"Окно в доме Руэ" - читать интересную книгу автора (Сименон Жорж)Глава 2— Сесиль! Не знаете, вернулась госпожа Антуанетта? — Час назад, мадам. — Что она делает? — Легла на кровать, одетая, прямо в грязных туфлях. — Наверное, заснула. Попросите ее подняться. Скоро придет муж. Темнеет рано; закрытые окна перекрывают доступ сырому и холодному уличному воздуху в маленькие прогретые ячейки, где прячутся люди. Может быть, из-за этой густой желтизны света, сочащегося сквозь заслон стекол и штор, из-за дождя, укутывающего любые движущиеся предметы пеленой безмолвия, люди в домах кажутся странно неподвижными и, даже когда шевелятся, их жесты странно неторопливы, их молчаливая пантомима разворачивается в мире кошмаров, где словно на веки вечные застыли по своим местам вещи, — угол буфета, отблеск выщербленного фаянса, край приотворенной двери, мутная глубина зеркала. Огонь у Доминики уже не горит, но газом еще пахнет: этот неистребимый запах встречает ее и подтверждает, что она дома. Она бедна, это не выдумки. Доминика подсчитывает траты с точностью до сантима не ради забавы. Пускай подчас она и забавляется этим и получает от этого удовольствие, как религиозный фанатик от умерщвления плоти, но так было не всегда; это ее бессознательная, инстинктивная самозащита: Доминика превращает железную необходимость в порок, чтобы ее очеловечить. В квадратной печурке никогда не тлеет больше одного полена зараз; полено невелико, и Доминика старается, чтобы оно горело подольше: в этом искусстве она достигла больших высот. Она шевелит полено по десять раз, меняя наклон, чтобы оно обугливалось только с одной стороны, а уж потом с другой; она, как в керосиновой лампе, регулирует в печи пламя, лижущее древесину, а уходя, никогда не забывает его загасить. Тепло сочится тонкой струйкой, которая отклоняется или иссякает, чуть только откроешь, а потом закроешь дверь. Когда она вошла, под ногами у нее хрустнула бумага: она подобрала с полу письмо. «Мадмуазель, Мне совестно, что я опять Вас подвожу, по крайней мере отчасти. Сегодня я дважды наведывался в газету, где мне должны заплатить, но кассира так и не застал. Мне твердо обещали, что завтра он будет на месте. В противном случае, если эти люди попросту надо мной издеваются, я предприму другие меры. Прошу Вас, не думайте, что с моей стороны речь идет о недобросовестности. В подтверждение своих благих намерений прилагаю в счет долга сумму, которую Вы, боюсь, сочтете смехотворной. Пишу Вам это письмо, потому что мы сегодня будем обедать у друзей на другом конце Парижа и вернемся очень поздно, а может быть, и не придем ночевать. Так что не беспокойтесь из-за нас. Примите, мадмуазель, заверения в моих самых почтительных и преданных чувствах. Альбер Кайлъ». Сегодня двадцатое. Жильцы до сих пор не заплатили за квартиру. Чемодан снова уносили из дому, но не для того, чтобы вернуть назад зимнее пальто Лины — она так и ходит в костюмчике, — а для того, чтобы сбыть белье из ее приданого. Его продали евреям на улице Блан-Манто. Они задолжали Одбалям и другим лавочникам по соседству, больше всего колбаснику, потому что по ресторанам они уже совсем не ходят; украдкой приносят немного еды к себе в комнату, где по-прежнему нет электроплитки. Пока они одни, то от этого не страдают. Но Альбер Кайль избегает Доминику; дважды он посылал к ней Лину просить отсрочки. Доминика беднее их, потому что ей уже не разбогатеть. Сегодня она останется без обеда, потому что чай в кафе на Елисейских полях — она не устояла и съела одно из пирожных, выставленных на столике, — обошелся ей дороже, чем обычная трапеза. Теперь она ограничится чашкой подогретого кофе. Квартиранты отправились на улицу Мон-Сени, на самой вершине Холма, — они завели себе там друзей. Собираются по десять-двенадцать человек у кого-нибудь в мастерской, в глубине двора; женщины в складчину покупают колбасу, ветчину; мужчины раздобывают вино или чего покрепче; нарочно сидят в полутьме, валяются на продавленном диване, растягиваются на полу, подложив под себя подушки или подстелив коврик, пьют, курят, спорят, а за окном в безнадежно замедленном парижском ритме сеется дождь. Г-н Руэ выходит из такси, расплачивается с водителем, дает двадцать пять сантимов на чай. Несмотря на дождь, он проделал почти весь путь пешком, под зонтиком, размеренным шагом, и лишь в начале предместья Сент-Оноре кликнул машину. Дверь дома открыта только на одну створку. В вестибюле желтый свет; стены отделаны темными деревянными панелями в человеческий рост; лестницу устилает темный ковер, прижатый медными штангами. Лифт опять остался на шестом этаже: жильцы на шестом вечно забывают его спустить; надо будет раз и навсегда сделать им внушение через консьержку — ведь он владелец этого дома. Он ждет, заходит в узкую клетку, нажимает на третью кнопку. Звонок отзывается далеко в глубине квартиры. Сесиль отворяет, берет у него шляпу, мокрый зонт, помогает снять черное пальто, и спустя несколько минут они уже сидят втроем за столом в тяжеловесной столовой, в неизменном свете лампы. Обстановка вокруг них кажется вечной; мебель и все вещи выглядят так, словно были всегда и живут своей гнетущей жизнью, не заботясь о трех существах, манипулирующих ложками и вилками, и о Сесили, одетой в черное с белым, которая бесшумно скользит по комнате в мягких тапочках. Подают второе, за столом слышны только вздохи, и Антуанетта витает где-то далеко. Потом поднимает голову, видит справа и слева от себя два стариковских лица, и в глазах у нее мелькает ужас и удивление; она словно впервые заметила мир, который ее окружает; она похожа на человека, проснувшегося в незнакомом доме. Она не знает, кто эти двое, такие, впрочем, привычные, торчащие по бокам от нее, как два тюремщика; они не имеют к ней никакого отношения, ее ничто с ними не связывает; ей совершенно незачем сидеть с ними рядом, дышать тем же воздухом, что эти две хилые груди, разделять их угрожающее молчание. Время от времени г-жа Руэ взглядывает на нее и всегда не просто так, и каждое ее слово таит в себе второй смысл. — Вы больны? — Мне как-то не по себе. Я была у мамы. Решила пройтись пешком по улице Коленкур. Там было ужасно ветрено. Кажется, меня прохватило. Г-жа Руэ наверняка понимает, что она плакала, видит, что веки у нее набухли и горят. — Вы были на кладбище? До Антуанетты не сразу доходит. На клад… — Нет… Сегодня не была. У мамы мне стало нехорошо, зазнобило… На глазах у нее наворачиваются слезы, она готова расплакаться, того и гляди заревет прямо здесь, за столом, если не сделает над собой усилия, но это были бы беспричинные рыдания: она не думает о человеке, который не пришел сегодня, она несчастна вообще: ничего не случилось, просто все плохо. — Выпейте перед сном грог с двумя таблетками аспирина. Глядя на стены квартиры, можно изучить всю историю семьи Руэ. Среди прочего там обнаружится фотография г-жи Руэ в юности, в костюме для тенниса, с ракеткой в руке, и — подумать только! — это была тоненькая, юная девушка. Дальше в черной рамке — диплом инженера, полученный г-ном Руэ, и, для симметрии, фотография завода его тестя, на котором он в двадцать четыре года начинал работать. Он носил волосы ежиком, одевался строго, без затей — этой манере он останется верен на всю жизнь, ведь он человек трудовой и все его время посвящено труду. Кто и когда трудился больше г-на Руэ? Свадебный снимок. Двадцативосьмилетний инженер женится на дочке хозяина. Все лица серьезны, проникнуты безмятежным довольством, неуязвимым достоинством, как в нравоучительных историях. Рабочие прислали делегацию. Для них в одном из заводских ангаров устроили банкет. Завод тогда был невелик. Позже Руэ создал огромное предприятие, своими силами, трудясь день за днем, минуту за минутой; несколько лет назад это дело было продано за сто миллионов — а все-таки ни он сам, ни его жена так и не забыли, что он женился на дочке хозяина! — Жермен, ты уходил из бюро сегодня после обеда? Ему уже стукнуло шестьдесят. Он такой же высокий, прямой, широкоплечий, как прежде. Волосы поседели, но остались густыми. И он вздрагивает. Медлит с ответом. Знает, что в словах жены всегда кроется второй смысл. — Работы было столько, что я уже не припомню… Погоди-ка… В какой-то момент Бронстейн… Нет… По-моему, я не отлучался… А почему ты спрашиваешь? — Потому что в пять я звонила, а тебя не было. — Ты права… В пять я провожал клиента, господина Мишеля, до угла улицы… Хотел сказать ему пару слов без Бронстейна… Она и верит ему, и не верит. Скорее, все же не верит. Сейчас дождется, пока он ляжет, обшарит его бумажник, пересчитает деньги. Он продолжает есть без малейшего раздражения, спокойный и невозмутимый. Это тянется так давно! Он никогда не восставал и уже не восстанет. Его тело словно заросло корой, и людям кажется, что под ней ничего нет, потому что он привык все таить про себя. Впрочем, внутри тоже нет никакого возмущения, так, немного горечи. Он трудился, много трудился. Так много трудился, что эта масса труда, эта гора человеческой работы, которую он вынес на своих плечах, давит на него, прижимает к земле, как перина в ночных кошмарах, когда она разбухает и грозит заполнить собой всю спальню. У него был сын. Вероятно, этот ребенок был его кровью и плотью, да, в этом нет никакого сомнения, но у него никогда не было никаких родственных чувств к сыну; он рассеянно смотрел, как мальчик растет, не интересуясь вялым, болезненным существом; он пристроил сына в одну контору, потом в другую, потом, когда продал дело, — врач прописал ему покой — сунул парня, как неодушевленный предмет, на приличную должность в одном предприятии, производящем сейфы, где у него были интересы. Три человека едят и дышат. Свет заостряет черты лиц, выявляя несходство. Сесиль с отвращением выжидает у дверей, когда можно будет переменить тарелки, и со стороны похоже, что она ненавидит всех троих. В одном из баров на Елисейских полях сидит сейчас высокий, безукоризненно одетый человек с бледным лицом, с нежной и язвительной складкой губ; он потягивает коктейль, проглядывая отчеты о скачках в газетах, и думать забыл об улице Монтеня. Молодые мужчины и женщины, у которых вся жизнь впереди, пьют, дразня и волнуя друг друга, в полутемной мастерской на улице Мон-Сени, а Доминика, сидя в одиночестве перед чуть заметным огоньком в печи, машинально придвигает к себе корзинку с чулками, вдевает нитку в иглу, наклоняется, всовывает деревянное лакированное яйцо в серый чулок, на котором внизу уже нет живого места: штопка на штопке. Доминика не голодна. Она привыкла к отсутствию еды. Говорят, что желудок приспосабливается, сжимается, а у нее желудок, наверно, совсем крошечный, потому что она бывает сыта самой малостью. Тишина поднимается над черной лоснящейся мостовой, сочится из домов, из окон, за которыми, отгородясь от улицы шторами, живут люди; тишина струится по стенам, дождь-это тоже тишина, его монотонное журчание-это форма тишины, потому что оно помогает острее почувствовать пустоту. Вот такой же дождь, еще более затяжной и частый, с внезапными порывами ветра, силившимися вывернуть все зонтики наизнанку, шел однажды вечером, когда она случайно забрела на улицу Кокильер неподалеку от Центрального рынка: ее занесло туда в поисках пуговиц для старого платья, которое она отдавала перекрасить. Рядом с зиявшими подъездами в изобилии красовались медные и эмалированные таблички — множество имен, профессий, контор, какие и в голову никогда не придут — везде расшатанные лестницы, лотки, прячущиеся под укрытием ворот, какое-то копошение в темноте, пропахшей жареной картошкой, которую торговка готовила прямо здесь, на ветру. Доминика видела, как из одного такого подъезда вышел г-н Руэ. Она и не подозревала, что он каждый день своим размеренным, исполненным достоинства шагом, как служащий к себе в контору, ходит в такое место, как это. Как ему удается миновать эти грязные улицы, не испачкав своих всегда безупречных башмаков? Ботинки — это его щегольство. Время от времени он наклонялся, чтобы убедиться, что на черном блестящем шевро не появилось ни единого пятнышка грязи. ОБЩЕСТВО ПРИМА ТОВАРЫ ИЗ ПАРИЖА Лестница Б-Антресоль — в конце коридора налево. На тусклой эмалированной табличке изображение руки, указывающей дорогу. В антресоли, в сумрачных комнатах с шершавыми полами и такими низкими потолками, что их можно задеть головой, с пятнами плесени на обоях, по всем углам громоздятся товары, ящики, тюки, картонные коробки, а в них — синие и зеленые расчески, пластмассовые пудреницы, блестящие, никелированные, лакированные, пошлые, кое-как изготовленные вещицы, какими торгуют на базарах и ярмарках; с утра до вечера с ними возится женщина лет пятидесяти, она же принимает клиентов; дверь постоянно закрыта, в нее стучат с опаской, а в комнате, за желтым письменным столом, сидит спиной к огромному сейфу г-н Бронстейн с блестящим лысым черепом, на котором уцелела только одна прядь черных, словно нарисованных китайской тушью волос. Слева от письменного стола — одно-единственное кресло, ветхое, но удобное, за креслом кран — мыть руки, кусок мыла и полотенце с красной каемкой, отдающее казармой. В это кресло г-н Руэ садится каждый день после того, как пересекает, не глядя по сторонам, заваленные хламом комнатушки. — Никого? Если у г-на Бронстейна клиент, г-н Руэ уходит в чулан и там ждет стоя, как ждут за дверью или за ширмой в домах свиданий, где клиенты никогда не встречаются друг с другом. Общество Прима принадлежит ему: он вложил в это общество свои миллионы, из которых Бронстейн извлекает прибыль. Товары из Парижа служат фасадом, вся деятельность дома заключается в неказистом пузатом сейфе, набитом переводными векселями, долговыми векселями, странными договорами. Сюда, к польскому еврею Бронстейну, в трудную минуту приходят утопающие мелкие коммерсанты, ремесленники, фабриканты. Входят с вымученными улыбками, готовые блефовать, изворачиваться, а через несколько минут изрыгают всю неприглядную правду, становятся просто затравленными людьми, которых можно поставить на колени перед предусмотрительно приотворенным сейфом. Если нет дождя, г-ну Руэ случается для укрепления здоровья пешком вышагивать своей размеренной походкой от улицы Кокильер до предместья Сент-Оноре, пробираясь сквозь кипучую суету улиц, и многие, видя, как он всякий раз проделывает этот путь в одно и то же время, восхищаются бодрым стариком. Доминика в тот раз невольно совершила вслед за ним это в высшей степени унылое путешествие. Она видела, как он, сжавшись в комок под своим зонтом, втянув голову в плечи, пробирается по переулочкам, примыкающим к Рынку. Она видела, как изменилась его походка: он то прибавлял шагу, то семенил, спотыкался и как будто хотел догнать силуэт, маячивший вдали под фонарем, а потом замедлял шаг, поворачивал назад, и она не сразу поняла, в чем смысл этой погони; ее пугало хаотическое переплетение улиц, эти черные ледяные подъезды, эти лестницы, эти матовые шары над дверьми кошмарных гостиниц, эти неподвижные или бегущие тени, витрины маленьких баров, где какие-то темные личности ждали неведомо чего, застыв, как восковые фигуры. Проволочный магнат, обитатель предместья Сент-Оноре, участник трапез в неизменной столовой, все шел вперед, гонимый неодолимой силой; в его походке появилось нечто стариковское, у него, должно быть, дрожали колени, он задевал девиц, которые выходили из темноты и пытались к нему пристать, и лица их, словно намагниченные, на мгновение сближались в неверном свете, а потом он уходил, тоскливый и тяжеловесный, снедаемый лихорадкой, швырявшей его от надежды к разочарованию. Доминика знает. Она видела, как он остановился на углу улицы рядом с худой девицей без шляпки, в дурацком зеленом плаще, накинутом на плечи. Длинные тонкие ноги этой девицы ступали как-то особенно робко, скорее всего, потому, что она была какая-то безвозрастная; она вскинула голову, потряхивая мокрыми волосами, словно для того, чтобы мужчина мог ее получше рассмотреть, и он двинулся за ней, отставая на несколько шагов, как Антуанетта по улице Монтеня за своим итальянцем; он нырнул за ней в какой-то лаз без дверей, в глубине которого его ноги споткнулись о лестничные ступеньки; блеснул свет. Доминика в испуге бросилась прочь и долго кружила в опасном лабиринте, боясь, что никогда не выберется. Теперь они все втроем под лампой едят закуску. Каждый думает о своем, разматывает ровную или запутанную нить своих мыслей; только г-жа Руэ смотрит на других, словно она одна тащит на себе бремя их жизней и домашних забот. На стене перед ней висит портрет ее сына, лет пяти-шести, в соломенной шляпе, обе руки вцепились в серсо. Неужели она одна понимала тогда, что это не такой мальчик, как все, а неудачный экземпляр, размазня, рохля? И разве не ясно видно по другой фотографии, где он уже молодой человек и тщится напустить на себя решительный вид, что ему никогда не удастся прожить обычную, нормальную жизнь и ничто не спасет его от неизлечимой меланхолии? В доме от него осталась только Антуанетта, чужая, с которой ни у кого нет точек соприкосновения и которая после смерти мужа сидит за этим столом вместо того, чтобы где-нибудь там, на улице Коленкур, рядом с матерью, снова жить по-своему. Снаружи видны только шторы, из-за которых пробивается слабый свет, а в столовой, у семейного очага Руэ, вся жизнь сосредоточилась в холодных глазах старой женщины, которые с пугающей проницательностью, без страсти, без любви впиваются в лица-то в притворноискреннее лицо мужа, то в невесткино, цветущее и румяное. Она знает. Она сама диктовала брачный контракт. Именно она с первых же лет установила порядки в доме, правила им, направляла жизнь в отведенное ей русло; именно она помешала сыну жить по-своему, как он хотел еще с детства и до самого конца; даже в смысле работы — он оставался всего-навсего заводским служащим. Она не могла запретить ему жениться, но привязала молодых к своему дому; это по ее воле у молодых не было ничего своего: они жили на ежемесячное содержание, назначенное Юберу, да на те суммы, что она давала. На ее губах блуждает холодная улыбка; взгляд ее скользит по плечам Антуанетты, по ее молодой и пылкой плоти, до дрожи рвущейся на волю. У Антуанетты нет ничего, только мебель. Чтобы заполучить деньги, ей придется подождать, пока не умрут свекор со свекровью, но и тогда капитал достанется ей только во временное пользование, а после ее смерти вернется в семью Руэ, к дальним родственникам, скорее всего к Лепронам. Вот и хорошо. Потому она и осталась в доме, и в Трувиль ездила; все потому же, из страха перед бедностью, она поднимается наверх в часы семейных трапез и часами томится в обществе свекрови. — Вы почти не ели. — Нет аппетита. Простите меня. Антуанетта боится, что не вытерпит до конца обеда и взорвется. Ей хочется кричать, кусаться, выть о своем горе, звать человека, который так и не пришел, как призывают утробным воем самца лесные звери. — Вы как будто плакали. Сесиль в дверях смакует каждый новый удар. — Мы с мамой говорили о печальном. — О Юбере, конечно? Мысли Антуанетты витают так далеко, что она невольно бросает на свекровь удивленный взгляд. Юбер? Да она о нем почти — и не помнит! Закрыв глаза, едва ли может вызвать в воображении черты его лица. Он умер, и все тут. От него остался только расплывчатый образ, ощущение печали, или, вернее, угрюмой жизни, которая грозила затянуться навсегда. — Как-нибудь, когда не будет дождя, сходим вместе на могилу, да, Антуанетта? — Конечно, мама. Она не уверена, что произнесла эти слова. Ее голос прозвучал в воздухе как чужой. Ей необходимо встать, расслабиться. — Простите… Она видит, как они сидят перед ней оба, силится убедить себя в том, что она, Антуанетта, находится в этой комнате; она повторяет: — Простите… И обращается в бегство. Ей безумно хочется выйти в сырую темноту, пройтись по Елисейским полям, заходя во все бары подряд, чтобы отыскать его, крикнуть, что так нельзя: он не смеет ее бросить, она нуждается в нем, она готова на что угодно, она ничего от него не потребует, будет как служанка, лишь бы только… — Сесиль! Проводите госпожу Антуанетту вниз. По-моему, ей нездоровится. И г-н Руэ осведомляется, шаря в кармане в поисках зубочистки: — А что с ней? — Тебе не понять. На самом деле она и сама не знает, но скоро узнает, она в этом уверена, она и живет-то для того, чтобы знать все, что творится вокруг нее, в мирке, которым она правит. — Одиночество ее не тяготит. Как странно: у нее нет ни одной подруги. Вот уж воистину мужское суждение! Слова! Как будто у самих Руэ есть друзья! Они не видятся даже с более или менее близкими родственниками, которых постепенно растеряли, и те смиренно присылают им поздравления к Новому году, потому что они, Руэ, богаты. На что нужны друзья? Разве г-жа Руэ допустит, чтобы ее дом оскверняли своим присутствием чужаки и чужачки? С одной из них, с Антуанеттой, ей пришлось примириться: сын желал заполучить ее во что бы то ни стало; чего доброго, заболел бы от огорчения ведь здоровьем он похвастать не мог. — Ну ладно, женись! Он и женился. Понял, что это такое. Он быстро устал таскаться за ней повсюду, куда ее тянула суетность и желание покрутиться вокруг огня. — Признайся, что ты разочарован! — Что ты, мама! Но тогда с какой стати он принялся коллекционировать марки, а потом изучать испанский, один, вечерами напролет? Теперь-то Антуанетта ходит по струнке. Г-жа Руэ ее выдрессировала. — Скажите госпоже Антуанетте, чтобы шла наверх. Она шла наверх. — Антуанетта, подайте мне синие нитки. Не эти. Темно-синие. Вденьте, пожалуйста, нитку в иглу… Она трепыхается, дрожит от нетерпения, но слушается, часами просиживает здесь, в тени свекрови. «Ах, ты плакала! Ах, у тебя нет аппетита… «. Если бы она только могла ходить как все люди! Какой парадокс: обладать таким живым умом, такой сообразительностью, такой проницательностью, такой свирепой силой воли — и едва таскать ноги, превратившиеся мало-помалу в безжизненные каменные колонны! Она борется. Когда она одна и никто не может за нею подсмотреть, она встает без посторонней помощи, ценой мучительных усилий, и заставляет себя ходить по комнате, нарочно отбрасывает палку, считает шаги; она своего добьется, она справится с проклятыми ногами, но об этом никому не следует знать. Нет, не на улицу Коленкур ходила горевать Антуанетта. Губы г-жи Руэ выпячиваются в презрительную гримасу. Знает она этих людей, этих людишек с их пошлыми вожделениями: только и думают, как бы себя побаловать. И мать у Антуанетты такая же. Наверняка дочка потихоньку сует ей деньги, и каждая купюра превращается в немедленную радость — в лангусту, в ресторанный обед, в кино, в соседок, приглашенных в гости полакомиться пирожными, или в какое-нибудь кошмарное платье, которое она купит, весь день пробегав по универсальным магазинам. — Моя дочка замужем за сыном Руэ… Тех самых Руэ, производство проволоки… У них сто миллионов, а живут, как мелкие буржуа… Когда она выходила замуж, у них даже машины не было… Ей пришлось самой… Немногим меньше она гордится второй дочерью, Колеттой, содержанкой пивовара с Севера. Ходит к ней в гости в ее квартирку в Пасси, прячется на кухне, когда пятидесятилетний любовник вваливается к Колетте без предупреждения, а может быть, и подслушивает; с нее станется бесстыдно ловить звуки из спальни и ванной. — Фелиси, дайте сюда мои очки. Сесиль еще не вернулась? Голос из прихожей: — Я здесь, мадам. — Чем она занимается? — Сперва не хотела, чтобы я стелила, велела мне уйти, крикнула: «Оставь ты меня, ради Бога! Неужели не видишь, как мне…» И бесстрастный голос г-жи Руэ: — Как ей что? — А ничего. Она не договорила. Закрылась в ванной. Я постелила. Когда я уходила, она плакала, на весь дом было слышно через дверь. — Дайте сюда мои очки. В полночь мать Антуанетты выходит из кино на площади Бланш вместе с соседкой по лестничной площадке, которую пригласила с собой за компанию. Освещенные кафе вводят их в соблазн: еще одно дополнительное удовольствие. — Позволим себе по рюмочке ликера у Граффа? Г-н Руэ неподвижно лежит в постели и ждет сна, ничего другого он не ждет: давно смирился с границами, очерчивающими его существование. Доминика штопает серые чулки; все чулки в корзинке серые, других она не носит: серый цвет самый немаркий; она убеждена, что серые чулки — наиболее прочные и подходят к любому платью. Время от времени она вскидывает голову, замечает белые капельки на стеклах, что-то розовое в окнах напротив, а этажом выше сплошную черноту и снова наклоняется, протягивает руку к печке, слегка поворачивает полено, поддерживает жалкий огонек. Она ложится последняя на всей улице. Квартиранты не вернулись. Она немного подождала их в тишине, потом заснула, проснулась до рассвета, увидела, что за окнами уже светает, а парочка вернулась только в семь утра, побродив по Центральному рынку среди мокрых овощей и притулившихся в подворотнях клошаров. Лица у обоих осунулись, особенно у Альбера Кайля, потому что он выпил лишнего. Из страха наткнуться на нее, хозяйку, они бесшумно повернули ключ в замке и на цыпочках пересекли гостиную. Усталый голос Лины произнес: — Что будем делать? — Первым делом поспим. Они не занимались любовью перед сном — только около полудня, в полудреме, а потом опять уснули; было уже два часа, когда в ванной послышалось журчание воды. Антуанетта вышла из дому в десять утра и до сих пор не появилась в предместье Сент-Оноре, но около полудня, по-видимому, звонила: г-жа Руэ подходила к телефону, и стол к завтраку накрыли на двоих. А теперь пунктуальный г-н Руэ вышел из дому и направился в сторону улицы Кокильер. |
|
|