житье-бытье. Это и понятно: интересного давно уже мало. Зато вот о психике — моей и ребят — можно кое-что рассказать.

Я намеренно не писал тебе о нездоровых снах, что мучили нас первое время. Видения те были малоинтересными, но одновременно тревожными и симптоматическими: указывали на изъян в психозащите. А ныне о тех же снах вспоминаю с тоской: то были цветочки. Ягодки же… Это уже не изъян, а чуть ли не провал всей методики нашей подготовки. Провал, к счастью, «ремонтабельный». Словом, ягодки следующие.

Я. Стоял недели две назад на вахте, и вздумалось мне ни с того ни с сего включить видимость СМИ — стеклометаллического иллюминатора. (До сих пор не знаю, какому дураку понадобилось встроить в носовую обшивку эту стекляшку. Будто мало нам телеэкранов внешнего обзора!) Включил — и понял: сошел с ума. Баста! Отлетался! Через СМИ на меня с той стороны человек смотрит. Самый натуральный человек. Из межпространства. Без скафандра. Вид — донельзя дикий: волосы разметались, взгляд — горящий, рот оскален, так и шныряет глазами, и губами шевелит. Подобной рожи в жизни не встречал, это уж точно! Что делать прикажете? В обморок падать? Ну нет, до этого еще не дошло, думаю (хотя и трясусь); на всякий случай поднял тревогу. Ребята вмиг прибежали: Андрей из постели выметнулся, Володя со «считалочкой» в руках ворвался. Смотрят на меня, как на идиота, я — на них и на СМИ. Там, сама понимаешь, — никого. Я бормочу что-то покаянно и только чувствую, струйка по подбородку бежит, теплая и липкая. Это я себе губу прокусил…

Владимир. В библиотеке паука обнаружил. Слыханное ли дело: на «Гонце» паук? Так сказать, самозародился. Водил нас Володя паука показывать. Тычет пальцем, сигнальную нить дергает, чтобы показать, какой шустрый паучок попался. Мы же с Андреем, хоть убей, ничего не видим. А Володька сердится. Стали думать, кто псих — он или мы? Наконец, я решился на эксперимент: махнул рукой по тому месту, где «паутина» была. Владимир взвился, чуть мне по зубам не влепил, вдруг смотрим — улыбается. «Ишь ты, — говорит, — а ему-то хоть бы что. И паутинка целехонька, и паучок жив-здоров».

Андрей. Две недели ничего не ел. А нам объяснял так: «Я, братцы, открытие сделал. Музыка, оказывается, питательна! Вот слушаю ее и чувствую, что сыт. Причем разные инструменты разным вкусом обладают, но оргАн лучше всего». Мы с Володей руками развели. А Андрей сидит в кресле, слушает Генделя, блаженствует, и только кадык у него ходит — слюну сглатывает. Я Володе подмигнул, тот сразу все понял и незаметно октафон обесточил. Поверишь ли, никакого результата! У Андрея все та же райская улыбка на губах и по-прежнему рукой в такт помахивает…

Вот такие у нас, Светланка, пироги, как мы в детстве говорили. И все же причин к беспокойству, на мой взгляд, нет. Это я для пущего эффекта все три случая вместе собрал. На самом деле они были в разное время, и в конечном итоге мозги мы себе вправили. (Не дай бог, обо всем в Центре узнают — ведь прекратят полет, с них станется! Такие случаи предусмотрены программой: посылается импульс на усыпление, и корабль автоматически ложится на обратный курс. Я бы тебе ни слова не написал, если бы не гарантированная великая «тайна переписки».)

Физиономия «в окошке» больше не появляется, «паучок» тоже растворился без следа, а Андрей, как и прежде, заказывает на обед монументальные эрзац-бифштексы с кровью и с великой любовью их поглощает, музыку же слушает без гастрономического вожделения. Иначе — выкрутились. Но что дальше подкорка выкинет, честно говоря, не представляю, да и представлять не хочется…

Ну-ну, успокойся. Все будет хорошо. Звезда Каптейна по-прежнему манит нас и тащит к себе с неизменной скоростью в 150000 (округленно) километров в секунду. Мы не против; пусть «тащит» и дальше.

Щелкни по носу Славку, крепко поцелуй Машеньку и шепни ей на ушко, что о ней ни на секунду не перестает думать далекий, пропахший мезонами и нейтрино, любящий — папа.


7 марта 64 года.

Сереженька, милый,

как же ты меня напугал! Разве так можно, несчастный мой? Я теперь долгие-долгие ночи не смогу спать. А если засну — обязательно приснится та самая «рожа». Тьфу, напасть! Все-таки очень хорошо, что вас там трое.

Конечно, я верю тебе, что рассудки ваши вошли в норму, и всей душой уповаю на то, что подобное не повторится. Ибо результат может быть только один; если ты там лишишься разума, в беспредельной и страшной пустыне, то я здесь — в пустыне моей — и подавно. Нет, соврала… Не лишусь… Уберегут меня Славик и Машенька (нас ведь тоже трое здесь) — своими глазенками светлыми уберегут, будущим своим, болезнями прошлыми, счастьем ожидаемым, беспомощностью нынешней.

А вот кто ТЕБЯ спасет, любимый? Ни от кого помощи не жду, только на себя надеюсь. Любовь моя да охранит тебя, Сереженька! Верю…

А помнишь, как мы встретились? Не забыл еще? Да-да, на светомузыке. Я до сих пор помню, что давали тогда — Гершвина, это точно. А мы с тобой не дослушали и ушли, верно? И гуляли до рассвета. И никакого «Гонца» еще и в помине не было, а если кто его и разрабатывал, то мы с тобой об этом ведать не ведали. Могли ли мы тогда предположить, что всего через двенадцать лет расстанемся — и на какой срок?! А свадьба?! Что за прелесть была наша свадьба! Я ведь так и не знаю, каким образом ты раздобыл тогда орхидеи. А свадебное путешествие на Курилы? Как давно все это было!

Ты знаешь, я снова стала ходить на светомузыку. Не очень часто, конечно, но раз в месяц мы со Славиком выбираемся. И потому, что тот день все чаще вспоминаю, и из-за Славика тоже. Ему уже пора в искусстве разбираться.

Машенька растет, как на дрожжах. Если поставить ее в манеже, то ухватится ручонками за перекладину и стоит долго-долго. Наверное, скоро пойдет. И здесь у нее главный учитель — Славик. Он взял над ней, как он выражается, «шефство» и обещал к девяти месяцам «поставить на ноги». Я смотрю, как они возятся, и мне очень радостно, и даже на время забываю о тревогах, а боль разлуки чуть-чуть да смягчается.

Машенька почти совсем не плачет и очень любит улыбаться. А первые слова, которые она произнесла, какие, как ты думаешь? «Папа» и «мама»! Твоя фотография висит на стене как раз над ее манежем, и ей нравится подолгу тебя разглядывать.

Целуем нашего папу по очереди и все разом — Светлана, Славик, Машенька.

Р.S. На днях возвращается из экспедиции твоя мама, и переезжает к нам мой прадед. Надеюсь, будет полегче.

Р.Р.S. А ведь скоро год, как ты улетел. Ужас! Но время все-таки бежит…

Р.Р.Р.S. Только сейчас обратила внимание на даты. Снова парадокс всплыл, откуда ни возьмись. Этот импульс придет к тебе, как и прошлый, 28 ноября, если отсчитывать по земному времени, чего вы, конечно, не делаете. Ну что ж, следовательно, сегодня у тебя 9 октября, и до дня рождения чуть меньше месяца. Одновременно задним числом и загодя поздравляю!!!


10 октября 64 года (по корабельному календарю)

Милая моя Светушка!

Получил целую пачку твоих писем и обалдел от радости. Как все же редки стали эти сеансы связи! А ведь дальше — хуже: придется ждать годы. С ума сойти!..

За поздравление — спасибо. И за фотографию дочурки нашей — огромное спасибо. И за «первые слова» Машеньки — тысяча тысяч спасибо. Надо быть здесь, чтобы понять, что это такое — простое слово «папа», произносимое крохотным существом при виде «дядьки на стене»!

А для детей Машеньки, когда она вырастет и выйдет замуж, этот «дядька» будет уже «дедом». И она сама станет бабушкой, когда «отец-дед-прадед» наконец сойдет со стены — вернется на Землю. Его окружат дети его детей, большие и маленькие потомки, будут с интересом дергать за седую бороду, в он усадит на колено самого маленького и, еще плохо разбираясь, кто ему кем приходится, начнет рассказывать небывалые звездные истории. Словом, «Возвращение блудного патриарха»…

Не думай, будто я иронизирую. Твои письма приносят мне сумасшедшую радость, но и бередят душу горьким дыханием разлуки…

Светомузыка… Разумеется, я отлично помню тот вечер, и Гершвина, и Концертный зал имени Чайковского, и тебя — в золотистом свитере. И знаешь, что мне пришло в голову? Не заняться ли нам светомузыкой здесь — на «Гонце»? Ведь мы — «самые великие бездельники» в истории. Андрей неплохо музицирует, вот пусть и сочинит что-нибудь гениальное, а уж светотехнику мы ему организуем. Ведь такая работа — надолго, и это хорошо. Сочинение мы посвятим, конечно же, нашему талантливому вдохновителю Светлане Васильевне, коей весь экипаж передает нижайший поклон.

В этом письме, пожалуй, можно написать кое-что о наших былых страхах, которые, к счастью, не оправдались. Раньше я об этом ни разу не упоминал, да и правильно: необходимо было проверить, выяснить все досконально и не тревожить попусту близких на Земле. Теперь все вроде бы позади. Я имею в виду клаустрофобию. Именно ее мы и опасались. Видишь ли, различные эксперименты проводились неоднократно и на Земле, но там никто никогда не мог устранить момент «временности», или, если хочешь, «элемент моментности». Ситуация носит разные названия, но смысл один: любой из «подопытных» в каждый данный период времени уверен: случись что с его механизмом восприятия пространства, — тяжелая дверь моментально отодвинется в сторону, и эксперимент будет прекращен. Потому и все опыты проходили более или менее успешно: вера в преходящесть «клаустро» предупреждала «поломку» психики. Больше того, вспомни: опасности, подобной нашей, не было и при межпланетных полетах. Эксперимент, будучи вынесен в космос, изжил сам себя. Ни одно путешествие человека внутри Солнечной системы не длилось еще больше года. Росли расстояния, но росли и скорости. Наш «Гонец» потратил бы на прыжок к Плутону — учитывая разгон и торможение — сутки. Самые медлительные из нынешних кораблей — транспорты — достигают окраин Солнечной системы в считанные месяцы. Какая уж там клаустрофобия, это слово уже забывается.

И вот — мы. Мчимся по Вселенной почти полтора года, а замкнутое пространство не напоминает о себе ни в малой степени. Учтем: подготовка раз, индивидуальные особенности, предопределившие Выбор, — два, психозащита (не раз, впрочем, уже нас подводившая, но тем не менее) — три. И все-таки опасность была, мы знали о ней и искали способы, чтобы встретиться с врагом во всеоружии. Оказалось — напрасно. Мы торжествуем ура! — и верим, что ни два, ни три, ни двадцать лет нас не сломят! (Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!)

Так уж получается, что в каждом письме я рассказываю тебе о психике. Это, наверное, скучно, но что поделаешь: она — предмет наших постоянных бед, от нее одной зависит успех нашего «предприятия», она устанавливает «законы игры», мы же только подчиняемся, она — сеньор, мы — вассалы. И всем звездопроходцам, что пойдут по нашим следам, я скажу: будьте в ладу с душой или оставьте звезды в покое. Будьте жизнелюбивы, но без излишней жизнерадостности: от чрезмерного оптимизма до уныния — один шаг. Будьте рассудочны, но без рефлексии: самокопание открывает такие тайники души, что лучше всю жизнь вглядываться в бездны космоса, чем хоть мгновение туда. Будьте уверены в себе, но надейтесь на друзей: один среди звезд человек обреченный. И еще: любите космос. Нам, первым, здесь трудно. Нас никто не учил любить пустоту, мы полагали: любить можно ЧТО-ТО. Нам с детства вдалбливали мысль о недостижимости звезд, — мы их достигнем, но пересилить вдолбленное было не просто. Нас толкнула в космос не тяга в космос, а желание выйти за пределы — это разные вещи.

Да не изведать вам, будущим, жадной космической тоски. Нам от нее уже не избавиться, и мы только дивимся ее эластичности: невидимой нитью привязывает она нас к Земле, и чем мы дальше, тем только крепче она, хотя и растягивается, растягивается…

Эти слова — прежде всего тебе, милая моя, далекая Светланка. «Будущие звездоплаватели» — жалкая риторика. Те, кому мой опыт необходим, узнают об опасностях космоса в свой час, ты одна — в МОЙ! В каком-то из писем я писал тебе, что веду дневник. Вот там все по-другому! Он-то как раз для Центра, «для публики», для жаждущих героики. Там я — «такой, как надоя: мужественный Капитан Первого Звездного, уверенный в себе и экипаже, отринувший все земное, готовый к любому риску и любой опасности, с железными нервами, дисциплинированный и требующий дисциплины, в меру самонадеянный, хитроумный, даже не очень разборчивый в средствах и, кстати, без особого воображения. Нравлюсь я тебе таким? Думаю, что нет. Себе, впрочем, тоже. Но, как поддержал меня Володя, вывесив очередной плакат над моим рабочим столом, — „Создание мифов — дело рук самих Одиссеев!“»

Так что, даже если дневники эти попадут на Землю до моего возвращения, прошу тебя: не читай! Просто помни: твой муж остался таким, каким был на Земле. Он скучал по дождю и яркому солнцу, воображал шум деревьев и грохот прибоя, «смотрел» на Луну и «разглядывал» былинки, «вдыхал» ароматы цветов и «терял сознание» от лесного озона, «слушал» птиц и «внимал» журчанию ручьев, «подставлял лицо» морским брызгам и «обжигался» ветром пустыни.

Кстати, все это — почти все — воспроизводимо в нашей голотеке, но… ты, конечно, удивишься: мы давно ее крепко-накрепко заперли и не открываем. Суррогаты непереносимы!

Пусть об этом тоже знают «будущие звездоплаватели», среди которых, надеюсь, никогда не окажутся ни Славик, ни Машенька.

С тем и расстается с вами теперь уже на три года ваш любящий — С.


22 октября 65 года.

Здравствуй, мой милый, далекий!

Когда-то — давным-давно! — я обещала начинать этими словами каждое письмо к тебе. И — увы — обещания не выполнила. Начинала письма по-разному. В сущности, греха в этом большого нет, но, видимо, не надо было обещать…

Два с половиной года… Даже чуточку больше… Нет, ты был не прав, говоря, что отмеривать прошедшее время и считать годы до встречи — занятие пустое и бессмысленное. Я, например, только этим и живу, и мне даже легче. Я могла бы сказать — «прошло всего-навсего два с половиной года». Но вместо этого я с удовлетворением отмечаю, кричу даже: УЖЕ два с половиной года. Это ли не радость? День прожит — прекрасно! Значит, еще на день мы ближе (хотя — ох! — на самом деле почти на тринадцать миллиардов километров дальше… Это я только что подсчитала, чтобы немного отрезвиться…).

Вижу перед собой твое письмо… Твои слова о клаустрофобии… Очень хорошо, просто здорово, что вы — все трое — не боитесь ее. Преодолели.

Но… веришь ли, любимый, клаустрофобией заразилась… я. Да-да) Мне порой бывает так тяжело, так душно, так СТРАШНО в стенах дома, так одолевают в одиночестве мысли о тебе, что я готова забросить все дела и бежать куда угодно. Пойми меня правильно: Славик в школе, Машенька спит, очередного сеанса связи ждать месяц, или два, или полгода, твоя мама снова в экспедиции (кстати, пока жила у нас, очень помогала мне с Машенькой), прадед мой — совсем старенький: подолгу сидит у проигрывателя и вспоминает детство — слушает «Битлз» или еще что-нибудь, а я… а у меня все из рук валится. Раз пять уже это чувство накатывало: вызывала к нашей «буньке» няню и убегала из дома. Бродила по улицам, шла в парк, или в кафе, или в кино, или в светоконцертный зал, не досиживала до конца, снова шлялась по улицам, заходила к знакомым, там — злилась по пустякам, на меня все дивились, кто утешал, думая: хандра обуяла, кто пытался развлечь, полагая: скучаю без дела, — и я бросалась к выходу, и снова — улицы, улицы, улицы…

Не казнись, милый, не сокрушайся и постарайся… не понять, нет… ощутить: это не хандра и не скука, и не тоска, и не уныние. Это какое-то особое состояние, которому и названия еще не придумали и не придумают никогда. Это — вернусь к начальной строке письма — песня Сольвейг, которую невозможно пропеть вслух. Это — слитые во мне женщины разных эпох, ожидающие любимых: безвестные жены моряков парусных судов и водителей первых межпланетных кораблей, и Изольда, и Пенелопа, и Гретхен, и помнишь? — та безымянная «мама» у Бредбери, которая возненавидела солнце… Весь мир любви и разлуки наполняет мое сердце, и нет более гамма-связи между нами, есть связь моего ожидания и удаляющегося твоего возвращения.

А во время последнего «бегства от клаустрофобии» произошло вот что. Я навестила свою давнишнюю подругу Леночку, у которой не была уже, наверное, лет сто. Мужа ее, Николая, ты должен помнить — такой полный, лысоватый (сейчас уже совершенно лысый), смешливый человек. По профессии он этнограф. Часто выезжает в экспедиции, а когда возвращается — привозит мессу всяких баек. Балагур и весельчак. Слушать его можно часами. Вот мы и слушали. И смеялись от души. И слушали музыку и пили вино. По правде, я совсем потеряла счет времени. Верно говорят: когда много смеешься — к слезам. В какой-то момент мне вдруг разом все надоело, шутки потеряли соль, стало горько и непонятно отчего противно. Я расплакалась и стала собираться домой. Леночка с Колей опешили, начали успокаивать меня, дали выпить чего-то «сердечного». А я посмотрела на часы, перепугалась — вечер уже! — тут и вовсе истерика началась. Выбежала из квартиры и опрометью понеслась к себе.

Дома Славик: волнуется, ждет меня, места себе не находит. Я-то ведь, дуреха, браслет телевокса дома забыла, а предупредить сынулю из головы выскочило. Короче, рассердился он. Хотел меня хорошими отметками порадовать, а мне вроде бы и не до него. (Отметки у Славика в последнее время действительно прекрасные, и вообще он стал каким-то собранным, серьезным, на улице кто увидит — ни за что 12 лет не даст, выглядит — на все 16.)

Хороший урок он мне в тот день преподал. Я вхожу в дом, а сын-то, оказывается, няню отпустил, обед сам заказал, прибрался — и сидит с Машенькой, играют они. На меня — демонстративно — ноль внимания. А разговаривают они друг с дружкой — просто прелесть. Он ей что-то серьезное втолковывает, что-то там: мол, плакать нельзя, это только плохие девочки плачут, а хорошие — никогда, даже если им больно, они назло всем улыбаются, ни за что не покажут, что у них неприятность, а потом, когда все отвернутся, можно наклониться к «мистеру О'Фланнегану» (это у нас слон такой есть поролаксовый — большой-пребольшой) и с ним пошептаться, он все поймет, пожалеет, и боль тогда отпустит. А эта глупышка устроилась возле брата, глазенки блестят, щеки в разводах, на ножке — ссадина (верно, бегала и налетела на что-то), но мордаха уже счастливая, рот до ушей.

Гляжу я на эту сцену, и такая боль сладкая в сердце, так щемяще-радостно — я опять разревелась… Стою — ничего с собой поделать не могу: слезы так и бегут. А эти двое подскочили: «Мамочка, ну что ты? Мамочка, ну не плачь! Ну, кто тебя обидел? Мамочка, ты у нас хорошая, мы тебя ждем-ждем, а ты плачешь, ну пожалуйста, мамочка!» А у Машутки тут же лицо скривилось, вот-вот мы с ней дуэтом зальемся, но она себя пересилила, щеки надула и — вовсе неожиданное: «Мамочка, я бойсе так не бу-уду-у…» Глупая, глупая «бунька»! Готова на себя какую-то несуществующую вину взять, лишь бы я не плакала.

Вот так мы и живем; твой «верноподданный» Славик, твоя «заочно-без-ума-любящая» Машенька и твоя истеричная женушка.

Я даже не винюсь перед тобой: просто у меня такой сейчас период — глаза на мокром месте. Это пройдет. Вот видишь — здесь слезинка, я ее даже обвела, и нисколечко не стыдно.

Целуем, целуем, целуем, целуем, целуем, целуем, целуем…

Светлана, Славик, Машенька.


4 августа 67 года (по корабельному календарю)

Обнимаю и целую тебя, далекая любовь моя!

Подумать только, почти три года пролетело со времени прошлого сеанса! А если точнее — два года девять месяцев двадцать двое суток четырнадцать часов пятьдесят три минуты корабельного времени я ждал этого сигнала («считалочка» не соврет!). И дождался. И какой роскошный импульс — сразу двадцать писем от тебя, четыре от Славика и листочек каракулей от Машеньки — «буньки», как ты говоришь.

Естественно, сразу же бросился читать. Что-то развеселило, что-то удручило, но в целом — впечатление хорошее, нет — счастливое, вот верное слово. Ты пишешь чудные письма, милая, и по-прежнему любишь меня, хотя твой «моряк-капитан-Тристан-Одиссей-и-так-далее» этого не заслуживает.

Конечно, я не могу сказать, что твое письмо, где ты говоришь о клаустрофобии, мне понравилось. Но тем не менее относиться к нему серьезно я не считаю нужным: оно — единственное такого рода из всей пачки, стало быть, — случайное. Ведь все остальные — прекрасные, жизнерадостные письма, кусочки твоей жизни, которым я и завидую немного, и которыми горжусь. (Самое лучшее, по-моему, то, где ты описываешь своих коллег из нового института и где длинный-предлинный список смешных Машенькиных фраз и словечек.) А клаустрофобия… Я, разумеется, понимаю тебя, но ведь это временное, преходящее, настроенческое. Подобного рода срывы неизбежны здесь, у нас на «Гонце», в нашей скорлупе, но ведь вокруг тебя прекрасный солнечный мир, Москва, Земля, целая вселенная добрых друзей (о которых ты, кстати, почти ничего не пишешь) и старых привязанностей. Если ты — «в пустыне» (честно скажу, жутко становится мне, когда встречаю у тебя эти слова), то что говорить о нас? В общем, давай условимся: мы здесь боремся с пустотой, борись и ты, тебе легче.

Ты, наверное, часто бываешь в нашем старом-прекрасном Лефортовском парке? Вот видишь — ты в выгодном положении. Мне этого не дано. И даже в корабельной видеотеке подходящих документальных записей нет. А побывать там, очутиться хоть на часок (как и вообще — НА ЗЕМЛЕ!) — очень тянет. Посидеть — с тобой! — на берегу пруда. Прогуляться возле Петровской беседки. Постоять у Космического Обелиска. И этот восхитительный «садик тюльпанов» у входа. И лотосы в дальнем пруду!.. Ах, да что говорить…

Почти в каждом твоем письме — полушутливый вопрос; что у нас новенького? Вопрос, который нужен скорее нам, чем тебе: ответ-то ты всегда можешь предугадать. Но если мы отнесемся к этим словам не полушутливо, а полусерьезно и попытаемся задуматься, что же у нас на самом деле «новенького», то окажется… много!

По крайней мере, последние годы время наше было заполнено до предела, и «убивать» оное нам не приходилось. В двух словах: много учились и много читали. Андрей, помимо занятий, работал над светомузыкой. Володя писал чудесные рассказы и подступил к «толстому» (по его словам) историческому роману: куски, которые он нам регулярно читал, заслуживают, по-моему, самой высокой оценки. Я вспомнил былое увлечение: живопись. «Богема», одним словом.

Тебя не удивляет, что все это я пишу в прошедшем времени? Увы, Светка, заботы у нас сейчас другие. Помнишь, в начале письма я упомянул о «срывах»? Это — очень серьезно. Очень и очень.

Света, мы… поссорились! Нет, не совсем так: разладились! Можешь ты представить себе что-либо более ужасное? Наверное, можешь. Ибо ты единственная из людей, которая ЗНАЕТ, что это такое — четыре года жизни на корабле класса А «Гонец». Все прочие — предполагают, умозрительно понимают, домысливают, ты одна — чувствуешь. Надеюсь, ты не станешь слезливо ахать или же распекать меня, удержишь в себе.

Видишь ли, есть ощущение, которое только в длительном полете и может родиться: ощущение выжженности и черноты. Выжженности — возникающее от бесконечного общения и соседства и ненависти к хитрому, неутомимому, опаленному металлу оболочки — Другу и врагу, спасителю и тюремщику. Черноты — от долгого вглядывания в обзорный экран, столь долгого, что кажется: эти мерцающие точки — не звезды вовсе, нет никаких звезд в мире, нет и не будет, а есть лишь усталость роговицы, или радужной оболочки, или сетчатки, или чего там еще, и роится эта усталость светлячками, и покалывает лучиками, и лучше эти светлячки за звезды считать, чем за признак того, что слепнешь. Или сходишь с ума. Или уже умер. Поверь: не сам полет страшен, страшны эти выжженность и чернота, которые оборачиваются ожогом души и слепотой жизненных сил.

У меня такое было, но я — худо-бедно — справился, переболел. Володя тоже. Андрей — нет.

Три дня назад после ужина произошел «взрыв».

— Ну что вы на меня уставились?! — внезапно заорал Андрей, хотя «уставились» мы вовсе не на него — каждый занимался своим делом. — На что я вам сдался? Таких идиотских рож я в жизни своей не видел! Вы только посмотрите на себя в зеркало — обезьяны! Нет, как же вы оба мне надоели. Обрыдли! И с этими уродами я должен делить жалкие метры жизненного пространства! Вот ты, командир, ты что же о себе думаешь? Художник, да? Так ведь мазня все это. Бездарная мазня! И у тебя, кретин (Володьке), думаешь, что-нибудь получается? Лепет, шизофрения, дерьмо, словесный понос! Не-ет, с этим надо кончать. Немедленно! К чертям! Могу я, наконец, остаться один?!

Мы с Володей остолбенели. И тут этот безумец бросился к шлюзовой камере. Естественно, никакой обиды у нас не было, мы прекрасно поняли, что это — приступ, надо было срочно вколоть Андрею релаксант, но… асе произошло слишком внезапно. Мы не успели. Когда я выскочил в коридор, «раздевалка» была уже заперта изнутри, над входом горел красный огонек блокировки. А спустя секунды приборы пульта показали: Андрей оделся и вышел в открытый космос.

Как быть? Я даже не стал советоваться с Володей, пихнул его в командирское кресло, приказал подготовить к выбросу «люцифер» и влетел в освободившуюся «раздевалку». (Если не знаешь, «люцифер» — это мощный автономный источник света: при внешних ремонтных работах в кромешной тьме межпространства без него — как без рук.)

Дальше началось и вовсе невообразимое. Представь себе: ослепительный белый шар в чернильном вакууме, блики на скафандрах — моем и Андрея, волшебно сверкающий «Гонец» — словно бы кружево кривых зеркал — и… рукопашная. Да, я дрался в космосе с Андреем! В невесомости. Во что бы то ни стало я хотел увлечь его в корабль. Мы разлетались, включали движки и снова сходились. Он сбрасывал мои захваты и пытался повредить мне внешние регуляторы системы ориентации. Мы бешено ругались, в шлеме было гулко от злобных слов. И вдруг в его руке угрожающе вспыхнул ремонтный резак. Поверь, Светка, впервые в жизни мне стало страшно: один на один с маньяком в космосе. Короткое движение — и он вскрыл бы меня, как консервную банку. Я сдался.

Два дня мы молча слонялись с Володей по кораблю. Выходили на связь безрезультатно. Торчали у обзорного экрана, глядя на крохотную бледную точку. Это в двухстах метрах от нас безмолвно «висел» Андрей.

Индикаторы шлюзовой камеры зажглись только вчера. Он возвращался. Долго возился в «раздевалке». Долго шел по коридору. Медленно отворил дверь в навигаторскую. Сказал: «Ребята, простите меня!» И еще: «Сережа, только за то, что я поднял на тебя резак, я должен был тут же располосовать себя вдоль и поперек. Но нас всего трое. Если можешь, прости меня. Больше это не повторится».

Конечно, я простил его. Даже «простил» — не то слово. Ситуация понятная: с каждым может стрястись. Одиночество — страшная штука. Нас трое, и все равно — одиночество. Мы давно уже превратились в единый организм — правда, о трех головах, шести руках и шести ногах, но ведь единый! Трехглавому дракону из детской сказки не легче от того, что головы его могут разговаривать друг с другом. В своей заколдованной пещере он безутешен. И от этого головы могут ссориться. Так и у нас. Только изрыгать друг на друга пламя все же не обязательно.

Вот и весь эпизод.

Не придавай ему значения. В Центре не узнали — и дело с концом. Ведь все обошлось, так же будет обходиться и дальше…

Ну вот, дописался: извел кучу бумаги на «р-р-роковую историю», время на исходе, а о Машеньке, о ее каракулях, о фотографиях так ничего и не сказал. И Славке даже двух слов не посвятил. Впрочем, это дело поправимое: ты ведь, Светланка, не одно письмо получишь, а целую пачку. Вот там много всего — и никаких «страстей-мордастей». Сама понимаешь: если не считать последних дней, времени много было, для писем-то… А чтобы ты лишний раз убедилась, что такое для меня время и чего не может дать ни одно письмо, закончу стихами известного тебе поэта: «Не утоляет слово Мне пересохших уст, И без тебя мне снова Дремучий воздух пуст.»

Не смею править автора, но вместо «воздуха» — «космос» — было бы вернее.

Сергей.


8 сентября 70 года.

Любимый мой!

Ты — кончил стихами, я — начну ими; «Рас-стояния: версты, дали… Нас расклеили, распаяли, В две руки развели, распяв, И не знали, что это сплав…»

И еще: «…Так, руки заложив в карманы, стою. Меж нами океан. Над городом — туман, туман. Любви старинные туманы». (По твоему же методу заменяю: «городом» на «космосом».)

И — не могу остановиться — опять та же давняя, волшебная поэтесса; «…Так влюбливаются в любовь: впадываются в пропасть».

Это очень верно, милый: влюбливаться в любовь. Я — влюбливаюсь… Уже семь лет…

Как ты и просил, на «разлад» ваш реагировать не буду. Но все же знай: этот резак я Андрею никогда не прощу. НИКОГДА!

Все причудливее и причудливее становится наша переписка: долголетнее. Я уже с трудом вспоминаю, о чем писала тебе полгода назад, год и более того. Но письмо, которое тебя расстроило — «нервозное», — помню хорошо. Прости меня! За что? Не за былую истеричность (я справилась, и ее давно уже нет и в помине), не за боль, которую ношу в сердце (разве от нее избавишься?!) за то, что доставила тебе несколько неприятных минут (дней? месяцев?). Как в далеком-далеком детстве говорила я и как сейчас говорит Машенька-второклассница: «Я не хотела и больше так не буду…»

Боже мой, любимый, как же мне тебя не хватает! Никогда не думала, что разлука так обостряет чувства, полагала — наоборот: притупляет.

Когда «накатывает» (я это так называю), я могу плакать целыми днями, не стыдясь. Не выходить на работу. Писать тебе письма многие-многие часы, а потом рвать их. Читать книгу и между строчек видеть — тебя! Это ужасная сентиментальность, но я… целую твою фотографию, исцеловываю ее до дыр. Когда «накатывает»…

…Так много хочется сказать тебе, а говорю все не то. Все совсем не то… И не так…

Славику скоро стукнет семнадцать. А когда ты получишь это письмо будет уже двадцать четыре. Наверное, появится и семья, пойдут дети. Мы с тобой станем дедушкой и бабушкой, хотя до «блудного патриарха» тебе еще далеко. Но все равно — безумие какое-то!

Помнишь наши страхи по поводу выбора Славиком профессии? Так вот: можно уже ничего не бояться. Он — физик несомненный. Дело даже не в том, что он на первом курсе Института физики поля (поступил — с блеском!), а в том скорее, что держится в нем неколебимая воля, причем никак не разберусь, чего здесь больше — талантливого фанатизма или фанатического таланта (вещи, по сути, глубоко разные, но равно неодолимые). Еще на подготовительном семинаре защитил он работу, которая произвела настоящую сенсацию. Я уж не говорю, что она была опубликована в «Ученых записках», дело не в этом: о Славике заговорили. А называлась работа так: «Непостоянство так называемой „постоянной Хаббла“ и рентгеновское смещение галактических гамма-лучей». В чем существо ее, я так и не знаю: разобраться, понятное дело, не смогла, но какой-то подвох Авторитетам наш Славик определенно учинил.

В общем, я имею право им гордиться и помогать буду «юному ученому» нашему — всесильно. Мать — «секретарша» у сына…

Что еще написать? Ты коришь меня, что о работе своей мало говорю. Так ведь писать нечего: за последние два года сменила три лаборатории, а толку от этого мало. Сам посуди: ну какой из меня химик? И раньше-то профессия не нравилась, а теперь — разлюбила напрочь. Плохо я себе специальность выбрала, очень плохо, но… разве исправишь? Другие, конечно, переквалифицируются, а у меня почему-то сил для этого НЕТ. Когда-то врачом мечтала стать, теперь и в мыслях этого не держу. Словом, нет у меня Дела в жизни, кроме тебя да Славика с Машенькой. И за это судьбе — спасибо! Тебя — люблю и жду, Славика — поддерживаю и тоже люблю, Машеньку — воспитываю и обожаю. Что еще требуется Жене Капитана Первого Звездного? Ни-че-го…

Погода у нас стоит отвратительная. Причем все последние годы подряд. Все-таки здорово мы в прошлом веке с экологией напортачили. Интересно, думали ли тогдашние фантасты, что до такой катавасии дело дойдет? Вряд ли, они все больше об управлении климатом мечтали, знать бы им, что это такое: «кумулятивный эффект отрицательных воздействий» и «принцип необратимости»!

Кстати, после того как ты улетел, Сереженька, дела еще хуже пошли: «кумуляция» работает вовсю. Сейчас, например, снег лежит (это в сентябре-то!), а на октябрь обещают солнце, и безветрие, и «плюс двадцать», в декабре же, говорят, будут сплошные ночные дожди. Да, летом тоже чудеса были! Писала я тебе или нет об ураганах? Не помню. Словом, весь сезон — ужасные сухие ветры, причем в точнейших суточных границах: от десяти утра до трех пополудни. Вам, на «Гонце», небось, такое и не снится…

А вот с водой — лучше стало. По крайней мере, водяные счетчики сняли. Ввели, наконец-то, в действие рентабельные термоядерные опреснители и очистители, и — никаких тебе «расписаний подачи», призывов «экономьте воду!», цикломоек. Красота!.. Я понимаю, ты уже отвык от этого: на «Гонце»-то — и абсолютная регенерация, и реакторный синтез, и то, и се, но припомни, в какую сумму обошелся проект водоснабжения кораблей класса А (я ведь тоже посильное участие в том проекте приняла; не забыл еще мои ночные бдения над адсорбцией, над вакуум-цеолитами?), а у нас теперь — все «дешево и сердито». Так что нос вам мы кое в чем утерли!

Еще один «пустячок» вспомнился. В письмах за прошлый год я об этом, конечно, не писала, а теперь можно. Болела я сильно, Сереженька. Врачи нашли у меня рак, так что пришлось полгода в санатории проторчать. Поначалу весьма серьезно все выглядело (Славик — тот изболелся весь, субботы и воскресенья проводил у меня неизменно, Машенька тоже приезжала, но, к счастью, не понимала ничего, глупышка), однако медики справились довольно быстро. Тек что теперь я полностью здорова (учти, это официальное заключение), рецидивы исключены (и это — тоже), о том времени вспоминаю только с усмешкой. Хоть я потеряла в весе десять килограммов, зато потом прибавила шестнадцать, и твоя женушка нынче — толстуха! (Последнее заключение не официальное уже, а личное, с коим ребята наши не согласны: считают, так мне даже больше идет.)

На этом обрываю. Слово решительное, но что поделаешь: само письмо никак не хочет кончаться.

Целую столько раз, сколько позволит твой график вахты!

Светлана.


12 января 76 года (по корабельному календарю)

Женушка ты моя милая! Несчастная моя!

Да разве можно так? Все ничего-ничего — и вдруг рак! Это же очень страшно — в нашем-то с тобой положении. Тут чего только не передумаешь. Ведь импульс ко мне семь с половиной лет шел; самые жуткие мысли в голове крутятся: вдруг за этот срок у тебя рецидив был? Вдруг ты давно уже в госпитале лежишь? Вдруг… Нет уж, больше предположений не надо. Понимаешь, умом-то я сознаю, что рак — это не страшно и что от него сейчас мало кто умирает, но сердце… сердце умом не уговоришь. В сердце — ночь.

Ты спрашиваешь, почему я не высылаю свое фото? Отвечаю: страшновато было. Стареем все же, вот потому и не высылал. С этим письмом, однако, ты его получишь. Видишь, каким стал твой муж? Ему уже скоро сорок три, виски седые целиком, борода — с серебряными нитями, морщинки возле глаз разлапились, кожа бледная. Нет, не скажешь, что облик немочный, но… все-таки двенадцать с лишним лет — без тебя. Почти тринадцать! Из прожитой жизни — чуть ли не треть в космосе распылилась. А когда вернусь домой окажется, что я «провисел» в пустоте в полтора раза больше времени, чем прожил на Земле.

Впрочем, жизнь нашей троицы здесь — дело понятное и нехитрое. Но вот все удивляюсь я — как ты-то там справляешься? Как держишься?!

Нет, все-таки недостоин я тебя. По-моему, другой такой верной и преданной женщины — любящей женщины! — просто нет и быть не может. Я горжусь тобой безмерно и… с каждым годом все более ужасаюсь: страшно подумать, на что я тебя обрек!

Милая моя, любимая Светланка, может быть, не нужно так уж держаться, а? Я — не пример, со мной совсем другая история: звездный человек, без пяти минут серафим…

Фу, по-моему, что-то гадкое я написал. И стыдно, и больно, но… Ладно, чтобы не завраться окончательно, — молчу…

Лучше расскажу тебе, что сделано за последнюю треть жизни. Похвастаюсь: сделано немало. Твой Сережа теперь — не только астрофизик, космонавигатор и пилот высшего класса, но еще и планетолог, и лингвист (экзамены давно сданы). Володя к своей кибернетике и геофизике приплюсовал физику времени и квантовую механику. Андрей имеет целых шесть «дипломов» (рекорд!): земные — медицина, общая химия, психология; космические — физика твердого тела, молекулярная биология, климатология.

Если наш полет — не дай бог! — по каким-либо причинам продлится сверх положенного, мы, чего доброго, вернемся из странствия этакими убеленными сединами энциклопедистами: так сказать, три «космических Леонардо». Надеюсь, до этого не дойдет. Ведь наши знания нужны только звезде Каптейна. Землю наши «ученые подвиги» не интересуют. Да и потом: анахронизм «длиной» в пятьдесят лет — дело не страшное, но он же, возведенный в п-ю степень путем изучения устаревших наук, превращается в трагифарс. Так что, пока мы летим к звезде — то бишь еще 112 месяцев, грызть «гранит» будем неустанно. Это, как ты помнишь, входит в программу полета. Но на обратном пути — мы будем «догонять» Землю: информационных импульсов к тому времени накопится предостаточно, да еще темп новых сигналов начнет прибавляться.

В плане досуга — опять-таки много нового. Я измарал кучу холстов, пачки картона и бумаги, и кажется, из всего количества можно отобрать штук пять-шесть неплохих работ. Голокопии двух из них ты получишь с этим письмом. Впрочем, это так, забава. Вот у Андрея — настоящее достижение: «Лучистая симфония cis — moll». У нас, конечно, симфонического оркестра нет, но, поверь, машина в сочетании с октафоном исполняет не хуже, да еще изумительно организует цвет. Если бы ты видела, что звучит финале: прозрачнейшая золотистая рондо-соната, а рефреном в ней (в основной тональности) — фантастическая по своей земной реальности картина: спокойное море, рассветное небо, ты стоишь то ли на плоту, то ли просто на волнах — покачиваешься! — а на востоке — по нежной лазури — розовые, золотистые, перламутровые, палевые лучи, бьющие вверх из тонкой дымки над горизонтом: веер зари.

Что касается Володи, то он удивлял нас и удивляет до сих пор. Бедняга по уши залез в историю: в XIV и XV века. Первую книгу свою, как ты помнишь, писал не таясь и постоянно читал нам отрывки. По-моему, я тебе сообщал уже, что там шла речь о Николае Кузанском. Зато когда наш историк принялся за второе произведение, его словно подменили: стал отшельником, ни строчки никому не показывал и даже написанное куда-то прятал. И вот на днях устроил читку. Мы с Андреем прямо-таки ахнули: роман об Агриппе Неттесгеймском, и какой! Впрочем, может быть, я ошибаюсь и смотрю на вещи предвзято, может быть, просто переоцениваю Володьку. Жаль только, что до нашего возвращения тебе так и не удастся почитать ни то, ни другое, ни (если появится) третье. Такова воля автора и таково наше — не зависящее от него — решение. О расходе энергии тоже надо помнить. Представляешь, как в Центре удивились бы, если б из гамма-приемника ни с того ни с сего пополз такой текст:

«ЧЕРНЫЙ КНИЖНИК (роман)

1. Макабр

В тот год в Роттердаме куражилась потаскуха-чума. Она упоила смерть, выхватила из ее безвольных рук косу и, потная, рыгающая, пошла по городу в поисках любви. Чума не знала, зачем она это сделала. Коса не нужна была ей: от одного вида смертной девки люди падали и чернели. Дыхание убивало на месте. Любви не было. Между тем ясная погода все еще стояла и по ночам пели соловьи.

Генрих Корнелис стоял на берегу Лека и бросал в воду камешки. Камешки падали со смешным звуком. Плюх. Плюх. Плюх. Поднимался небольшой фонтанчик и разбегался геометрически точной окружностью. Камешков было много, и воды было много, и кругов было много. Но даже когда вода успокаивалась, Генрих не находил в ней своего отражения. Отражалось только небо — глубокое, непонятное, серебряно-голубое, и он этому не удивлялся. Он удивлялся лишь тому, как это между вечным небом и нервной водой нашлось место для него, бренного и спокойного…»

И так далее. Интересно?

Слушай, а ведь Славка-то молодец! Большой молодец. Я ему написал особо, но и ты передай ему от моего имени: поздравляю от всей души! Понимаешь, то, что ты мне сообщила, оказалось новостью ошеломляющей. Сам он, скромник этакий, ни словом не обмолвился ни о защите, ни о теме работы. Написал только, что у него есть какая-то идея. Все очень туманно и неясно: Теория Большой Волны. Что это такое — не постигаю. А вот «постоянная Хаббла» это Нечто. Не знаю сути работы, но если выводить из названия, то получается, что сын наш, изучая допплеров эффект у жесткого излучения, каким-то образом сформулировал возможность не «постоянной», а «переменной Хаббла». Если это так, то он — без лишних слов — настоящий «маленький» ученый. Только вот зачем от меня скрывать — все равно не понимаю. Я тут внимательнейшим образом просмотрел всю информацию последнего импульса: о его сенсационном выступлении на семинаре и о статье в «Ученых записках» — ни черта не сказано. Забыли включить? Не учли? Посчитали гипотезу скороспелой, маловозможной, ошибочной? В любом случае Центр не имел права молчать. Я ведь астрофизик, мне это интересно и важно, да и о том, что я отец как никак, не следует забывать.

Ты там, в Центре, скажи, что я недоволен. Крупно недоволен.

Ох, вот так ересь получилась! Все время забываю о расстоянии. Ты-то это письмо получишь через семь с половиной лет, если от нынешнего дня отсчитывать. А от того письма оно будет отстоять уже на пятнадцать лет. Славка, небось, за это время такое понавыдумывает, что о первой его работе никто и вспоминать не станет.

А звезды Каптейна пока на экране не видно… Развлекаемся тем, что даем на сетку увеличения максимальное напряжение и разглядываем появившуюся маленькую точку. Вчера Андрей разыграл меня. Разыграл и рассердил одновременно: ворвался ко мне, спящему, и со счастливо-блаженным видом заорал: «Планеты в поле!» Я, дурак, поверил со сна и ринулся к экрану. Конечно, никаких планет и в помине не было, да и развертка снята с триггера, вот злость меня и взяла. Даже выругался, хотя — если разобраться — сам виноват: какие к дьяволу планеты, коль скоро до их появления еще лет шесть! Звезду мы увидим невооруженным глазом гораздо раньше. «Всего-навсего» года через три с чем-то…

«Взрослой» Машеньке — мой самый сентиментальный привет.

Славику — привет мужской.

Для тебя у меня осталось только два слова: Я ВЕРНУСЬ!

Сергей.


30 апреля 85 года.

Милый, прости меня!

Прошу, нет — умоляю: прости!!!

Господи, что я совершила! И как не хочется писать это письмо! Но надо. Меня ждут. Ждут, когда я закончу, и тогда я покину наш дом. Может быть — навсегда.

Все не так… Не так… А ТЫ разве не ждешь письма? Тоже ждешь — больше всех остальных. И волнуешься: почему нет импульса? А сеанс отложили. И виной всему — я. Решали, что со мной делать. Так и не решили…

Сейчас, сейчас… Приготовься, Сереженька. Мой милый, бесконечно милый и любимый Сережа… Стисни сердце. Зажми рот. И читай. Невыносимо страшно делать тебе больно. Может быть, ты и не поймешь. Хотя понимать тут нечего: я — преступница! Убийца…

Боже, какое страшное слово я написала. И все-таки, это так. Прошел уже месяц, а я не могу свыкнуться. Не со словом, не с собой: с фактом. В наше время кто-то совершил ПРЕСТУПЛЕНИЕ. Кого-то будут СУДИТЬ. Этот «кто-то» я.

А теперь — как с обрыва в воду: нашего Славы больше нет. Нет нашего Славика, и не вернешь его.

Вина — моя. Вина матери.

Ему был бы тридцать один год. Он уже совсем взрослый. И великолепный ученый. БЫЛ ученый…

Нет, погоди: мы ведь с тобой не «разговаривали» целых пятнадцать лет. Погоди… Лучше — вот так: все эти годы Слава работал над невероятно сложной и грандиозной теорией. Он ее называл Теорией Большой Волны. Я была у него верным секретарем. Перепечатывала труды, считала на машине, вела переписку, хранила архив. Ничего не понимала в его физике, но все равно стала помощником незаменимым.

Семью он так и не завел…

Очень поздно я поняла, что это за теория — только в этом году. Поняла и ужаснулась. Оказывается, он добивался МГНОВЕННОГО скачка через пространство. Не знаю опять, поймешь ли… Нет, не идею Славика — мои чувства.

И он добился. Опять же — в этом году.

И ведь самое страшное: он не только теоретиком был, но и практиком. И мечтал, оказывается, прорваться к звезде Каптейна, чтобы ТАМ ВСТРЕТИТЬ ТЕБЯ! Он очень радовался, когда на бумаге все подтвердилось. Считал, что и ты будешь счастлив: на далекой планете, у невообразимо далекой звезды Пилота Первого Звездного встречает сын. Сын — ученый. Сын, покоривший пространство.

Он ничего, абсолютно НИЧЕГО не понимал. Что твой полет тогда — впустую. Что ты с твоим «Гонцом» уже никому не нужен. Что все эти годы — напрасные годы. И разлука наша… наша с тобой, Сереженька, мучительная, вечная, бессветная разлука — тоже напрасная.

А любовь? Неужели тоже — зря? И… жизнь?

Верь мне, любимый мой. Умом я все-все осознаю. Разум — штука холодная, как кусок стекла. Я знаю: Славик вернулся бы только с тобой. Ты должен быть в системе Каптейна в сентябре восемьдесят восьмого… то есть, по твоему календарю — в мае восемьдесят пятого. Тогда же там оказался бы и Слава. И через три с небольшим года мы встретились бы… Совсем не старые. Ты — старее прежнего всего на двадцать два года; я — немногим больше. То есть разлука сократилась бы вдвое, а годы жизни — остались…

Но это письмо ты получишь уже на обратном пути. Звезда уже будет твоя. И в этом — какое-то для меня утешение.

Знаю и другое: не Славик, так кто-нибудь другой откроет эту Большую Волну. В науке давно нет гигантских опережений. Может быть, даже сейчас кто-то из физиков вынашивает эту же теорию, и отбросила я ее всего на несколько лет. Пусть… Пусть так! Но только не Слава. Не сын!

Словом, месяц назад я сожгла весь его архив. ВЕСЬ. До последней бумажки. До последней голографии. Прости меня! Сколько мне осталось жить не знаю, но все оставшееся время буду молить тебя: прости! Я не могла иначе…

Славик поседел в одну ночь. А через два дня… его не стало. Постой, сейчас соберусь с духом еще раз: он… покончил… с собой…

Вот.

Но может быть, он совершил такое не потому, что погибла теория? Ведь теории не погибают, верно? Может быть, он наконец ПОНЯЛ? Понял, почему я это сделала?.. Наверняка понял. НЕ МОГ НЕ ПОНЯТЬ!!!

С этой мыслью… Эта мысль меня спасает. Если я жива еще, так только потому, что в воображении — эта соломинка. Но… та же мысль… убила его.

И я — как ни крути — преступница. Ведь сгорели не бумажки. Сгорел Славик. Сгорела я. Сгорела наша любовь. Разве не так? Ведь ты меня теперь возненавидишь, правда?

На днях меня обожгло такое предположение: что если я спалила бумаги Славика из чистого эгоизма? Да, это можно назвать эгоизмом: охраняла нашу разлуку, сиречь — себя. А охранять нужно было Славу. Получается-то, что я в тебя не верила! Может, его полет не был бы для тебя КАТАСТРОФОЙ? Может, это только мои страхи? И вот результат: воображаемую катастрофу я заменила реальной. Жутко реальной… И ничегошеньки-ничего теперь не вернешь…

Не хочу видеть ни одной живой души. Я — мертвая. А вокруг — люди… Толпятся… Ждут, когда остановится рука. А она не хочет останавливаться. Мне все кажется, что чего-то самого главного я не написала. Упустила…

Слез уже нет. Все слезы выплакала. Глаза — сухие…

О, эти лица… Еще месяц назад — все добрые. Теперь — все злые. Уйдите! Ну, дайте, дайте мне попрощаться с Сереженькой. Это ведь последние мои слова к тебе, любимый. Далекий мой, как же я тебя люблю.

Завтра суд. Что будет со мной — не знаю. Это уже давно не важно. Что будет с тобой, милый? Как ты там — и здесь тоже — без меня? Без Славика?

Ох, сыночек мой, Славик, Славочка… Маленький, глупый мой Ярик…