"Зимняя жатва" - читать интересную книгу автора (Брюссоло Серж)1В дортуаре младших воспитанников кто-то чихал не переставая. Резкие, как выстрелы, звуки, раздававшиеся в ночной тишине, подняли бы на ноги и мертвеца. Учительница рисования мадемуазель Мопен говорила, что у мальчика аллергия на кроличий пух, которым был подбит его теплый жилет. В пансионе все носили теплые жилеты и даже спали в них, поскольку ни дров, ни тем более угля для растопки печурок — «мирусов» и «саламандр» — уже не осталось. На уроках труда теперь всем приходилось сидеть за шитьем, что прежде считалось исключительно девчоночьим занятием. Мальчики — малыши и старшеклассники — рассаживались за огромным, стоявшим посреди просторной пустой комнаты столом с разложенными на нем кусками материи, которые предназначались для кройки жилетов — их носили под серыми, пятнистыми от чернил форменными халатами. Жюльен быстро освоил портняжную технику: просто-напросто берешь два куска ткани и прокладываешь листом бумаги. Счастливчикам, имевшим родственников в деревне, присылали перо, пух, а то и кроличьи шкурки, остальным же приходилось довольствоваться найденными в чуланах пожелтевшими от времени газетами. Этот импровизированный утеплитель превращал одежду в хрусткую броню и сковывал движения подобно рыцарским латам. Номера «Иллюстрасьон» 1910-х годов нещадно кромсались на полосы, но детские руки невольно вздрагивали и ножницы замирали, когда встречались большие, обычно угольно-черные, рисунки. Как-то раз Жюльену попалась мгновенно внушившая ему тревожный ужас гравюра, на которой прямо посреди ада бушующей морской пены и тонущей человеческой плоти был изображен готовый уйти под воду корабль. Подпись, лишь частично сохранившаяся, гласила: 7 мая судно «Лузитания», принадлежавшее пароходной компании «Кунар», возвращаясь от берегов Америки, было торпедировано германской подводной лодкой в прибрежных водах Ирландии, неподалеку от города Кинсале. Судно затонуло менее чем за 20 минут, увлекая за собой в пучину около 1200 человек, 124 из которых — американцы. Это чудовищное злодеяние… Жюльен засунул вырезку под подкладку жилета, словно секретное послание. Встречались и другие картинки, относившиеся к еще более старым временам. На одном была запечатлена трагическая гибель наместника времен Империи, растерзанного зулусами. Превосходный рисунок! Но им, опередив остальных претендентов, завладел Антонен. — Только не считайте, пожалуйста, что эта работа вас унижает, — повторял Гюстав Фуайе, старичок, которому из-за трясущихся рук с трудом удавалось вдеть нитку в иголку. — Раньше рыцари надевали нечто подобное под кольчугу, чтобы ослабить удары мечей. Здорово помогало, да и металлические кольца не так сильно впивались в тело. Подстежка эта называлась «гамбизон», обычно ее набивали куделью или паклей. Что и говорить, сравнение с рыцарями льстило самолюбию. Но Жюльену и без того нравилось любое занятие, развивающее ловкость рук. — Моряки все могут, — говорил он дылде-старшекласснику Антонену, — сшивать паруса, латать одежду, да и вязать тоже. В море это жизненно важная необходимость — уметь управляться с иголкой и ниткой. — Скажешь тоже, — басил Антонен, возмущенно пожимая плечами, — шитье не мужское дело! Жюльену очень хотелось его разубедить, но верзила с остро выступающим кадыком на длинной шее отказывался верить, что матросы действительно на судне во время качки орудуют иглой. — Всему нужно научиться, — упорствовал Жюльен, — и шить, и готовить, и столярничать. Никогда не знаешь, что тебе пригодится в жизни. Особенно если мечтаешь о приключениях. Вспомни книги: Арсен Люпен [2] или Шерлок Холмс могли выпутаться из любой передряги, потому что все умели! Но то был глас вопиющего в пустыне. Пансион Вердье, затерявшийся на просторах отдаленного пригорода западнее Парижа, состоял из нескольких ветхих строений, обильно украшенных скульптурами, которые неумолимое время постепенно превращало в труху. Прежде там размещались казармы гусарского эскадрона, но никто уже не мог ни толком сказать, какого именно, ни припомнить его номер. По другим версиям, казармы принадлежали легиону Сены, имперской гвардии, элитарным частям жандармерии или уланам испанской армии. С тех легендарных времен сохранились огромные пустые конюшни, где все еще держался запах конской мочи. — Лошадок-то выперли, а вот попоны оставили, — часто ворчал Антонен, — они у нас вместо одеял. Чувствуешь, как воняют? Может, так оно и было? Жюльен ничего об этом не знал. Рядом со стойлами располагался оружейный зал, где солдаты когда-то учились драться на саблях. Зал тоже был абсолютно пустой. Под сводчатым, подпираемым колоннами из серого камня потолком малейший звук отзывался гулким эхом. — Взгляни, — показывал Антонен на колонны, — видишь выбоины? Это сабельные удары. Лезвия оттачивали прямо здесь. Вот след и вон там… Антонен говорил вполголоса, поскольку учащимся запрещалось показываться в оружейном зале из-за трещин на потолке. — Негодники, — бранился директор Леон Вердье, увидев мальчишек поблизости от злополучного места. — Жизнь вам не дорога! Хотите умереть под обломками? С каждой бомбардировкой трещины увеличиваются все больше, недалек день, когда крыша рухнет. Одному Богу известно, дойдет ли дело до ремонта. Пошли вон, выметайтесь, живо! Директор, совсем старичок и добряк, каких мало, частенько замазывал царапины на ботинках чернилами. Жюльен однажды застал его за этим занятием: с зажатой в пальцах ручкой и высунутым от старания кончиком языка, Вердье напоминал состарившегося ученика, прилежно выполняющего домашнее задание. Раньше на пустыре за жилыми постройками располагался плац. Ныне же площадка, где когда-то разворачивались эскадроны, и гусары, сабли наголо, учились правильно атаковать противника, из-за избытка влаги в подпочвенном слое превратилась в болото. Когда по нему ходили, то деревянные подошвы башмаков издавали смешные, напоминающие чавканье, звуки. — Опять за дневник? — каждый раз интересовался Антонен, когда видел склонившегося над тетрадью Жюльена с пальцами, перепачканными чернилами. — Девчоночьи штучки, или не так? — Никакой это не дневник, — разуверял его Жюльен. — Я пишу матери. — Хорошенькое письмецо! — не унимался верзила. — Для его отправки понадобится не конверт, а, пожалуй, обувная коробка. Жюльен отмалчивался, продолжая скрести бумагу, низко пригнувшись к парте и внимательно следя за движением пера. Писать более или менее аккуратно становилось все труднее — из-за нехватки вторсырья бумага получалась слишком тонкой, неэластичной и зернистой, едкие чернила растекались на ней сетью мелких ручейков, и написанное приобретало вид неловких каракулей. «Когда мать это увидит, — думал Жюльен, — она решит, что я лентяй, и будет меня стыдиться». Но только она его писем никогда не получит, и никогда за ним не приедет, и проклятая эта война никогда не кончится, а будет продолжаться За те пять лет, что минули со дня его поступления в пансион Вердье, он исписал немало бумаги. Жюльену исполнилось всего семь, когда мать оставила его в мрачном, сыром вестибюле заведения. Он помнит, с какой силой, причиняя боль, сдавила ему плечо ее тонкая рука. Мать подтолкнула его к папаше Вердье, и он сам рванулся вперед, не оглядываясь, чтобы не разрыдаться. — Оставляю его на ваше попечение, месье, — произнесла мать, обращаясь к старику. — Надеюсь, здесь он будет в безопасности. — Не волнуйтесь, — заверил ее директор. — Борделье далеко от города, мы отрезаны от остального мира, и война никак нас не затронет. Проклятый хрыч! Гнусный лицемер! Что значит «не затронет»? С этим чертовым заводом поблизости, который как минимум раз в неделю англичане пытаются сровнять с землей! Теперь Жюльен достаточно взрослый, чтобы понимать — Леон Вердье совсем неплохой старикан, ветеран Первой мировой, с изъеденными ипритом легкими. Кашлял он беспрестанно, что было даже удобно: позволяло отслеживать его перемещения по школьным коридорам — хриплые звуки выдавали старика прежде, чем он успевал возникнуть из-за поворота. Жюльен старался не подходить к нему слишком близко. От директора пахло старостью, такой же кисловатый запах исходил от пожилых крестьян там, в Морфоне-на-Холме [3], где вырос мальчик. Одежда его, будто насквозь пропитанная чернилами, имела такой неряшливый вид, что страшно было ее касаться. Лысый череп директора при свете лампы казался слепленным из теста либо воска, а длинная одинокая прядь придавала ему еще большее сходство со свечкой, замершей в ожидании, когда к ней поднесут зажженную спичку. Папаша Вердье преподавал естественные дисциплины, греческий и географию… Как любил говорить Антонен, одновременно все и ничего. Но так ли это было важно? Ученики давно разучились слушать объяснения учителей, да и те вряд ли верили в их полезность. Словом, все притворялись, что заняты делом, лишь бы скоротать время. И еще: это хоть ненадолго, но избавляло от страха. — Живем в постоянном страхе, — нашептывал Жюльену Антонен. — Когда боши уберутся, придут коммунисты, и неизвестно еще, что хуже. Там уж не выберешь ремесло по душе, всем придется горбатиться на заводе — и женщинам, и детям. При малейшем неповиновении — солеварня, пока глаза не выест. Честно говоря, Жюльена мало беспокоило, что будет после войны. Вот приехала бы за ним мать, чтобы они снова были вместе, а уж тогда не страшно Материнские письма… Их и было-то всего пять, и речь в них шла всегда об одном и том же. Жюльен хранил их в своем сундучке. Они были такими короткими, что ему ничего не стоило выучить их наизусть. Это ему-то, с таким трудом запоминавшему школьные задания. Часто, поднеся листок к самому носу, он разглядывал эти письма, изучая их до мельчайших деталей, чтобы ничего не упустить. Первое было написано на превосходной голубоватой бумаге довоенной поры, ее мать использовала, когда они жили в Морфоне-на-Холме. Цветная веленевая бумага, которую она заказывала в писчебумажном магазине супрефектуры. На долю остальных писем пришлась низкосортная, шершавая, с грязноватыми вкраплениями. Но все послания объединяло общее, с редкими вариациями, содержание. В конце она всегда ставила свое имя. И однажды, когда Антонен бесшумно приблизился к Жюльену, чтобы прочитать через его плечо хоть несколько строк, это кокетство ввело его в заблуждение. — Ого, письмецо от подружки? — пробормотал он, от изумления вытаращив глаза. — Кто она? Старше тебя — видно по почерку. Так кто же? Фотография имеется? Жюльен ни слова не произнес в ответ, предпочитая набросить на историю с письмом покров таинственности, однако двусмысленность материнской подписи его смутила, и он почувствовал, что заливается краской под изучающим взглядом приятеля. Адмирал, напротив, писал часто, но и его послания не отличались разнообразием. Когда консьерж, раздавая почту, выкрикивал имя Жюльена, мальчик не спешил их вскрывать, а уносил с собой. Адмиралом в семье прозвали Шарля — деда Жюльена, поскольку ему принадлежала судостроительная верфь. Мощного телосложения, с красным обветренным лицом, скрывавшимся под седой бородой на манер Виктора Гюго, он и правда походил на знаменитого писателя. Но только Гюго этот был вечно чем-то раздражен, гневлив, с то сходящимися у переносицы, то разлетающимися в стороны от энергичной мимики бровями. Когда дед Шарль, покинув свои владения, выходил побродить по окрестным полям, закутавшись в широкий черный плащ, его легко можно было принять за облачившегося в траур Деда Мороза, забросившего подальше свой мешок с подарками. Руки у него были огромные, все в шрамах. В молодости, работая на лесоповале, он потерял два пальца, и кургузые обрубки (указательного и среднего на левой руке) вызывали у Жульена отвращение, которое ему с трудом удавалось скрывать. Мальчику представлялось, что изуродованная ладонь деда обладает магической силой, вне всякого сомнения, вредоносной, способной навести порчу. Зловещая эта рука, живущая тайной самостоятельной жизнью, раздосадованная тем, что с ней связано столько предрассудков, была охвачена постоянной жаждой мести и не могла противиться своему желанию все время щипать и царапать. Разве не раздавал Адмирал тычки и пощечины только этой, левой, рукой? Письма Адмирал писал дурные, злые. Слова их истончали, прорывали бумагу насквозь. К примеру, такое: Пяти-шестистраничные послания, с огромным количеством вычеркиваний и отсылок, удручали мальчика, и обычно он убирал их подальше, не дойдя и до середины. Пять последних лет показались Жюльену бесконечными — они могли составить целую жизнь. С удивлением он осознавал, что почти не помнит о годах, предшествовавших поступлению в пансион. Детство исчезло в туманной дали, растворилось бесследно. Каждый раз, когда он пытался воскресить то или иное событие прошлого, перед его глазами возникала дрожащая, точно рябь на водной глади, картинка, готовая вновь погрузиться в небытие от малейшего дуновения. Пансион Вердье вытеснил из памяти Жюльена все остальное, обрушившись на нее всей своей страшной тяжестью. «Не старайся понапрасну, распрощайся с прошлым, — словно слышал приговор мальчик, — теперь ты здесь, и вряд ли когда отсюда выберешься» Болтаясь без дела по коридорам, Жюльен исподтишка наблюдал за преподавателями: одни старики да нервные печальные женщины, забитые, со скрещенными под грудью руками. Порой во время урока, погруженный в тоскливое оцепенение, он принимался размышлять о том, что учителя — просто бывшие ученики, приговоренные к пожизненному заключению в стенах пансиона. Однажды осенним вечером они вошли во двор заведения семи — десятилетними детьми, чтобы уже никогда не вернуться обратно. Там они выросли, там и состарились, превратившись из учеников в преподавателей. Да, именно так все происходило в таинственном мирке пансиона. Когда Леон Вердье умрет, его закопают где-нибудь на плацу, подальше от глаз, в той самой земле, которую столько раз топтали копытами лошади императорских гусар, а его место займет самый старый из учителей. Не придется ли и ему, Жюльену, окончить здесь свои дни? Не ждет ли его перспектива сделаться учителем — например, французского или естествознания? И неужели за ним так никто никогда и не приедет? От тяжелых дум у него начинало першить в горле, и он еле сдерживался, чтобы не заплакать. Письма Клер и Адмирала вносили в его мысли еще большую путаницу. Он мало что помнил о жизни в родительском доме как до, так и после смерти отца — Матиаса Леурлана [4]. Но стоило закрыть глаза, как ему начинало казаться, что он вновь слышит крики, грубую брань, словно свинцом пробивающую дубовые двери донжона — так все называли усадьбу в Морфоне-на-Холме, поскольку она якобы была построена на месте развалин башни средневекового замка. Поместье было куплено семейством Леурланов при распродаже национальных владений в годы революции [5]. Крики… Да, мать и дедушка кричали, бросали друг другу обвинения, посылали проклятия. Жюльен хорошо помнит, как однажды он в ужасе выбежал из дома, помчался куда глаза глядят, заткнув уши и вспугивая стайки ворон, клевавших в поле зерна. Он вновь слышит оглушительный стук дверей, видит, как из чулана извлекаются чемоданы, из шкафов летит одежда, заполняя дорожные сумки. Перед глазами до сих пор стоит мощная фигура деда в широченном плаще — бледное лицо сливается с серебристой бородой. Дед выкрикивает слова, значения которых Жюльен не понимает, не хочет понимать. В конце концов они уехали вдвоем с матерью в повозке их бывшего работника Франсуа, который всю дорогу говорил о том, что Франция объявила войну Германии, но мать, глядя прямо перед собой, ничего не отвечала, тоже очень бледная, с фарфоровым профилем и нежным маленьким носиком, розово-прозрачным в лучах яркого летнего солнца. Время от времени она брала руку Жюльена в свою, стискивая ее до хруста. Потом он, кажется, уснул. Ему исполнилось всего семь лет, и бесконечная монотонность пути его утомила. Уткнувшись головой в материнские колени — он и раньше любил так засыпать, — Жюльен улегся на сиденье, с блаженством ощущая сквозь одежду уютное тепло ее тела. — Кот, настоящий кот, — со смешком замечала Клер. — Льнешь ко всем, чтобы погреться. Люди думают, будто это проявление любви, не подозревая, что коты ими просто пользуются! Но в тот день она не пошутила и вряд ли даже заметила, что сын задремал. Мысленно Клер находилась где-то далеко, за много километров, в туманной дали, посверкивающей иголочками инея. Как досадовал Жюльен позже, что проспал большую часть пути, вместо того чтобы насладиться последними часами, проведенными с матерью! Знать бы, что ждет его впереди, он бросился бы ей на шею, задушил в объятиях так, чтобы ей стало больно, покрыл лицо поцелуями, до одури вдыхал бы ее запах, чтобы навсегда вобрать его в себя. О нет, она ничего от него не скрывала, рассказывала ему о пансионе, призывала запастись мужеством, но слова тогда скользили мимо его сознания, не задерживаясь. В первый момент он даже обрадовался, что уезжает из родительского дома, атмосфера в котором день ото дня становилась все более тягостной. В последнее время Адмирал в своем необъятном пастушеском плаще, выдубленном всеми ветрами, с толстенной палкой, служившей ему вместо трости, вызывал у мальчика безотчетный страх. — Это вы его убили! — твердил старик, тыча палкой в сторону Клер. — Люди видели, как вы околачивались на верфи, возле стапелей. Будь сейчас Средневековье, за подобное злодеяние я замуровал бы вас в подвале! — Выживший из ума старик! — парировала мать. — На дворе тысяча девятьсот тридцать девятый год, очнитесь! Не воображайте себя сеньором Морфона — в ваших жилах нет ни капли голубой крови. Вы всего-навсего жалкий торговец ореховой скорлупой, которого ждет неминуемое разорение! Когда повозка остановилась возле ворот пансиона Вердье, глаза матери увлажнились. — Приехали, — тихо произнесла она. — Я внесла плату за пять лет проживания — все, что у меня было. Пока ты слишком мал, чтобы в этом разобраться, но помни: ты должен держаться молодцом и верить. Мне придется начать новую жизнь; как только удастся ее наладить, я за тобой приеду. Ведь ты уже большой, и у тебя хватит мужества, правда? — Правда, — пробормотал Жюльен, — но пять лет — это слишком долго. Он не сумел лучше выразить свою мысль, в то время как в глубине его существа другой, внутренний, голос рычал тигром: «Нет, ты не можешь просто так взять да и уехать. Не настолько я взрослый, чтобы жить самостоятельно. Я еще маленький, ты должна быть со мной». К счастью, мальчику удалось удержаться от жалобных слов и не заплакать, даже когда повозка покатилась по серой пыльной дороге и вскоре окончательно затерялась среди угрюмых домишек городской окраины. В тот же вечер он познакомился с Антоненом, тощим голенастым подростком с едва начавшими отрастать волосами — недавно ему выводили вшей. — Ближайший городишко называется Борделье потому, что там раньше находился самый большой бордель кантона, — объяснил парень. — Знаешь, что такое бордель? Жюльен, которому послышалось «край крыла» [6], кивнул, не догадываясь, о чем идет речь. Перед его глазами возник образ парящих в воздухе чаек. — Хотя… ведь ты и сам из деревни, небось всякое повидал… ну, свинство, которым взрослые занимаются на сеновале или в хлеву. При случае расскажешь. Потом, сделав шаг назад, принялся внимательно разглядывать Жюльена. — Странно, но на деревенщину ты не похож. Когда вчера старина Леон сообщил о твоем приезде, я приготовился увидеть этакого увальня в деревянных башмаках и с соломой в шевелюре. Не будь Жюльен настолько подавлен разлукой с матерью, он возразил бы, что в Морфоне-на-Холме никто и не считал его деревенским — скорее кем-то вроде помещичьего отпрыска. Местные крестьяне как огня боялись Адмиралова гнева и кланялись ему в пояс, если, на несчастье, их пути пересекались со стариком в темном плаще, вечно что-то бормотавшим себе в бороду и напоминавшим обезумевшего Мерлина [7], уже неспособного найти дорогу в Броселиандский лес. В какой-нибудь повести для подростков, вероятно, так бы и было написано: «С этого началась его дружба с Антоненом — с глупой и недоброй шутки». Но дружбы-то как раз и не получилось: за пять лет пребывания в пансионе их знакомство свелось лишь к союзу двух пленников, борющихся с одиночеством и предпочитающих хоть плохонькие, но все же приятельские отношения холодной разобщенности обитателей пансиона. — Не заливай, — заключил Антонен. — Слишком уж ты мал, чтобы знать о борделях. Объясню попозже, когда устроишься в дортуаре. Прошло пять лет. Все эти годы где-то продолжалась война, отголоски которой доносились и до пансиона Вердье. Учителя постоянно перешептывались, сообщая друг другу последние сводки, передаваемые по Лондонскому радио. Жюльену горе-конспираторы были смешны: уж слишком театральным выглядело это шушуканье по углам, нередко учителя даже не слышали звонков. В зависимости от политических убеждений образовались кланы: голлисты, петеновцы, сторонники папаши Лаваля и те, кто продолжал нашептывать о жидомасонском заговоре. В тонкости Жюльен не вникал — это были штучки для стариков. Лет в шестнадцать, наверное, еще можно было ими заинтересоваться, да и то вряд ли что поймешь. Порой требовалось вмешательство директора Вердье, чтобы разнять парочку учителей, готовых перегрызть друг другу глотки. — Господа! — взвизгивал он фальцетом. — Какой пример вы подаете детям! Оставьте дискуссии за стенами пансиона! Прошу не забывать: именно политики довели страну до того жалкого состояния, в котором она сейчас находится! Поневоле приходилось покоряться герою Первой мировой и смирять клокочущую в груди ярость. А старина Леон укоризненно качал восковой головой, и седая пакля его челки, как никогда, напоминала фитиль огромной свечи. Если спорящих унять не удавалось, он принимался громко кашлять в носовой платок, и тогда дамы бросались со всех ног, чтобы подхватить его под руки, а консьерж спешил протянуть стакан с водой. Жюльен часто размышлял над материнскими письмами. В военное время почта работала с перебоями, письма и посылки находили адресатов с большими задержками — достаточно было взглянуть на штамп. Тогда голос матери звучал совсем тихо, еле слышно, не голос — шепот: «Не волнуйся за меня, у меня все в порядке…» Мальчик сравнивал этот голос со светом далеких звезд, которые земным глазам все еще кажутся живыми, сверкающими, а на самом деле уже успели обратиться в пыль. Когда на уроке естествознания учитель впервые рассказал им об этом чуде природы, внутри у Жюльена все похолодело — настолько очевидной была аналогия с письмами Клер. Мать призывала: « Что сталось с Клер с тех пор, как были написаны эти строки? Жюльен почти ничего не знал о войне, но очень боялся авиа-налетов. В последнее время бомбардировки англичан составляли часть той реальности, в которой приходилось жить. Два-три раза в неделю в дортуар прямо посреди ночи врывался кто-нибудь из преподавателей со свечой в руке, и тогда приходилось мучительно вырывать себя из сна, оставлять нагретую за ночь постель, быстро натягивать халат или закутываться в одеяло и спускаться в подвал под оглушительный, заполняющий все небо вой. Обычно это были нашпигованные смертельным грузом бомбардировщики «Б-17», летевшие со стороны Англии. Самолетов не было видно, но они издавали жужжание, словно гигантские насекомые. Вслед за звуками начинал дрожать пол под ногами, а с потолка осыпаться известка, заметая головы воспитанников белой порошей. — Носовые платки! — испуганно командовала мадемуазель Мопен. — Прикройте волосы носовыми платками! Каждый раз при авиа-налете Жюльен вспоминал о матери, и горло ему сжимала тоска. Он старался не думать о том, что, возможно, сейчас она, услышав сигнал воздушной тревоги, забилась в какой-нибудь подвал или даже ее завалило обломками разрушенного здания. Сколько ни пытался он гнать страшные мысли, воображение рисовало ему все новые и новые картины: мать ранена, на голову ей упало что-то тяжелое, она лишилась памяти. Ее отвезли в больницу, где она теперь лежит, с виду совсем здоровая, но забывшая о том, что у нее есть сын, который вот уже пять лет ждет ее в пансионе парижского пригорода. В полутьме сотрясаемого взрывами жалкого убежища Жюльен лихорадочно проигрывал в уме всевозможные варианты: мать в Лондоне спасется вместе с другими беженцами под гул фашистских самолетов «V-1», мать среди партизан-подпольщиков, в грубой, уродующей ее куртке ползет в зарослях кустарника, чтобы не наткнуться на немецкий патруль. Однако самую мучительную тревогу в этих видениях у него вызывали мужчины. Безликие, но из плоти и крови, они пребывали в опасной близости к Клер, касались ее — иногда случайно, а порой и намеренно… Эти картины причиняли мальчику боль, и он чувствовал, как судорожно сжимаются большие пальцы его ног в грубых башмаках на деревянной подошве. Жюльен содрогался при мысли, что однажды мать явится за ним в пансион в сопровождении широкоплечего, с отливающим синевой подбородком Больше всего на свете Клер боялась старости. Там, в доме деда, она часами простаивала перед зеркалом, рассматривая едва намечающиеся морщинки возле глаз. Интересно, пять лет — это много по понятиям взрослых? Успеешь ли состариться за такой срок? Жюльен с трудом представлял Клер в образе сухонькой старушки. Ему было известно, что пять лет — половина собачьего века. А что значат они для женщины? Он попробовал произвести подсчет, и выходило, что мать начнет стареть, когда ей исполнится тридцать. Хуже всего, что у него даже не было фотографии Клер. Они покинули дом в такой спешке, что мысль об этом ему и в голову не пришла. Да и слишком уж мал был он тогда, чтобы все предусмотреть. Теперь, не имея возможности обращаться к снимку — надежному документу, — дабы вспоминать ее лицо, Жюльен со все возрастающим отчаянием ощущал, как, растворяясь, исчезает из памяти образ матери. Тщетно пытался он представить лицо Клер — оно ускользало, подернувшая его пелена не рассеивалась, а, наоборот, становилась все плотнее, словно мать медленно отступала в полосу тумана, неумолимо поглощавшего ее с каждым шагом. Поразительно, но черты деда Шарля оказались неуязвимыми, они так и стояли перед глазами, словно высеченные из камня, и эта чудовищная несправедливость приводила Жюльена в бешенство. В попытке воспрепятствовать полному исчезновению образа Клер мальчик, не посвящая никого в свою тайну, начал вести что-то вроде дневника, состоявшего из рисунков, где он по памяти воспроизводил картины прошлого. Мать, дом, сад. Снова и снова мать, во всевозможных позах, по-разному одетая. Адмирал, разумеется, присутствовал тоже, в образе мрачного пастыря. Увы, последняя иллюстрация удалась плохо: пальцы не слушались, и невольно вместо устрашающей фигуры с палкой выходили какие-то каракули. Увидев рисунок, Антонен воскликнул: — Ничего себе Дед Мороз! Можно подумать, он в трауре. Чучело какое-то, им только детей пугать! Художеством своим Жюльен был доволен. Рисовал он хорошо — недаром мадемуазель Мопен часто его хвалила. От ее слов мальчик заливался краской, но ведь что правда, то правда: глаз у него был верный и выходило похоже. Война поставила под удар привычки и жизненные удобства каждого. Но дети переносили лишения легче, чем взрослые: привычный ход существования был нарушен, что в какой-то мере удовлетворяло свойственную им жажду новизны. Леон Вердье, ярый противник черного рынка, всячески давал понять, что не потерпит общения своих воспитанников со спекулянтами. — Война, — разъяснял он в столовой, когда ученики рассаживались за длинными столами, — разразилась как раз вовремя, чтобы заставить нас бороться с ленью. Франция погрязла в сибаритстве, в праздности оплачиваемых отпусков, в стремлении к легкой жизни. Все думают только об отдыхе! Утрачен вкус к подвижничеству, к хорошо выполненной работе. Народный фронт, проводя политику бездельников, толкнул нас на неправедный путь — путь легкости, и тут же последовало возмездие. Почивая на лаврах Первой мировой, мы стали побежденным народом. Теперь самое время пробудиться от спячки, и каждый должен доказать, что избавился от этого наваждения, избрав путь честности. Выпавшее на нашу долю испытание позволит нам очиститься, общество выдвинет новых вождей — молодых, сильных, не одурманенных сомнительными теориями. Они научатся правильно мыслить, и для них прежде будет дело, а уж потом — слово. Женщины низко склонят головы, займут подобающее им место и перестанут обезьянничать в попытке сравняться с мужчинами умственными способностями. Они смирятся со своей чисто физиологической функцией, определенной самой природой, положившей предел их развитию, и вспомнят о преданности и покорности. Вам же, дети мои, ни в коем случае не следует брать пример с пустословов, которые бесчестят столицу, молодых дегенератов, демонстрирующих перед нашими поработителями жалкий пример «французского возрождения». Воспользуйтесь моментом для очищения, закалитесь в испытании, поднимайтесь, гордые и прямые, как молодые дубки! Позже вы оцените шанс, вам ниспосланный, и не станете проклинать этот период вашей жизни. Вы плохо питаетесь? Это правда. Мерзнете? И это правда. Но правда и то, что только в лишениях выковываются души избранных, будущих вождей. Война не даст вам погрязнуть в безделье, размягчить свою душу праздностью. У молодых волков желудок всегда пуст — ибо таково необходимое условие для удачной охоты. Пусть эти гордые звери во всем служат вам примером. Держите голову высоко поднятой и не слушайте голоса желудка. Да будет щедрой ваша зимняя жатва! Вот что вы должны вынести из военного лихолетья. Речь эта, с незначительными вариациями, повторялась каждую неделю. Редко она произносилась на одном дыхании — помехой был непрестанный кашель старины Леона. Обычно перед тем, как начать выступление, оратор проглатывал две большие ложки сиропа ююбы [8], отчего рот у него становился черным. Жюльену особенно нравилась часть, в которой говорилось о молодых волках. Временами, когда Вердье бывал особенно в ударе, он приправлял ее латинскими цитатами, наподобие: — Пансион переживет все невзгоды, не опустившись до мошенничества, унижающего честь нации. Нет — черному рынку! Нет — постыдному обмену! Да падет кара небесная на головы тех, кто выменивает яйца и масло на табак для удовлетворения своих гнусных страстишек! Наше учреждение останется на высоте. Выживанию — да! Спекуляции — нет! Подобно обитателям Ноева ковчега во времена Всемирного потопа, мы сумеем обеспечить себя всем необходимым и хлопнем дверью перед носом сволочи, которая обогащается на несчастье французов. Практическим воплощением этой железной морали явилось окультуривание напоенных водой, словно губки, лужаек бывшего плаца. Однокашники, считавшие Жюльена деревенским жителем, пытались проконсультироваться у него по вопросам сельского хозяйства, и он волей-неволей вынужден был сознаться, что ничего не смыслит в земледелии. Каждый день после обеда, кое-как покончив с домашними заданиями, воспитанники шли в огород — копать и рыхлить. Дылда Антонен подстерегал момент, когда женщины садились на корточки между грядками фасоли, и старался заглянуть им под юбки, отчего острый кадык на длинной шее приходил в движение. За военное пятилетие пансион не раз становился ареной самых фантастических экспериментов. На уроках естествознания, например, пробовали изготавливать мыло с помощью подручных средств. Получалось вязкое вещество, и от этих липнущих к рукам комков было не так-то легко избавиться. Все пускалось в ход, чтобы возместить нехватку сырья. Месье Моди, учитель физики и химии, задался целью произвести сахарин, который по сладости превосходил бы тот, что продавался в магазинах. «Если повезет, — заявил он, — у нас будет продукт с сахаристостью в тысячу раз большей на единицу массы, чем у промышленного». Несколько месяцев подряд Моди старался добиться результата, руководствуясь сомнительной формулой, выпаривая на медленном огне какие-то загадочные субстанции, от которых провоняло все здание. С наступлением осени устраивались рейды по сбору каштанов и желудей, которые затем превращались в муку и кофе. А по ночам, когда Леон Вердье мирно спал, учителя собирались в химической лаборатории и с помощью аппарата собственного изобретения гнали из кормовой свеклы самогон. Мадемуазель Мопен летом собирала учеников и, раздавая им пустые спичечные коробки, напутствовала: — Сейчас мы пойдем в огород и будем собирать насекомых, которых вы сразу увидите на овощах. Это колорадские жуки. Когда вернемся, подсчитаем, кому сколько удалось собрать. Десяток жуков приравнивается к одному очку. «Вот было бы здорово, — мечтал Антонен, — если бы за десять очков она разрешала заглянуть ей под юбку!» Большинство воспитанников ненавидели охоту на колорадских жуков. Однако Жюльен воспринимал это омерзительное занятие как тяжкое, но благотворное испытание, позволяющее закалить характер. Заключая насекомых в темницу коробка, он учился преодолевать отвращение. А ему нужно было стать сильным, ведь Клер писала ему об этом в каждом письме. После войны они начнут новую жизнь, и наверняка не из легких, поэтому он должен к ней подготовиться, чтобы не разочаровать мать. — Вот черт! — недоумевал Антонен. — Ты прямо как с цепи сорвался. Похоже, эта дрянь пришлась тебе по вкусу. Не собираешься ли ты набивать ею брюхо, как китайцы? Однажды, кажется, в апреле 1943 года, у Моди, перебравшего самогона, случился нервный припадок. С выпученными глазами, раздирая на себе одежду, бедняга носился по коридорам и вопил: «Говорит Лондон, у меня для вас экстренное сообщение. Прослушайте его: я ненавижу, ненавижу, ненавижу вас всех!» «Радио» пришлось связать и запереть в изоляторе, где санитар вылил на голову несчастному целое ведро ледяной воды. До вечера у Моди не прекращались судороги, он корчился на железной койке, имитируя навязчивую мелодию позывных Би-би-си: «Пам-пам-пам-пам». В другой раз пастор Биколен, преподаватель латыни, отравился табаком, собственноручно им приготовленным из сушеных овощных очистков. Он лежал на полу в дортуаре, задыхающийся, с синюшным лицом, и царапал грудь, словно собирался содрать с нее кожу. Когда же больного попросили объяснить природу овладевшего им недуга, он принялся цитировать «Буколики» — что-то насчет пастуха Коридона и жестокого Алексиса [11], что произвело на присутствующих отвратительное впечатление. Как лучшему рисовальщику, Жюльену было поручено писать портреты маршала Петена. Оказалось, что акварели с изображением маршала хорошо продаются в Борделье, особенно после воскресной службы. Немедленно открылась живописная мастерская, производство портретов было поставлено на поток. Основой для них служили вырезанные из картона прямоугольники. Неравные способности мастеров порой приводили к поразительным результатам, но тут на помощь приходило кепи — деталь, благодаря которой все-таки достигалось сходство. Просушив как следует свои творения, живописцы получали разрешение отлучиться из пансиона и отправлялись бродить по улицам городка, предлагая свой товар прохожим. Антонен во время этих вылазок почти всегда добивался успеха. Он цеплялся к горожанам, выкрикивая чудовищным фальцетом: «Сразу видно, месье, что вы — настоящий француз! Пожертвуйте небольшую сумму во имя отца Франции [12], это принесет вам счастье! Подайте несчастным сиротам войны! Во имя тех, кто заплатил за Францию своей кровью!» Чем дольше жертва медлила, не решаясь запустить руку в карман, тем громче начинал вопить парень: — Вы ведь не коммунист, месье, нет? Только коммунист мог бы отказаться купить портрет великого маршала! Сгорая от стыда, Жюльен обычно держался сзади. Торговля портретами приносила пансиону хоть какие-то деньги, и поскольку Жюльен оставался единственным, кому удавалось сделать похожий рисунок, ему одновременно доставались и похвала мадемуазель Мопен, и зависть соперников по ремеслу. — Нам грех жаловаться, — частенько философствовал Антонен, — поплевываем в потолок да развлекаемся. Нужно этим пользоваться: после ухода немцев начнется гражданская война. Коммунисты уж точно попробуют захватить власть, и тогда люди повалят на улицы. Новая война будет пострашнее нынешней — француз пойдет на француза! У Жюльена было смутное представление о коммунистической угрозе, но Антонен взялся ликвидировать этот досадный пробел. — Символ коммуняк — красный флаг. По взмаху флага всех начинают расстреливать. Жалованье военных напрямую зависит от числа убитых, и, уж можешь поверить, безработицы у них нет. Коммунисты лишают тебя всего: дом, земля, жена, собака — все будет принадлежать государству. Никаких денег — один партбилет. Обладатели корочек получают право вволю жрать, остальные дохнут с голоду. Я видел это в фильме «Тинтин в Стране Советов» — ну, скажу тебе, старик, смешного здесь мало! Выслушивая мрачные пророчества приятеля, Жюльен старался справиться с хлебом из каштановой муки, выпечку которого наладил Леон Вердье. Жевать его было все равно что есть промокашку. Кофе же, который подавался по утрам, отличался сложным вкусом: отдавал одновременно и известкой, и жженой соломой. Воспитанники все, как один, корчили гримасы. И только Жюльен держался стоически: чтобы выйти победителем из этого испытания, он думал о корсарах, затерявшихся в море на утлом суденышке. Для выживания им приходилось пить собственную мочу и есть крыс. Этих людей невозможно сломить, ибо выкованы они из той же стали, что и лезвия их сабель. Таким предстояло сделаться и ему: несгибаемым перед лицом опасности и презирающим удобства. «Зимний хлебушек», — любил говорить старина Леон, называвший «зимой» военные годы, а «хлебушком» — воспитанников, молодую поросль, поднявшуюся за этот суровый период. Жюльену сравнение нравилось. Серьезным подспорьем в деле самовоспитания служила библиотека, правда, заметно поредевшая с тех пор, как пришлось подчиниться списку «Отто» [13] и сжечь огромное количество запрещенных книг. Но Гитлер ничего не имел против приключенческих романов, которыми сам зачитывался и которые относил к «чистым» и способным вдохновить молодежь на подвиги. Стеллажи читального зала еще ломились под тяжестью духовной пищи, так что Жюльену было чем удовлетворить свой аппетит. Он тщательно скрывал, что штудирует эти книги, как учебники по военному делу: с целью овладеть наукой побеждать. Иногда мальчик делал тайные пометки — как выдолбить пирогу, поставить палатку или разжечь костер; знал назубок сорта кактусов, из которых можно выжимать сок, чтобы не погибнуть от жажды, если окажешься посреди пустыни, изучал виды ядовитых растений и тех, что заживляют раны. Жюльен хотел быть готовым ко всему, противостоять самым неблагоприятным обстоятельствам — ведь одному Богу известно, куда их с Клер забросит судьба, когда уберутся немцы! Со старанием прилежного школьника накапливал он полезную информацию, осваивал разные мелкие хитрости, которые смогут пригодиться путешественнику. Он узнал, как обмануть медведя, и изучил те жизненно важные точки, в которые нужно целиться при охоте на крупных хищников, если хочешь уложить их с первого выстрела. Бумаги не хватало, и мальчик, воспользовавшись отсутствием дежурной преподавательницы, приспособился потихоньку вырывать из книг первые и последние пустые страницы. На уроках уже давно перешли на карандаши, стирая записи, сделанные накануне. Да и те были на вес золота — не могло быть и речи о выдаче их ученикам раньше срока, отмеченного в специальной тетради, где велся строгий учет канцтоваров. — Нажимайте послабее, — призывали учителя, — и карандаши прослужат вдвое дольше. Нехватка ощущалась во всем. Недоставало топлива, и преподаватели старались собрать в классе побольше учеников, чтобы обойтись одной печкой. В ход шло содержимое старых шкафов, отслужившие срок парты — все превращалось в дрова для растопки. Мужская часть преподавательского состава обнаружила полную неспособность к ручному труду, и дети, возмущенные такой некомпетентностью, стали предлагать свои услуги. — Ишь негодники, что придумали! — возмутился Леон Вердье. — Я не допущу, чтобы к вам в руки попали топоры. Повредите себе пальцы, а мне потом отвечай! Так шло время — в нелепых занятиях, в разраставшемся, как снежный ком, недовольстве. Учительская нередко становилась ареной ссор из-за талонов на питание. — У нас же есть печатный станок! — возмущался Вержю. — Неужели мы не в состоянии подделать эти чертовы талоны! Другие не упустили бы такую возможность. Все плутуют, везде воровство. И только мы, видите ли, должны демонстрировать свою честность! Чего ради? — Прошу не забывать, что мы — педагоги! — возражал старина Леон. — Долг каждого из нас — служить примером. Мы в ответе за души наших питомцев. — Да послушайте, вы! — взрывался Вержю. — Вся страна водит за нос фрицев. Что до незапятнанной души, то по сегодняшним ценам черного рынка она не стоит и пяти граммов масла! |
||
|