"Командировка" - читать интересную книгу автора (Афанасьев Анатолий Владимирович)

20 июля. Четверг (продолжение)

Я начал думать о своем покойном дедушке. Эта командировка добром все равно не кончится. Один за другим являются ко мне образы прошлого, незваные, незабвенные. Мучают меня, зовут.

Отец матери, мой дедушка, — Сергей Сабуров — пережил отца на три года, я его хорошо помню. Даже после смерти отца он не переехал к нам, к дочери, жил в Мытищах в собственном деревянном домике, отшельником. Суровый нелюдимый старик, его таинственные словечки до сих пор слышу явственно, хриплые, прокуренные махрой: «Высвободилось чрево, высвободилось, ратуйте, люди добрые!»; «Невпригляд живете, невпригляд»; «Оскоромился, сокол сизый, да и дух вой…». И еще много он бормотал, гладя шершавой ладонью мою макушку. Что, о чем — до сих пор не знаю. Когда мы у него гостили (обычно летом, по выходным), дедушка всегда угощал нас красноватым салом и маринованными вишнями. Сало я не ел, я вишнями набивал живот до опасного урчания. Сам дедушка нарезал сало в тарелку мелкими стружками, заваливал сверху вишнями с соком, перемешивал и хлебал это странное блюдо как суп.

Одну историю он рассказывал постоянно, может быть, главный случай своей жизни. Про золото. Про тщетность устремлений. Про суету сует.

— Давно было, при царе. Мы в бараке жили, где теперь Валентиновка. Я по железной дороге работал, обходчик, а со мной рядом на нарах солдат спал, Щуплов Васька, криворукий, шебутной человек без роду, без племени. Гвоздь, а не человек. И видом гвоздь, и нравом. Где какая щель — там он непременно вклинится. Да и не солдат он был, конечно, а такодежда солдатская, шинелка штопанная, галифе рваное, сапоги дырявые. Гвоздь в казенном платье Спер где-нйто, не иначе. А утверждал, конечно, солдат, мол, по хворости списанный из рядов… Спали рядом, а дружбы промеж нас не было, какая может быть дружба: я человек рабочий, почти уже семейный, вскорости жениться собирался на Полине, дочери кондуктора, бабке твоей, а он — никто, сопля на воротах, нигде не работает, неизвестно чем промышляет. Иной раз валяется на нарах с утра до ночи, уйдешь — спит, вернешься на том же боку дрыхнет; а то исчезнет на день, два, бывало, на неделю. Где бродит — нам знать необязательно, но воротится сытый, пьяный, с котиной мордой, еще и с собой приволокет штоф да шамрвки. Хорошую еду приносил в мешке — колбасу, яйца, копченья разные. Я думаю теперь — бандит он был, обыкновенный бандит. И тогда знал, что бандит, только мне какое дело, у меня своя цель — хозяйством обзавестись, на ноги стать.

Щуплов водки принесет, угощает всех, да мало кто с ним пил, он злой, задиристый, я пил — сосед все же.

Так между нами не то что дружба, а связь была, обчались то есть. Я его не боялся, чего бояться, хотя у него и финка, и кастет, а у меня кулаки потяжельше железок. Он тоже ко мне с симпатией: не ковырял, не засасывался. Конечно, много раз он меня с собой звал, мигает гнилым глазом: пойдем вроде погулять, вроде у него есть где. Я не шел — зачем? Это мы знаем, какое дело. Пяткой ступишь, а уж, гляди, по колено увяз.

Но один раз все же случился грех, про это и рассказ. Лежу как-то, к ночи после смены, отдыхаю. Которые другие жильцы большинство тоже полегли ночевать. Время зимнее, свирепое, холода, день короток, ночи без дна, метельные, черные. А эта всем ночам была ночь, в стены так и шибает у-у-у! — того гляди, сметет с лица земного вместе с бараком. Васьки нет.

Только я его пожалел, где это он по такой погоде шастает в дырявой одеже, — является. И ко мне. Глаза горят, как уголья, колотун его бьет, на пол харкает беспрерывно. Я ему заметил: «Ты бы, Василий, отплевался где в другом месте, люди тут все же, не свиньи».

А он мне: «Тсс!» Подобрался к уху, шипит: «Какие люди? Вставай быстрее! Золото!». Я трухнул, ну, вижу, не в себе человек, возьмет да откусит ухо. «Какое золото, окстись?»

«Золото на шестой версте обнаружилось. Под землей. Близко. Копают. Кто узнал, уже побегли. Вставай, черт тугоумный! Век Ваську поминать будешь».

Я понюхал — тверезый. Поверил. Ей-ей, поверил врагу рода человеческого. Да так легко поверил, будто затмение на меня накатило. Опутал, видно, дьявол за грехи.

Потихоньку, быстренько собрался, вышли с ним.

Заскочили на станцию за лопатами и пошли. Ночь, вьюга, темень, а он знай вышагивает, как по свету.

Где-то с дороги свернул, целиной уже бредем. И вот, веришь ли, впереди как бы развиднелось, и фигурки человечьи вочнпкли из тьмы. Много, человек пятнадцать в кучу сбивлись и роются. Тихо, ни звука, ветер по мосту ледяную крупу гоняет. Жуть берет, как привидения на снегу. Ближе подошли нет, обыкновенные люди, но в сумраке ничего не узнать. Все копают ямы, аж спины похрустывают, спешат.

Васька тоже молчком в землю вонзился. Я поглядел — делать нечего, рядом пристроился. А самого азарт уже корежит. Поначалу я снег пошире раскидал, освободил площадку. Потом мерзлой глины аккуратно слой снял, а дальше легко пошло. Заступ сам в грунт лезет. Копать не строить — работа мне знакомая. Я уж по пояс в землю опустился, а Васька все вокруг своей ямки бегает, тычется, никак глину не пробьет. Надо бы ему ширше тоже взять, а он в одном месте ковыряет — думает, так быстрее.

И вот, веришь ли, стало что-то под лопатой похрустывать, и вроде блеск снизу поплыл, засветился. Верно, золото. То я потный был, а то враз охолодел, дыханье пресеклось. Неужели, думаю, неужели! Батюшки светы! Небывалый фарт, судьба окаянная в руки идет. Тут, гляжу, Васька — шалый пес — взялся из своей ямки в мою лопаты перекидывать. Уж не знаю, от зависти, что ли. Света не взвидя, выскочил я из земли да и огрел его черенком по костлявой спине. Так он и торкнулся мордой вниз. Я — обратно к себе, лопату в сторону, горстями гребу сухие блестки. Пихаю по карманам, за пазуху. Эх, думаю, мешка нет.

Вадька очухался, ползком ко мне добрался, поглядел, как гаркнет: «Золото, братцы!» Я испугался — тише, мол, и кулак ему в зубы. Озверел вконец… Вижу, люди к нам бегут. Что делать? Ватник скинул, рубаху сымаю, хочу из нее мешок связать. Нагнулся стягивать-то через голову — тут и достал меня Щуплов солдатской бляхой промеж ушей. Тяжела медная, Кувырнулся я в свою яму, как в могилу. Полежал вглуби, отдыхался, кровь утер рукавом, хотел подыматься — а вокруг-то уже сражение идет. Хряск, всхлипы, ругань — и все тихонечко, глухо. Это, значит, каждый хочет первый в мою яму, где я нахожусь, залезть и черпнуть из золотой чаши. Высунулся я, впопыхах, без оглядки, ну, кто-то и огрел меня вторично — не знаю уже чем — по затылку. Вырубил надолго из общего дела.

Когда я зенки продрал, уже светало, зыбко так, будто в парной. Лежу на краю своей ямы, до пояса снегом и землей завален. Неподалеку Васькины сапоги торчат. Еще кто-то один в трех шагах распластался на спине — спит ли, убитый ли? — и больше никого.

Только гляжу, стоит надо мной белый-белый бородатый дед, на посошок опирается, голова под облака.

— Эх, — шамкает, — робята! Не золото это — слюда! Слюда! Анчутка вас за руку-то тянет. Анчутка!

На этом месте дедушка обрывал свою повесть и надолго впадал в задумчивость. О чем жалел, о чем вспоминал? То ли о том, что золото слюдой обернулось, обмануло, как всегда оно обманывает в конце концов; то ли о жизни своей прожитой? Спрашивать у него, что дальше случилось с ним, с Васькой Щупловым (убили его, что ли?) — было бесполезно.

Умер дедушка Сабуров от сердечного приступа, в одиночестве у себя в домике. Два дня пролежал мертвый, пока соседи спохватились, что не видать старика.

Дедушка оставил завещание, тетрадный листочек в клеточку, на котором корявым почерком было выведено: «Я, Сабуров Сергей Демьянович, в полном уме и трезвости желаю, чтобы после моей прискорбной кончины все имущество и все, что имею, а также четыре тысячи рублей на книжке и золотой перстень с камушком отошли дочери моей Катерине. Сыновьям моим Петру и Владимиру я ничего не оставляю и прошу их не держать сердца, а понять, что ей нужнее. Вы ребята сильные, крепкие, работящие, а Катерина без мужа с дитем. Больше никаких пожеланий и поручений у меня не имеется, а только хочу напоследок сказать — живите все добром и друг дружке помогайте в случае какой надобности. С тем подписуюсь как ваш отец Сергей Сабуров».

Листочек с завещанием я обнаружил совсем недавно, перебирая домашний архив — тетради отца, его письма с фронта, пакеты с фотографиями, пожелтевшие от времени какие-то квитанции, счета, записки — все, что так бережно сохраняла мама в нижнем ящике комода. Прочитал и понял, что мама нарушила волю своего отца и даже никому не показала его завещание, утаила. Домик и участок были проданы, и вырученные деньги поделили поровну между братьями, моими дядьями, и сестрой. Перстень, действительно редкий и дорогой, можно сказать, фамильный, ненеизвестно какими путями попавший еще к прадеду Сергея Сабурова (предположить, конечно, можно какими: в жилах деда текла кровь донских казаков, его предки, вероятно, бывали в веселых набегах на турецкие берега и отечественных купчиков в лихие дни гладили против шерстки — так что глупо было бы утверждать, что перстень заработан честным трудом) — этот грешный перстень остался у матери и теперь принадлежит мне.

Я часто разглядываю его и вспоминаю самых дорогих для меня людей, которых больше нет. Их нет, они покинули меня и остались во мне — до тех пор, пока и я не закончу свою беготню. По отдельным маминым рассказам, по эпизодам, по обмолвкам, которые я бессознательно удерживал в памяти, я могу довольно ясно и полно представить картину их встречи. Отец мой Андрей Степанович — не всегда был офицером и не всегда был курсантом, а сначала, в те дни, когда свела его судьба с Катей Сабуровой, он был типичный семнадцатилетний бродяга, безотцовщина, дитя Москвы тридцатых годов, в которой было густо намешано всего и всякого; свежие побеги нового быта прорастали в густом тумане старорежимных и посленэповских испарений. Москва — днем благополучная и умытая, расцвеченная алыми косынками комсомолок, звенящая бравурными маршами, к вечеру странно затихала, ощеривалась подворотнями и становилась опасной и настороженной. По призрачным улицам скользили таинственные фигуры в длиннополых пальто, тишину изредка разрывали яростно дребезжащие милицейские свистки, а шуршание по асфальту немногочисленных еще «эмок» напоминало непривычному уху змеиное шипение. По городу, соприкасаясь локтями в трамваях, теснясь у светофоров, проходили мешочники и герои, первопроходцы и проходимцы, мечтатели и добытчики — чудесное смурное время неопределенности, обновления и сумасшедших надежд.

Передышка между грозами, грань между светом и тьмой: старинная, пыльная, закопченная, великая Москва торопясь сбрасывала многовековую кожу.

Андрей Семенов, краса и гордость замоскворецких четырех проходных дворов, не сомневался в своем светлом будущем. Он собирался защищать родину и, с блеском окончив школу, отнес документы в высшее военное заведение. В графе «родители» гордо проставил: «Отец неизвестен» — и стал спокойно готовиться к экзаменам. Однако кому-то все же оказался известен его отец, пропавший без вести в двадцать четвертом году, владелец двух бакалейных магазинов некто Иннокентий Прохорчук.

Документы Андрею вернули по почте без всяких объяснений. Недоумевая, он помчался в деканат выяснять, что случилось, но к декану не попал на прием, а попал в небольшой кабинет без таблички, где за столом сидел усталый, с серым лицом человек в армейском кителе. «Зачем же ты, братец, написал, что отца не знаешь? — спросил человек, зябко поеживаясь. — Твоего отца многие знают, а ты, значит, один не в курсе?» — «Нет, не знаю, — ответил Андрей. — А если вы такой знающий, то разъясните». Дело в том, что Андрей действительно не знал, кто его отец. Несколько раз (давно) пытался поговорить с матерью на щекотливую тему, но та принималась сразу плакать навзрыд, и он отступал. А потом привык. Подумаешь, нет отца, у многих в ту пору не было отцов.

В детстве он создавал воображением образ лихого красногвардейца, мчащегося с обнаженной шашкой, рубящего беляков, как капусту, и с небрежной улыбкой погибающего в чистом поле, в окружении своих товарищей красных конников. Повзрослев, Андрей, естественно, начал подозревать, что его появление на свет было обставлено не совсем как должно, и от этих нехороших мыслей проникся особенной болезненной жалостью к своей несчастной, одинокой матери. Человек в армейском кителе, брезгливо морщась, подробно рассказал ему о пропавшем папаше, нэпмане и недобитой контре. С Андреем случилось мгновенное умопомешательство, он шагнул к столу и намерился опустить на голову обидчику чернильный прибор, но тот оказался и шустрее, и опытнее в подобных штуках. После короткой схватки он болевым приемом заломил будущему разведчику руку за спину, довел, матерясь, до двери и вытолкал вон.

Сердце Андрея налилось терпким ядом недоумения и обиды. Он не мог переварить противоречие. Что такое? Все пути открыты, неограниченные возможности, труд, как праздник, общество счастливых людей, музыка с утра до ночи, не ленись, товарищ, пробуй, дерзай, твори, гляди смело вперед, страшными усилиями, неисчислимыми жертвами завоеван этот мир, — и Андрей готов был дерзать, творить, защищать, шагать в ногу со всеми, иного для себя не представлял. И вдруг открывается, что именно для него ходу нет. Лбом в стену. Почему? Потому что отец, которого он в глаза не видел, враг. Ну и что? Даже если так? Он-то при чем? Он, Андрей Семенов, человек с чистой совестью, ясными представлениями о жизни, готовый зубами грызть врагов мировой революции. Хотя бы и отца, если понадобится. В честном бою, наповал. Кто не с нами, тот против нас. Но он-то с нами, с нами!

Я живо представляю бледного, измотанного парнишку с потухшим взглядом, моего отца, мечущегося по Москве в тщетной надежде вырваться из капкана.

А тем временем добрая, гордая, юная мама моя, заводская девчонка, огненный мотылек, каждый день вскакивала в четыре утра, готовила завтрак братьям и отцу, прибиралась, выходила из дому, сорок минут шла пешком до станции, тридцать минут ехала на поезде, десять минут на трамвае, еще двадцать минут пешком — и с торжествующей улыбкой влетала в проходную, ученица наладчика токарных станков, рабочий класс, самая равноправная из всех равноправных.

В обеденный перерыв, если не было каких-нибудь срочных комсомольских поручений, Катя Сабурова бежала в полюбившийся ей укромный скверик неподалеку от завода, с аппетитом съедала там на скамейке принесенные из дома припасы и успевала минуток десять — пятнадцать сладко подремать.

Однажды, прибежав, она с огорчением увидела, что ее скамейка, затаившаяся в кустах сирени, занята.

На ней, как-то неестественно уткнувшись щекой в плечо, полусидел-полулежал светловолосый юноша.

Из закрытых, сожмуренных глаз парня, по бледной нездоровой коже, струились два ручейка слез, серыми полосками сливаясь у подбородка и затекая за воротник. Если бы не эти слезы, можно было подумать, что лицо принадлежит мертвецу: знобящая неподвижность в склоненной фигуре, неживой серый цвет обливает скулы.

— Вам плохо? — спросила она негромким, дрогнувшим голосом. — Эй, гражданин, вам плохо?!

Мой отец нехотя очнулся и распахнул на Катю такое море печали и ярости, что она чуть было не утонула в нем. И он спросил:

— Тебе чего, девушка?

— Ничего, мне… — забормотала Катя, протягивая, как защиту, пакет с едой. — Вы лежите… я думала…

А так — ничего…

— Если ничего, то и проваливай!

— Может быть, вы хотите покушать?

— Покушать хочу, — сказал отверженный. — А ты деревенская, я вижу. Потому и лезешь без приглашения… Ладно, садись.

— Я не лезу. — Катя, заалев от возмущения, бросила ему пакет, отвернулась и пошла прочь.

— Погоди! — попросил вдогонку Андрей. — Не обижайся!

Они вместе перекусили на этой лавочке, поболтали, посмеялись. Андрея как прорвало. Он все выложил доверчивой незнакомке: про себя, про отца-контру, про несправедливость жизни, про конец света.

Катя солила ему помидоры, сочувственно всплескивала руками, попискивала, потом солидно заметила, покашляв в ладошку:

— Подумаешь, документы вернули. Иди к нам на завод. У нас такие люди хорошие, сам удивишься…

И добавила некстати: — Это моя лавочка, я всегда тут обедаю.

— Хорошо, — сказал Андрей, — я запомню.

— Я побежала, пора. Больше, гляди, не плачь.

— Спасибо тебе!

Легко шагал домой Андрей Семенов. Новое сильног впечатление столкнуло груз с души. «Какая девушка, — ошеломленно думал он. — Как ребенок. Подошла, накормила. Все чисто, просто. Какая волшебная девушка».

Властные трубы любви прочищают голоса, прежде чем загреметь в полную мощь. Он еще не подозревал об этом. Пока он лишь с удивлением заметил, что в Москве — лето, жизнь продолжается и улицы полны смеющимися людьми.

Хорошие люди работали не только на Катином заводе. В школе, где учился Андрей, справляла должность завуча женщина средних лет, суровая, как ветер гражданской, с впалыми щеками, пробитыми, казалось насквозь, дырочками оспы, носившая редкую и смешную фамилию Сверчок-Разумовская. Это она, узнав от матери Андрея о случившемся, составила письмо-характеристику, заверила письмо у директора школы и у педагогов, учивших Семенова, и с этим письмом исходила все нужные инстанции.

Андрею пришел официальный вызов на экзамены.

Он был принят.

Любопытно, что тайный доброжелатель не смирился и год спустя снова сообщил в училище всю правду об Андреевом отце, присовокупив не без сарказма, что сесли приняли учиться сына такого человека, то, может быть, стоит поинтересоваться, кто у вас сидит в кадрах?

Было комсомольское собрание второго курса, где Семенов еще раз подробно изложил свою историю.

Собрание приняло резолюцию о доверии курсанту Андрею Семенову. Присутствовал тут и безымянный человек в армейском кителе без знаков различия, он притулился в уголхе аудитории, издали поощрительно улыбался Андрею и один раз подмигнул, точно хорошему приятелю. Из-за него мой отец, выступая, сбивался, мямлил и неожиданно для себя высказал спорную, мягко говоря, мысль о том, что бдительность не должна быть ни близорукой, ни слишком дальнозоркой. Как раз после этой фразы из угла донесся зловещий смешок. Однако все обошлось.

Как много людей неизвестно для нас вмешиваются и решают нашу судьбу так же, как и мы, порой не давая себе отчета, влияем на чужие судьбы. Задумаешься, сколько ошибок надо бы поправить, а возвращаться назад нет охоты. Дай мне возможность все начать сначала, откажусь. Скучно и лень. Да и какой смысл? Ожившие надежды погибнут вторично, воскресшие дорогие образы заново канут в тьму. Это жестоко. Иное дело — влажные побрякушки воспоминаний, они всегда под рукой. Надоест перебирать и утешаться, пожалуйте на полочку до следующего раза.

Спустя четыре месяца мой отец, Андрей Семенов, в полном курсантском обмундировании, сияя пуговицами и сапогами, знобясь от декабрьской измороси, терпеливо поджидал на скамейке в скверике. Он Катю не забыл. Он вкус ее хлеба и помидоров помнил.

Она не пришла в этот раз. Может, скамейку поменяла? Может, в столовой обедает по зимнему времени? Все может быть. Если бы хоть фамилию знать.

В следующее увольнение, в пятницу, он стоял у проходной, старательно вглядываясь в текущий широкий людской поток. Конец смены. От напряжения слезились глаза, и ветер швырял в лицо осеннюю слизень. Он прождал больше часа, стоял, когда уже давно все вышли. Он приезжал пять увольнений подряд, и видение вытекающей из узкой щели дверей людской реки, темной и мрачноватой, постепенно мелеющей и сужающейся, преследовало его по ночам.

В шестой раз — был крепкий стеклянный январский день — он неуверенно вычленил глазами из толпы худенькую стройную фигурку и чуть не вскрикнул от радости. Он ее узнал, а она не узнала, и, когда он пробился к ней, расталкивая руками идущих, и дернул сзади за руку, она подняла глаза с тревожным изумлением. Но это было только мгновение.

— Надо же! — удивилась Катя. — Это ты? Приняли, значит?

Не отвечая, он за руку вытянул ее из течения в сторону, не выпуская руки, довел до скверика.

— Посидим, Катя.

— Да что с тобой, — смеялась она. — Опять есть хочешь? У меня ничего нет. Приходи завтра, принесу.

— Я пять раз тебя встречал, Катя.

— Здесь?

— Где же еще. Я не знаю, где ты живешь.

— Так я же в центральную проходную обычно выхожу. Там мне ближе. Надо же, какой смешной…

А тебе идет форма.

Тут он и высказался, не мешкая:

— Катя, я хочу, чтобы ты стала моей женой.

Мама моя, милая, нежная, гордая, певучая мама моя, как ты ответила? Ты не сказала, жеманясь: «Ах, мы так мало с вами знакомы»; ты не сказала: «Это так неожиданно, мне надо подумать»; ты не сказала:

«Ой, мне надо купить к ужину картошки»; ты не смалодушничала, не покривила душой, не мучила отца; порозовев от мороза и смущения, ты покорно шепнула: «Я тоже очень хочу быть твоей женой».

Это любовь была. Самое то, чем жив человек.

Прозрачная и глубокая, как воздух. Она не обманывает смелых и прекраснодушных.

Мама много раз (особенно часто после смерти отца) повторяла эту историю. «Хочу, чтобы ты стала моей женой!». «Очень хочу быть твоей женой!» Заводская девочка в сером шерстяном платке поверх тоненькой яркой косынки — и ослепительный, с холодеющими в щегольских сапожках ступнями курсант.

Мои мать и отец. В скверике. Сто лет назад.

Мама говорила, что влюбилась в отца в ту же минуту, как увидела слезы на его слящем лице. В скверике.

Неужто и впрямь вас я никогда больше не увижу?

Где вы оба, отец и мать? Вы реальны в моих снах, а в самой реальности вас нет. Хотел бы я встретить того, кто шутит над нами эти проклятые шутки.

Разбудил меня телефонный звонок. Мельком взглянув на часы — седьмой час, — поднял трубку.

— Алло, Семенов? — голос телефонистки ни с чьим другим не спутаешь.

— Да, слушаю.

— С вами будет говорить Москва.

Пятиминутная пауза, заполненная возбуждающими скрипами и шорохами эфира, и вот оно — благодушное покашливание Владлена Осиповича, дорогого шефа.

— Виктор Андреевич, ну как у тебя?

— Спасибо, Владлен Осипович. Немножко голова побаливает, боюсь, не застудился ли. Вчера на пляже загорал, с непривычки, знаете ли, мог переборщить.

— Виктор, учти, разговор междугородный — пятнадцать копеек за минуту.

— Так вы же по служебному звоните?

— Государство — это мы, товарищ Семенов. Давай, пожалуйста, без фанаберии, ближе к делу.

— Вам кто просигналил? Никорук?

Покашливание, треск, грозовые помехи. В любую минуту могу бросить трубку, а потом сослаться на неисправность линии. Это хорошо, отступление обеспечено.

— Федор Николаевич обеспокоен твоей бурной деятельностью. Говорит, что ты превышаешь полномочия. Что там у тебя?

— Пока ничего, Владлен Осипович. Провожу раскопки. Думаю, понадобится еще денька четыре-пять.

— Виктор Андреевич, слышишь меня?

— Хорошо слышу, как из соседнего номера. Вы не в гостинице?

— Послушай, Виктор. Ты никаких особенно экстравагантных ходов не делай. Выяснишь и домой. Здесь на месте решим.

— Спросить хочу, Владлен Осипович. Все раньше как-то забывал. Вы с Федором Николаевичем старинные приятели?

Пауза, потрескивание. Вопросик, конечно, с наглинкой.

— Виктор, мне твое настроение не нравится. Ты что, в самом деле заболел?

— Просквозило малость на ветру. В коридорах всюду дует. Но сам город замечательный. Филиал Сочи. Только что моря нет. Зато какой парк, какое озеро. Да что я вам рассказываю, вы лучше меня знаете.

Я потянулся за стаканом, хлебнул водички.

— Хорошо, Семенов. Я чувствую, вы не в настроении. Завтра еще позвоню. Только помни, Виктор, есть техническая проблема и есть сложнейшие человеческие взаимоотношения. Не надо их в кучу смешивать.

— Жалеете, что меня послали?

— Хм-хм!

— Я не подведу, Владлен Осипович.

— Спасибо, Виктор. До завтра. Прими на ночь чего-нибудь. Аспирину там, что ли. Или сульфадиметоксинчик тяпни.

— Я по-русски привык лечиться. Огненной водицей.

На прощание доброжелательный смех, точно похлопывание по плечу. Отбой.

Только повесил трубку, приятно возбужденный разговором с начальством, снова звонок. Ожила моя временная обитель. Капитанов Владимир Захаровичсобственной персоной, фигурально говоря. Тон не так чтобы задушевный и братский, но деликатный.

— Что же вы ко мне не заглянули, Виктор Андреевич?

— А что такое?

— Просто так. Попутно.

Я представил, как Капитанов держит трубку в богатырской руке, как силится удержаться в рамках светского политеса.

— Виктор Андреевич, говорят, вы с лесенки вчера упали?

Хорошо поставлена информационная служба в группе.

— Было дело. Всю физию себе раскорябал.

— Может, врача вызвать?

— Спасибо, обойдусь.

— Ну тогда до свидания. Не переутомляйте себя, Виктор Андреевич. Это хорошо, что благополучно обошлось, а то ведь по-разному с лесенок падают.

— Всего доброго.

Нервничает, подумал я, нервничает Капитанов, все от нервов. И звонок, и угроза. Неужели Шутов ему доложился? Невероятно. Грош мне тогда цена. А про лесенку кто сказал? Шурочка?

С улыбкой я вообразил, как после беседы со мной каждый сотрудник сломя голову мчится к Капитанову. Бежит, задыхаясь, тучный Давыдюк, переливается с этажа на этаж, шурша пиджаком, многажды излеченный от алкоголизма Прохоров, горделивой походкой, соперничая остротой плеч с прямоугольниками дверей, плывет Шацкая — товарищ Капитанов всех внимательно выслушивает, сопоставляет данные, делает выводы. Я ни в чем не ошибусь, Владимир Захарович, да и не во мне теперь дело. Вопрос-то ясный, как утро. Задачка для первоклассника, и ответ сияет огромными буквами на обложке. Мы все знаем ответ.

Зачем только понадобился мой приезд?

Существует техническая проблема, сказал умнейший Перегудов, и существует человеческая.

Нет, никогда они не существовали отдельно.

Я смотрел на телефон в непонятной уверенности, что сейчас он опять затрезвонит. Непременно будет третий звонок. Я болезненно ощущал, как кто-то медленно, в раздумье раскручивает диск. Пальчик в отверстие-раз, пальчик в отверстие — два. Ну!

— Алло, это вы, Виктор Андреевич?

— Добрый вечер, Шурочка. Хорошо, что ты позвонила. В чужом городе все чужие, и вдруг — вечерний звонок, как улыбка друга. Это ты сказала Капитанову, что я с лесенки звезданулся?

— Не надо было?

— Почему не надо. Событие важное, чем больше людей будет знать, тем лучше. А он тебе что сказал?

— Как это?

— Ты ему сообщила, что я упал с лесенки, а он на это что ответил? Заплакал?

— Хотите правду знать?

— Шура!

— Он сказал, нормальные люди с лесенок не падают.

Я улыбнулся ей из своего номера. Я был рад, что она позвонила. Она желала мне добра.

— Шура, мне необходимо сказать тебе кое-что, но я не решаюсь.

— Говорите.

— Мы не сможем сегодня вечером выйти на прогулку. Ко мне придет гость.

Она торопливо дышала мне в ухо из трубки.

— Я только хотела узнать, как вы себя чувствуете.

— Шура, кто твои родители?

— Зачем вам это? Ну, папа — врач, а мама-домохозяйка.

— Семья большая у вас?

— Бабушки две, дедушка, мамин папа, сестра, ее муж Владик и их крохотуля. Большая семья.

— Я всем вам желаю огромного человеческого счастья.

— Виктор Андреевич, если будете насмехаться, я никогда в жизни вам больше не позвоню.

Так мы даем поспешные обеты, смешные, может быть, всевидящей судьбе. Скольким людям я не собиь рался больше звонить. И звонил. И был на побегушках. Мы всегда в плену, свобода — призрак, зов ее — тоненькая свирель самообмана. Да и кому нужна свобода. Мне — нет. А тебе, Натали?

— Не стыдись добрых поступков, Шура! Ты мне очень помогла сегодня.

Дыхание ее выровнялось, легкая птичья гортань сузилась.

— Тогда я пойду, спокойной ночи.

— Спокойной ночи и тебе.

Я немного полежал, помечтал — четвертого звонка не было…

В буфете на этаже прислуживала кофейному божку новая жрица, не кустодиевская красавица с потусторонним взором. Отнюдь. За стойкой бронзовела парфюмерией наша современница в заштопанных вельветовых брючках и в кокетливой распашонке. Я поглядел на нее из дверей, она мне не понравилась, и решил сходить в магазин, там прикупить чего-нибудь к встрече, а заодно поинтересоваться продуктовым снабжением города.

Я люблю ходить по магазинам.

Мне доставляет эстетическое удовольствие вид витрин, заставленных товарами, сложная гамма запахов (соленая рыба, сыры, сырое мясо, сдобные пышки, фрукты — прекрасный коктейль ароматов), нравится возможность выбора, я могу долго без скуки следить за движениями большого ножа, каким продавщица вспарывает сочную колбасную плоть. В продовольственных магазинах уютнее, чем в промтоварных, где продавщицы, как правило, спят и рты открывают с металлическим щелканьем. В продовольственных — здоровее, опрятнее, лучше.

Страсть к хождению по магазинам — атавизм, слабость, неудобно признаться, но что имеем, то имеем.

Мне все мои слабости дороги, как больные дети матери.

В том магазинчике «Продукты», куда я попал — в ста шагах от гостиницы, — был рай для понимающего человека. Густой запах нерафинированного подсолнечного масла стерильно перешибал все другие запахи. Народу никого. Часто мерцают лазурью витрины, дощатый пол поскрипывает под ногами от удовольствия. Я пробил полкило ветчины, батон хлеба, два пакета кефира (на ночь), триста граммов рокфора, полкило малосольных огурчиков, жестянку шпрот, коробку шоколадных конфет «Цветы моря», несколько пачек печенья (впрок).

Опрятная женщина-продавец уложила все это в один большой пакет и накрепко завязала красивой белой ленточкой, сделав сверху бантик (умеем, если захотим, черт возьми!).

Под впечатлением неслыханного сервиса я прошествовал в винный отдел и сгоряча купил бутылку армянского коньяка в изящной упаковке и бутылку болгарского «Рислинга». Таким образом мои финансы за какие-то пять минут уменьшились на пятнадцать рублей тридцать четыре копейки. И если я намеревался так жить дальше, то уже сегодня следовало купить обратный билет, чтобы не пришлось тревожить щедрость друзей слезными телеграммами.

Зато теперь я не боялся ударить в грязь лицом перед Петей Шутовым. В номер я вернулся около восьми, умылся, причесался, глушанул головную боль еще одной порцией тройчатки, лег поверх одеяла и поставил себе градусник, который вожу с собой в командировку, как иные не ленятся сунуть в чемодан пару гантелей.

Еще больше, чем ходить по магазинам, я люблю мерить себе температуру. Но отношу это не к слабостям, а к достоинствам, ибо считаю вдумчивую заботу о своем организме признаком достаточно высокой внутренней культуры. Привычку эту я приобрел после операции, когда чуть не сдох от шестидневной сорокаградусной лихорадки.

Сейчас градусник зафиксировал тридцать семь и две десятых, и я опять со страхом подумал, что вчера мог не заметить сотрясения мозга, и утешил себя тем, что при сотрясении мозга обычно теряют сознание, а я его не терял.

В начале девятого в номер несильно постучали, я крикнул «Входи, Петя!» — и увидел пасмурное, прекрасное лицо книголюба. Он вошел, сел в кресло и Отал смотреть на меня лежащего. На нем была рубашка в цветочках.

— Где купил? — спросил я с завистью. — Я тоже такую хочу.

— Вношу ясность, — четко сказал Шутов, сверкнув темным серебром белков. — На базар времени нету. Охота базарить — ищи другую компанию. Хочешь чего другое иметь — я пришел.

Он недоверчиво оглядел мою комнату и, скучая, уронил взгляд на столик.

— Красиво излагаешь, Петр Шутов. Как индеец племени делаваров. Я пришел, я сказал… А не выпить ли нам по рюмашечке для куража?

— Ты меня за недоумка не держи, — усмехнулся Петя. — Чего есть наливай. Или сразу пойдем, — мельком на часы. — Быстренько мозги тебе выправлю да дальше потопаю.

Я встал, развязал пакет, разложил на столике сыр, ветчину, хлеб, пошел в ванную, ополоснул там стаканы и откупорил коньяк.

Шутов следил за моими действиями с сатирической ухмылкой, и больше всего мне хотелось врезать ему этой узкогорлой красавицей по чугунному кумполу. Но я не мог себе этого позволить. Не время и не место.

Выпили, покушали хлебца с сыром. Все молча.

Все друг на дружку глядючи, оценивая. Не знаю, как он меня, а я его оценил как физически хорошо развитого человека.

— Штукатурка-то обвалилась с харп, — заметил Шутов, самостоятельно наливая себе в стакан. — Надо бы подновить, а то глядеть срамно.

— Петя, — сказал я, — зачем ты корчишь из себя какого-то уголовника? По тебе же видно, что ты книжки три всяко одолел. А то и четыре.

— Вот, москвич, за это ты и схлопотал. Не за то, что под Капитанова копаешь и всю его работу хочешь под петлю подвести, а за то, что разговариваешь с подковырками, не по-людски. Я очень чуткий на обиду. Характер у меня своенравный — Молодой ты еще, — сказал я, — рога тебе не ломали. Отсюда и характер.

— Ломали, — успокоил Шутов. — Не такие, как ты, встречались на жизненном пути. Ломали, ломали, да сами покорежились. Учти, москвич.

После этого мы чокнулись. Головная боль, так упорно сопротивлявшаяся патентованным средствам, сомлела перед виноградным спиртом. Боль ушла, остался гул и птичье щебетанье.

— И ломали и обхаживали, — продолжал Шутов, давя пальцем запульсировавшую жилку на виске. — И я верил словам, гнул горбину ради доброго дяди.

Было и такое. Ты все книжками попрекаешь, а мне, может, учиться не дали. Скажешь, не то время, чтобы не дать? Да, не то. А человек тот же, какой и всегда был. Каждый на себя прикидывает. Даже когда добро делает, ждет, чего ему от этого добра перепадет.

У меня отчим, умнейший мужик, я уж любую его науку, как святцы, назубок учил, и он мне добра желал от души, — и что вышло? Отговорил учиться — с твоей, мол, башкой все равно дальше инженера не двинешься. Когда уж я опамятовался — вроде поздно учиться.

— Учиться никогда не поздно, — соврал я с благодушием. Шутов не обратил внимания.

— Ну и нагляделся я к тому времени.

— Что же ты в мире разглядел?

— Ложь и подлость! — с великой верой рассек он воздух рукой перед моим носом. Повторил, как клятву: — Ложь и подлость! Только которые попроще, работяги-бедолаги, те врать не умеют и подличать не приноровились. Такой на копейку сопрет — его в прокуратуру, разок обманет — ему товарищеский суд. А других, шибко ученых, за руку не поймаешь ни в жисть. Да ты его, гада, на собрании пойди послушай, как гром гремит, строчку без узелка шьет. Послушай и скидывай шапку, собирай складчину на прижизненный бюст герою труда. Это с трибуны. Послушай его в курилке — не отплюешься. Мат выше всех этажей. Но это тоже понятно, под своего, значит, работает. Для него простой человек — зверюга. Никогда он так не скажет вслух, а думает все равно так. И спаси тебя бог ему поверить, работать с ним, сердце вложить. Тут-то и поймешь, что почем стоит. При первой оказии носом в грязь ткнет, душу растопчет и глаз выколет. А сам, не сомневайся, чистенький останется и бегом на собрание. Ох, любит ваш брат выступать, с народом общаться посредством публичного призыва, ох, любит!

— У тебя глаза целы, — сказал я.

— Чудом, — ответил Шутов. — Чудом спасся… Опять подковырнул?

— Твое здоровье! — я глотнул лекарственной влаги и закусил малосольным огурчиком. Гул в висках разросся до победного паровозного скрежета.

Петя засмеялся:

— А есть в тебе чего-то, москвич. Натура есть. Я вижу. И в милицию ты не побежал слюнявиться. За это — уважаю.

Он больше не взглядывал на часы, через смуглоту его щек просочился светлый румянец, как сыпь.

— Я полночи ждал, думал, приедут. Ты все же извини за вчерашнее. Наверное, погорячился я, обознался.

— Ничего, — сказал я, — сосчитаемся.

— У тебя туалет есть в номере?

Я кивнул — вон, направо. Пока Шутов гремел бачком, я тупо глядел в окно. Жуткая навалилась усталость, как бревном придавило. Ничего не болело нигде, все рассосалось, вытянуло, но ноги и руки обвисли, налились ватой. «Самое правильное сейчас — лечь и уснуть», — подумал я.

— Слушай, Витя! — бодро возгласил Шутов, входя. — Давай мировую. Что, в самом деле. Не принимай близко. Говорю, обознался я… А знаешь что, пойдем со мной. Чего тебе в номере дуться на лампу. Пошли?

— Куда еще?

— Куда приведу. Не дрейфишь? Давай собирайся.

Я видел, что ему радостно, хорошо, он все забыл, простил и хотел, чтобы и я был рад и весел.

— Рубашку вон чем-то закапал, — сказал я.

— Витя, тебе нравится моя рубашка? Сделаем.

Завтра будет у тебя такая. Слово — закон… Ну пошли, чего ты. Не маринуйся.

Пересилив себя, я встал, прибрал немножко на столе, натянул джинсы, время от времени натыкаясь на счастливое лицо Шутова, следящего за мной с непонятным буйным предвкушением. Вот человек, не человек, а двенадцать месяцев. Кто же довел его до мизантропической неврастении?

На улице я уперся:

— К твоим вчерашним друзьям не пойду!

— К друзьям? У меня таких друзей в тамбовском лесу полно. Сечешь?

От гостиницы мы свернули в сторону и углубились в скопище садов и пряничных домиков. Трудно было представить, что в таких домиках люди могли жить, заниматься обыденными делами, рожать детей, умирать. Здесь можно было только отдыхать и наслаждаться. Жизнь как бессрочный отпуск. Мудрость природы заключается и в том, что она создает такие уголки. Не для людей, конечно, для разнообразия. А люди пользуются. Понастроили пряничные избушки, окружили их садами и сидят, в ус не дуют.

Институт, в котором трудится мой друг Петя Шутов, к сожалению, никак не вписывается в этот пейзаж. И мои нынешние дела находятся в вопиющем и скорбном противоречии с этим звездным, прохладным вечером, с тягучим сливовым воздухом, с истомно дремлющей землей. Не оттого ли на душе кошки скребут? Как будто я пришел в храм и невзначай напакостил.

— И что? — окликнул я Петю, уверенно шагающего впереди. — Долго еще до места?

— Ха-ха-ха! Ты расслабься, москвич. Не колготись.

Легко сказать. Блеклые в негустых сумерках электрические фонари отбрасывали на траву, на невысокие заборчики смутные блики. Из гущи садов долетали невнятные голоса, звуки музыки, журчание водяных струй. Лениво тявкали собаки. Всюду невидимая копошилась жизнь, а наша затянувшаяся дорога была пустынна. Может быть, я сплю? Раза три мимо, по обочине просквозили человеческие тени, безмолвно, опасливо, не поймешь — мужчины или женщины.

— У вас тут, как в пустыне, — заметил я в спину сотоварища, — десять вечера, а город точно вымер.

— Глушь, — откликнулся Шутов, чей голос тоже звучал невнятно и сонно. Рано встают, рано ложатся. Но не все, Витек, не все. Которые не спят, те к центру потянулись — там танцы, кино, гулянье. Наш Бродвей.

— Может, и нам туда?

Вместо ответа Шутов резко свернул вбок, перескочил канаву и исчез в узком проходе между двумя участками. Помешкав, я тоже скакнул за ним молоденьким козликом. Росная трава влажно оцепила колени. Мощные побеги крапивы жалили руки. Я догнал Петю, ориентируясь по звуку шагов, и странным образом зрение мое прояснилось, тело налилось бодростью и движенья приобрели кошачью упругость. Я оживал с каждым шагом. Легкие жадно требовали глубокого дыхания, и я, ликуя, насыщал их до дна.

Догнав Шутова, я тронул его за теплый локоть:

— У тебя сигаретки нет? Я в номере забыл.

Он сунул мне пачку. Закурили.

— Постоим минутку, Петя. Чудесно-то как.

Его лица я не видел, зато, удалившись от электрического света, я увидел, как высоко серебрятся ели, как льется от черной земли бледный туман, и услышал глухое чавканье в районе Большой Медведицы.

Сигарета горчила, но я терпеливо сосал ее, не бросал, потому что это была единственная тонкая ниточка, связывающая меня с покинутым только что миром.

— Вот там, видишь, за деревьями огонек, — сочувственно сказал Шутов, туда нам и надо.

— Может, не надо?

— Я сам знаю, чего надо, чего не надо. А ты, Витек, гость, поэтому не выступай.

Вскоре мы вышли к домику, стоявшему совершенно на отшибе. Петя уверенно перегнулся над калиткой, нашарил щеколду, открыл. Не успели мы сделать и пяти шагов по песчаной дорожке, как из кустов с урчанием вымахнул под ноги громадный пес.

— Не бонсь, — сказал Петя громко. — Это Тимка, редчайший пес. Он любому человеку рад в любое время. Особенно тех любит, кто яблоки воровать приходит. Они ему гостинцы приносят.

Необыкновенный Тимка — то ли овчарка, то ли ньюфаундленд, но никак не дворняга, — выразив свою радость знакомому, бросился и в мои объятия: не успел я уклониться, как он, чуть подпрыгнув, лизнул меня прямо в рот. Ощущение такое, точно по губам с размаху мазнули горячей мокрой тряпкой.

— Эй! — крикнул Шутов. — Уберите собаку! Человека покусала.

В доме распахнулась дверь, на крылечко хлынул поток света и из него, как из облака, образовалась летящая женская фигура.

— Петя! Петечка пришел! Ура!

Еще голоса, шум, на крыльцо высыпала целая женская когорта.

— Ну, ну! — приговаривал Шутов, распихивая дам. — Я не один. Знакомьтесь, Витек Семенов, из Москвы. Свой парень… Танька, вы-то знакомы уже…

С Таней мы были знакомы — вчерашняя девица из ресторана. А с ней еще три девицы и один юноша лет сорока, в расхристанном обличьи. Пес Тимка ворвался следом за нами в помещение и обезумел, заново пытаясь облобызать всех присутствующих.

В комнате (модерн в бревенчатой упаковке: мебель из Югославии, люстра из Польши) за накрытым для пиршества столом мы легко и быстро познакомились: юноша — Ваня Захорошко, кооператор (?), с супругой Лидой и две школьные Танины подруги.

Света и Муся, складные девчушки лет по тридцати.

Ваня Захорошко принял меня за Таниного родича.

— Все путем, — доложил он лично мне. — Никаких эксцессов. Сидим, закусываем — никого не трогаем.

— За все хорошее! — на правах вновь прибывшего сказал тост Шутов.

Тут же передо мной появилась чистая тарелка, на которую Таня навалила гору салата.

И понеслась трапеза, глупейшая, ненужная, подступившая к горлу, как слезы. Но тем и прекрасная, святая. Плохо будет не сегодня — завтра…

— Чей это домик, Таня? Ваш или родителей?

— Папахена… Да вы не бойтесь, он сегодня в ночную, — взглядом, утаенным от Шутова, она намекнула, что между нами есть тайна. Вчера я не понял, а сегодня разглядел — Таня необыкновенно хороша.

Если смотреть на нее подряд дольше минуты — суеверный страх закрадывался в душу. А не смотреть — нельзя. Вчера она была слишком близко ко мне или слишком далеко. Сегодня — на самом выигрышном расстоянии. Трудно приходится ее подругам. Какие бы ни были они подрисованные и обтянутые, а с природой не поспоришь. Природа отпустила эту девушку от себя в щедрый, любовный час. Стряхнула с внимательных ладоней: иди, кровинушка, покажи всем, как я бываю добра и изысканна.

— И вы вдвоем, значит, живете в таком большом доме? — продолжал я.

Захорошко вмешался с блестящей остротой:

— Когда как.

— Заткнись! — велел ему Шутов и бросил на меня гневный взгляд. Я уже заметил, что настроение его заметно ухудшилось, снова он помрачнел и насупился.

— Иногда на месяц, на два жильцов пускаем, — ответила мне Таня, — но редко.

— Все путем! — сказал Захорошко, прижимая к себе бутылку.

Дальнейшее — эпизоды.

Мы со Светой (или с Мусей?) топчемся посреди комнаты, танцуем.

— У меня никого нет в этом городе, — объясняю я ей, осторожно прижимая к себе, — кроме Пети Шутова. С ним-то мы как братья родные. Я — младший, а он — старший. Как близнецы все равно…

Супруга уговаривает кооператора Захорошко идти домой. Бурное объяснение…

Мы танцуем с Таней.

— Да он совсем не ревнивый, к сожалению. Это хорошо, что вы подружились. Помогите ему. Он мучается, страдает, угнетен. Я боюсь.

— Не бойся. Меня специально прислали, чтобы помочь Шутову…

Сидим вдвоем с Петей Шутовым в другой комнате. От пола до потолка книжные полки. Задушевный разговор. Петино лицо — как вьюга колеблющееся, тусклое, угрожающее, но и несчастное, увядшее.

— Беды кругом происходят, мы не видим, только следы видим, таят люди беды, прячут, как язвы. Ты, Витек, не верь, который тебе в харю своим несчастьем тычет, это — хорек. У него в душе ни несчастья, ни счастья нету, пусто. Свое несчастье приоткрыть — все равно что догола на площади раздеться. Как ты думаешь, вот я — здоровый, головешка имеется на плечах, а счастливый?

— Не очень. Дураки счастливые.

— Молодец, что так сказал. Я несчастливый, Витек, и несчастье мое — в любви, — гордо изрекает Шутов и пучит на меня удивленные глаза, точно пораженный собственным открытием.

— А кто в любви счастливый? Я счастливый?

Думаешь, я счастливый?! — Мне обидно, что он выставляется передо мной горемыкой, когда я сам сплошная рана.

— Погоди, — отмахивается Шутов и на некоторое время загадочно исчезает из поля зрения, хотя я попрежнему смотрю на него в упор. — Я расскажу, а ты тогда рассудишь… Я в армию когда пошел? В шестьдесят шестом, верно? А вернулся когда? Через два года. Два года отдавал священный долг, а она меня дожидалась. Варька. Ни с кем! Я знаю, наш город маленький, не спрячешься. Чего нет — придумают.

Она же — ни с кем. В кино за два года с парнем не сходила. На танцы — ни ногой. Ты что, мне не веришь?

— Почему — верю. У меня у самого…

— Слушай, не винтись! Думаешь, легко девке в самую пору два года по вечерам перед теликом торчать. Да при ее фигуре и прочих данных. Значит что? Значит, верное. Тут я воротился, веселый и окрепший.

Я не инвалид, гляди сам, опять же на твердом окладе и с премиальными. Девок — навалом, хороводом вьются, выбирай любую. А она ждала, Варька.

Письма писала, какие никому, может, не писали. Те письма — как кипяток. Мне, конечно, попервой все равно с кем ходить. Письма письмами, а что два года назад было, ушло, отвык я от нее. Так бы и надо сразу оборвать, так нет.

В первый же вечер — к ней. «Здравствуй, Варюха, родная!» — «Здравствуй, Петенька, любимый!» Слезы, объятья, любовь беззаветная. Начали заново привыкать друг к дружке. Закрутилось колесо судьбы. Деваться некуда. Месяц ходим, второй. Я остываю, она крепче льнет. Совсем как без ума. Только что через лужи себя передо мной не перекидывает. Бывает, я ушьюсь с дружками на день, на неделю, после встретимся: ни попрека, ни обиды — одна огромная радость.

«Милый, милый!» Куда же я от такой денусь. Действительно, как родная у сердца, как сестра. И родители ее — люди тихие, смирные, по-всякому мне уважение оказывают. Маманя ее свитер связала, батя — лишь я на порог — ветром в магазин за пивом. Я пиво люблю. Среди ночи к нему приди — будет тебе пиво.

А тут, слушай, Витек, дома у меня начались нелады с отчимом. Он к старости в дурь попер, попивать винишко взялся, мать костерит почем зря. К тому же не могу ему забыть, как он меня от ученья отговорил.

Ну и еще всякое такое. Короче, чувствую — добром не кончится. Ему или мне пора линять.

Мать жалко. Она хорошая, покорная, как рабыня, мечется меж нами, стареет, с лица сникла, сморщинилась.

Думаю, либо уехать из города, завербоваться, либо жениться. И в такую самую минуту Варька мне сообщает, что она в положении. Что, мол, ей делать? На третьем месяце. Скоро заметно будет.

Веришь ли, Витек, во мне полное безразличие: ребенок, Варька, мамаша, отчим — никакого дела нет.

То есть на все наплевать. Сильных чувств — никаких.

Злость — маленькая, жалость-маленькая, любовь — маленькая, такие маленькие мышата попискивают в груди, ногтем придавишь — и нет их. Как порченый.

«Чего ж, — говорю Варьке, — рожай, если в положении оказалась». — «Да я, Петечка, наоборот, думаю, сделать, лучше будет». Тут во мне упрямство маленькое взыграло. «Почему так лучше?» — «Как же без отца ребенок — войны нет. А дитеныш без отца. У всех есть, а у него нету». Я говорю: «Насчет того, что у всех — не ври. Полно матерей-одиночек. Мода такая.

У всех как раз нет, а у тебя будет. Завтра заявление подадим». «Правда, Петечка?» — «С любовью, — говорю, — не шутят».

Свадьбы не справляли, расписались, и переехал я к Варе жить.

Тебе, Витек, еще случай любопытный сейчас расскажу. Перед тем как расписываться, дня за четыре до того, загулял я глухо с одним корешем, как звать его, тебе знать необязательно. Веселимся — пятницу, всю субботу. И был у меня разговор с одной мымрой. Она узнала, что я в воскресенье расписываюсь, говорит:

«Петр, разве тебе женщин нету, зачем в петлю так рано лезешь?» Сказала вроде шуткой, а меня раззадорила. «Ты, что ли, — спрашиваю, — женщина?» «А хотя бы и я». И вижу, Витек, что действительно хотя бы и она. Нет особой для меня разницы. Ведь я за эти дни о Варе и вспоминать бросил. Так, в угаре, вспомню, что в воскресенье к двенадцати в загс, и все. Расстроился я окончательно, компанию оставил — и домой. Утром в воскресенье будит отчим: «Эй, Петька, к тебе там невеста прибыла!» Варя в дом почему-то не зашла, стоит у крылечка, в черном стареньком платьице, глаза на меня подняла — огромные, больные. Больные, Витя! Как увидел я ее такую, обомлел, сердце зашлось от тоски. «Чего ты, Варенька, милая?» А то будто нечего, четыре дня ни слуху, ни духу. «Мы будем расписываться?» «Конечно, будем. Какой разговор!»

Зарыдала и опрометью вон.

Стали жить. Девочка родилась, Анюта. Теперь уж большая — восемь лет.

— Чем же ты несчастный? — уловил я все-таки отправную точку рассказа. Чем?

Шутов смотрит на меня с осуждением.

— Хитрая она, — говорит он с пьяной протяжной истерикой. — Вся ее семейка, Варькина, хитрющая.

Тихая, покорная исподтишка. Они, Витек, мои жилы тянут своей тихостью. Ты думаешь, Витек, тихие да смирные свой кусок упускают? Ни в жисть. Они его помаленьку заглатывают. Снаружи кусок еще вроде целый и свежий, а что заглотали — уже переварено.

И то бы ничего, что от меня половина осталась, а половина пережевана, а то горе, что я ее до сих пор, Варьку, жалею и вырвать из себя не могу, из нее вырваться не могу. Она мне не жена, сестра, но сестра-то родная, убогая, сломленная. Мной и сломленная, нелюбовью моей подлой. Теперь и Анюта, конечно. Потому я и несчастный, Витек, что жизнь моя — большая скука. Никого и ничего крепко не люблю, не дорожу.

Силы есть, а любви нету и не будет. Не будет, ничего не будет. Ложь и подлость. Танька, видишь, красивая, да? Лучше всех. Таких ты и в Москве немного встретишь. Свистну — на карачках приползет.

— Возомнил ты о себе, Петя, — говорю я в миг просветления. — Мы с тобой друзья по гроб жизни, и правду я тебе открою. Дерьмо ты, Шутов, раз о женщине так говоришь.

— Я дерьмо, а ты нет?

— И я дерьмо. Будь здоров какое.

— Ты — да, но не я. Скажи, почему я дерьмо? Скажи — не трону. Ты учился, скажи.

— Себя ты очень любишь, Петенька. Ты глянь в зеркало, пьяная рожа, чего там любить-то. Ложь и подлость всюду ищешь, а сам, как половая тряпка.

Капитанову ноги лижешь, государство обманываешь, людей обманываешь, Таню обманываешь, жену предал, сам в чаче утонул. На тебе, Петя Шутов, пробу негде поставить, такое ты дерьмо.

Он встает и делает передо мной упругий реверанс.

Стреляет:

— Выйдем.

Мы милуем комнату, где три школьные подруги — Света, Муся, Таня, обнявшись на диване, горькими голосишками выводят: «Зачем вы, девочки, красивых любите?» — по очереди перешагиваем растянувшегося у двери доброжелательного пса Тимку, выходим на крылечко. Ночь и звезды. Сладкий запах листвы. Я не пьян почти, только глаза режет. Сверчок чирикает в густой тьме.

— Спускайся, отойдем! — приказывает снизу Шутов.

— Вернемся! — говорю я…

Опять комната, и мы все за прежним столом — школьные подруги, Шутов и я. Кооператор Захорошко с супругой отсутствуют.

Таня капризно цедит:

— Душно как. Искупаться бы.

Света посылает мне многообещающий, нежный взор. Не исчерпан праздник жизни.

— А что, это хорошая мысль. Пойдем купаться.

Через пять минут мы уже выходим из калитки вчетвером. Муся остается спать, решила, что у нее нет кавалера. Света висит на моей руке.

— Виктор, — шепчет Света, — вы скоро уедете?

— Вообще не собираюсь уезжать. Присмотрю домик, деньги у меня есть. Думаю тут обосноваться.

— Хо-хоньки!

Черная просека улицы утыкана светящимися бляшками фонарей. Кроме них, нигде ни пятнышка. Спящий город, мираж. Тишина покалывает перепонки.

Хочется говорить приглушенным голосом.

Что бы сказала Наталья, увидев меня сейчас? Она не ревнивая, ее безумию чужды первобытные инстинкты.

Я знаю, что люблю ее.

— Петя, — зову я, — Таня! Мы не заблудимся?

— Не боись! — хрипит Шутов. Белое пятно его рубашки слилось со светлым Таниным сарафаном в причудливую фигуру. Какое-то квадратное со многими конечностями чудище переваливается впереди.

Сворачиваем в парк. Жутковато, но весело. Чудесная прогулка. Света всей своей переспелой тяжест ю давит мое плечо, все крепче тянет, все увереннее, настойчивее. Куда?

Наконец, озеро, наполненное чуть колеблющейся ртутью. Замерев, мы стоим на берегу, неуверенные, как заблудившиеся дети.

Петя Шутов, точно в забытьи, начинает медленно, молча раздеваться. Вылезает из брюк, стягивает через голову остатки заграничной роскоши. Таня, повернув к нему голову, быстро проскальзывает пальцами по пуговицам сарафана, одним движением освобождается от него. Ее тело фосфоресцирует в звездном свете.

Зажмуриться и ничего больше не видеть. Ночь, шуршание елей, озеро и богиня. Кому повезло, кто подглядел-умри, не сомневайся. Что еще остается.

Умрешь без мук, созерцая, а не скуля от страха перед вечным отсутствием.

— Я не дура, — жеманно тянет Света, тиская мою ладонь. — Я в такую темную воду не полезу. Брр! Там лягушки.

— Сама ты лягушка! — вскрикивает Таня и первая, с разбегу, блестящей живой торпедой рассекает волшебную гладь. Шутов, мужественно крякнув, — за ней.

— Не уходи, — заманчиво журчит Света. Куда там — не уходи. Я уже в воде, уже догоняю беззаботных плавцов, каждая моя жилка поет и стонет от великой истомы мгновенного обновления. Вода — теплая, парная. От нашего шума, смеха, крика колеблются леса окрест, уползают в норы хищные твари.

— У-ух! — вопит Шутов и куда-то навсегда уныривает. — Э-е-э-е! — верещит совсем не подходящим оогине голосом Татьяна. — Ду-у-рак!

— Полундра! — ору я. — Акула!

Обессиленные, задыхающиеся, выплываем мы на берег, где пол кустиком, печально обхватив колени руками, сидит, дожидается нас благоразумная Света.

— Вы чекнутые, что ли? — спрашивает она. — Юго гляди, милиция явится.

На мокрые тела натягиваем одежду.

— Теперь в гостиницу! — стучу я зубами. — У меня там икра осталась.

Праздник продолжается. Он продолжается до той минуты, пока на стук в дверь из глубины вестибюля не вырисовывается полусогнутый человекообразный швейцар. Он долго разглядывает нас через стекло, отперев, загораживает собой проход и тычет клюшкой мне в грудь:

— Кто такие?! Почему хулюганите?

— Я живу здесь, живу. Постоялец. А это мои гости. На минуточку обогреться.

— Вон оно что, — басит швейцар, с трудом сбрасывая путы сна. — Все постояльцы наши на своих местах. В двенадцать — отбой.

Он пытается замкнуть дверь, но я просовываю в щель ногу и сую ему под нос квитанцию и рубль в бумажной купюре.

— Отворяй тут вам, гулякам, среди ночи, — ворчит старик, ловко пряча рубль куда-то за пазуху. — Ты, ладно, заходи, а которые гости — фьють, фьють!

Досадное неизбежное просветление. Света первая заторопилась:

— Что вы, что вы, пора! На работу вставать.

Ужас-то какой!

Таня зевнула с неприличным всхлипом. Пора.

Шутов позвал:

— Отойдем на секунду, Витек.

— Что? — отошли. Девушки следили за нами с запоздалой опаской. Швейцар задремал, облокотившись на дверной косяк…

Шутов сказал:

— Ты мне по душе пришелся, Витек, честное слово. Не хочу, чтобы ты ошибался: я не дерьмо. Понял?

И про блок не думай, не мучься. Мы его наладим.

Понял?

— Понял, Петя. Спасибо.

Усталое у него лицо, предутреннее.

Я поцеловал Тане руку на прощание, а Свету чмокнул в щеку. Они обе были, как статуи.

Швейцар, поминая какого-то черта безмозглого, запер за мной дверь.

Я поднялся к себе, принял душ.

Одна таблетка седуксена, серая морда зари за окном. Тиканье часов под ухом. Ну, поплыли, Витек.

Витек, надо же… Никаких сновидений…