"Ровесница века" - читать интересную книгу автора (Васильев Борис Львович)6Да, Калерия Викентьевна Вологодова осталась на Котласской пристани: это и поэтическая метафора, и реальность одновременно, потому что так она мне говорила сама. Она верила в одномоментность своего превращения, ибо отсюда пошел иной отсчет дней ее на этой земле, ее собственная шкала и мера. Но если несгибаемый дух Калерии Викентьевны был способен на мгновенную метаморфозу, то естеству понадобились ступени вживания в новую ипостась. И это опять-таки не мои домыслы, а собственные признания бабы Леры, умевшей смотреть не только вокруг себя, но и внутрь себя, в душу свою, которую она изучала постоянно с прилежанием и любопытством гимназистки. — Я ведь не просто из привилегированного сословия, но и из семьи обюрократившейся, оборвавшей все связи с природой. Моя мать Надежда Ивановна, урожденная Олексина, получила весьма прогрессивное по тем временам образование и, представьте, нашла свое призвание в репортерской работе, хотя печататься ей чаще всего приходилось под мужскими псевдонимами. И в тысяча восемьсот девяносто шестом году, в дни коронации Николая Второго, репортерская судьба занесла ее на Ходынское поле. Она, в то время совсем еще юная девушка, уцелела чудом, истинным чудом, но навсегда утратила ясность и самостоятельность натуры своей. Моя тетя, старшая сестра мамы Варвара Ивановна, прилагала массу сил и средств, чтобы спасти маму, избавить ее от этого страшного недуга: возила по врачам, знахарям, спиритам, гипнотизерам, даже по монастырям, но все было тщетно. А мой отец Викентий Корнелиевич любил маму давно, еще с первого ее бала, первого выхода в свет: он был значительно старше мамы. Дело закончилось не очень-то веселой свадьбой, но зато родились мы. Первым — Кирилл. Калерия Викентьевна вздохнула, скрывая неведомую горечь. Она, как правило, избегала рассказов о своих родных, о детстве и отрочестве — обо всем том, что было с нею до революции, словно, шагнув в семнадцать лет за порог отчего дома, она шагнула в иное время, иную эпоху, где не оставалось места даже для памяти о прошлом. Я по осколкам собирал мозаику ее давно ушедших лет, потому что мне всегда казалось, будто портрет бабы Леры, лишенный далекого фона, будет неполным. — Знаете, поначалу мне вообще представлялось, что я утратила решительно все корни, — помолчав, вдруг улыбнулась она. — Я боялась реки, не умела ориентироваться в лесу, долго не решалась босиком перейти болото. А потом все воскресло. Не возникло, а именно воскресло, ибо ничто, как выяснилось, не пропадает, все хранится в тайниках души нашей и при надобности воскресает. Но человек обычно не способен уследить за логикой движения — он воспринимает лишь диалектику превращения, качественного скачка. И таким скачком оказалась для меня одна ночь, до ужаса напугавшая зарею вечерней и благословившая зарею утренней. Баба Лера улыбается, и морщинки веселыми лучиками разбегаются от глаз к вискам, где голубовато светится бесконечно усталая, медленная кровь. И брови удивленно ползут вверх, собирая недоверчивые складки на лбу, словно баба Лера и до сей поры не верит в то, что с нею приключилось тогда. — Я отправилась за морошкой в низовые леса… — Голосить надо, коли по морошку идешь, — выговаривала ей трезвая и ворчливая Анисья. — Побрала ягодок — поори: мол, тута я, живая и крещеная. Говорила я тебе, наказывала, а ты не послушала, вот тебя лешак-то и покружил. — Покружил, Аниша, твоя правда. Золотом горела спелая морошка во мшистом кочковатом болоте, просилась в руки, манила в глубину, с кисловатым пьяным ароматом таяла во рту. А брать ее следовало осторожно, и не перезрелую — мягкую, тускло-желтую, — а в самом соку, в плотной спелости, в цвете лютика. Все вокруг было усеяно ярко-желтыми ягодами, но те, что светились впереди, казались лучше, сочнее, крупнее и ароматнее, и баба Лера, проваливаясь по колено в мягком сыром мшанике, давно уже потеряла направление. Задыхаясь, торопилась к новым россыпям, брала не глядя, а глаза уже высматривали, куда идти дальше. Неторопливый августовский комар, что еще гнездился в болотах и низинах, рвался к разгоряченному телу, зудел, жалил, пил кровь; отмахиваясь от него, баба Лера спешила поскорее набрать корзинку, поскорее выбраться на ветерок, на прокаленные солнцем сосновые взгорья, а потому и не озиралась. А когда стало смеркаться, когда вдруг дохнуло вечерней свежестью, настоянной на ягодах и болотном дурмане, опомнилась. Поставила корзинку, выпрямилась и медленно огляделась, но, кроме бесконечных кривых сосенок, не увидела ничего. И впереди, и сзади, и справа, и слева тянулись унылые тощие стволы, и было все равно куда идти, потому что баба Лера ясно поняла, что заблудилась. И громко, сердито сказала: — Вот глупость-то какая!.. В сыром застойном воздухе голос прозвучал глухо, будто тут же и осел, будто не поднялся вверх, не расплылся вширь, а остался рядом, и Калерия Викентьевна более уже не решалась ни кричать, ни говорить, ни даже громко вздыхать. И начала кружиться, страшась отступить от корзины, чтоб не остаться совсем одной в этом пугающе гулком пустом болоте. Кружилась на одном месте, пытаясь что-то понять, что-то сообразить и с каждым мигом ощущая, как поднимается в ней уже неконтролируемый ужас. И безотчетно, беззвучно, но изо всех сил позвала того единственного, кто только и мог спасти ее сейчас: «Алексей!..» «Спокойно, — тотчас же откликнулось в ней. — Прежде всего никакой паники. Четыре шага — вдох, четыре — выдох». И, подчиняясь его такому родному, такому усталому голосу, Калерия Викентьевна оборвала свое затравленное кружение и начала глубоко и сосредоточенно дышать, отсчитывая про себя шаги: «Раз, два, три, четыре…» Дыхание постепенно выравнивалось, сердце успокаивалось, и баба Лера физически ощутила, как отступает, прячется вынырнувший вдруг ужас. И с гордостью улыбнулась в сырой сумрак болота: — Все хорошо, Алексей. Не волнуйся, родной, я — из твоего ребра. На сей раз она не испытала ни страха, ни смущения, хотя звук ее голоса по-прежнему остался рядом, не сумев прорваться сквозь вязкую броню болотных испарений. Она уже пережила мгновение ужаса, преодолела страх, подавила нараставшую панику, и это стало первой ступенью ее возврата к естественной жизни, к природе, от которой много веков было отторгнуто ее «я», растворенное в бесчисленной чреде предков, а в начале двадцатого века сконцентрированное в крошечной девочке Лерочке, жадно и неумело ищущей губками материнский сосок. Но тогда, стоя по колено в гнилой воде, баба Лера еще не осознала, что это — ступень: она лишь почувствовала свободу, избавившись от страха перед лесом, сумерками и безбрежным болотом, и сердце ее билось чуть чаще обычного именно потому, что она впервые ощутила дуновение этой самой древней из всех человеческих свобод. — Все так просто, но я постигала эту простоту с тупостью закоренелой двоечницы. И сразу же стала припоминать что-то из гимназии: с какой-то стороны ветви гуще, с какой-то — муравейник, с какой-то — мох. Но мох был здесь везде, ему было все равно, где у людей юг, а где — север, он рос, как хотел и где хотел, и это быстро отрезвило меня. И пока еще не совсем стемнело, я стала присматриваться, где повыше деревья, и пошла туда, не успев как следует подумать, почему я поступаю именно так. Идти было очень трудно, баба Лера находилась и накланялась, напуталась и наволновалась. Корзина, полная отборной морошки, с каждым шагом становилась все тяжелее, но Калерия Викентьевна ни разу не подумала, что можно высыпать ягоды, а завтра прийти и набрать новых. Она упорно волочила корзину по пышному моховому ковру, тяжело оступаясь и то и дело по колено проваливаясь в воду. А сумерки сгущались, темнота окутывала деревья, откуда-то выполз туман, но баба Лера упорно шла и шла и твердо знала, что идет она правильно. Подъем был почти неприметен, бесконечно длинен и неудобен, но в конце концов Калерия Викентьевна одолела его. Кончилась вода под ногами, пошли кочки, нежный мох сменился хрустяще сухим, и баба Лера с огромным облегчением смогла наконец присесть и перевести дух. Она по-прежнему не имела никакого представления, где ее дом, как выйти на дорогу или к реке, но сейчас эти мысли ничуть не беспокоили ее. Она знала, что именно Первым делом, однако, Калерия Викентьевна стащила резиновые сапоги, вылила из них воду и натолкала внутрь сухого мха. Потом уложила их так, чтобы ветер задувал в голенища, набрала побольше сухой травы, устроила удобное место и как следует укутала ноги. Пока она возилась, стало совсем темно, и ужинала баба Лера уже на ощупь, вынимая из стоявшей рядом корзины пригоршни кисловатых ягод. Поев, откинулась к сухой, прогретой за лето сосне и закрыла глаза. Ей не надо было звать прошлое — все было продумано, отсеяно и выстроено. И когда перед закрытыми глазами появился первый смутный облик, Калерия Викентьевна улыбнулась и шепнула чуть слышно: — Здравствуй, мама. Ты все еще ворчишь на меня, что я удрала с Алексеем в ту безумную ночь, когда юнкера рвались с Пречистенки? Не надо, мама, я счастлива. Я куда счастливее тебя, бедная моя мама… — Счастье? — тотчас же откликнулся в ней молодой уверенный голос. — У тебя дамское представление о счастье, сестра. Есть только одно счастье, ради которого стоит жить и стоит умирать: счастье отечества твоего… Калерия Викентьевна ласково улыбнулась: здравствуй, Кирилл. Здравствуй, мой вождь и наставник, мой мудрец и учитель, мой единственный брат. Ты всего на три года старше меня, но авторитет твой всегда был непререкаемым, абсолютным, божественным авторитетом. До тех пор пока ты не привел в наш дом юнкера, с которым спал на соседних койках. — Рекомендую тебе, сестра, моего лучшего друга. Алексей, это — Лера, о которой я говорил. Пятнадцатилетнюю гимназистку великодушно допускали в свою мужскую компанию взрослые, пахнувшие кожей, ружейным маслом и лошадьми, будущие офицеры с пока еще будущими усами. Дружба между юнкерами была воистину мужской: если один говорил: «Брито», другой яростно утверждал: «Стрижено!» Мнением гимназистки никто, естественно, не интересовался: она приглашалась на роль аудитории. И кипела негодованием в адрес этого противного Алексея, который осмеливался спорить с Кириллом. Гневно сверкала глазами и без конца теребила косу. — Свобода не вне человека, Алексей, свобода внутри человека, вспомни, даже гениальный Пушкин был несвободен: обижался на камерюнкерский мундир, умолял государя, свято соблюдал глупейшие светские традиции. Первый шаг к личной свободе совершили декабристы: один возглас — «Вы свинья, Николай Павлович!» — стоит иной революции. В этом гласе звучит русская душа, пробудившаяся после тысячелетнего холопства. И какие же могучие крылья обрела эта душа во Льве Толстом, воспарив не только над властью, не только над бытом, но и над церковью — вровень с самим Господом Богом! Вот путь истинной свободы для русского человека: от Пушкина через декабристов к взлету Льва Николаевича. Стало быть, задача в том, чтобы путем совершенствования пройти эти ипостаси… — На какие средства? На какие шиши проходить ипостаси, Кирилл? Душа душой, а тело телом: его питать надо, одевать, согревать. — Тупоголовый материализм! О, как Лерочка была согласна с братом, как сердилась на этого «тупоголового материалиста»! И перед сном долго отчитывала его, вспоминая усмешку, синие глаза и упрямые губы. — С людьми, осознавшими себя свободными, мы построим идеальное общество. Все — для отечества, все — ради отечества! — Утопия, Кирилл. Единственное, ради чего стоит жить, — это равенство. Всеобщее равенство и справедливость, исходящая из принципа всеобщего равенства. — Да пойми, Алексей, что равенство само по себе еще ничего не определяет. Равенство может быть как в среде патрициев, так и в среде плебеев: какое из них ты имеешь в виду? Нет уж, извольте начать готовить людей для равенства, а не равенство для людей: это абстракция! Да если люди когда-нибудь при любом равенстве забудут о свободе личного «я», равенство обернется тиранией! Вторым крепостным правом на новом витке Истории! Этот спор запомнился особенно ярко, потому что перед сном Лера впервые не ругала Алексея. Лежала, глядя в темный потолок, слушала, как в гостиной часы отбивают четверти, и думала. Нет, она и тогда не соглашалась с Алексеем, но ей уже не хотелось сердиться, а хотелось спорить. И она сочиняла этот спор, придумывала аргументы, предугадывала его ответы и все время видела его глаза. Синие, которые среди спора вдруг могли потемнеть, стать серыми, растратить теплоту и приобрести холод. Нет, она непременно, непременно завтра же… Но на другой день юнкера не пришли: они пришли через неделю попрощаться перед отправкой на фронт. Алексей вдруг объявился в ноябре семнадцатого, а Кирилла она больше так и не видела и не знала… Нет, знала, зачем лукавить? Знала: ей все рассказали, когда она вернулась в дивизию после тифа. Это Алексей так никогда и не узнал, что она знала все… …Шел девятьсот девятнадцатый. Деникин жестоко и упорно рвался к Москве, и дивизия Алексея никак не могла выйти из боев, пополниться, вооружиться. В последней схватке повезло: потеснили противника, взяли семнадцать офицеров из ударного офицерского полка. Ввиду чрезвычайного положения на фронте пленных решено было отдать под трибунал. Судили их уже ночью, исполнение приговора отложили до утра; белых заперли в сарае, а когда все утихло, туда вошел начдив. Вошел один и остановился под горящей «летучей мышью» перед семнадцатью смертниками, уже раздетыми до белья. И тихо сказал, помолчав: — Здравствуй, Кирилл. Кирилл вскочил с соломы, на которой лежали шестнадцать: семнадцатый безостановочно вышагивал взад и вперед по сараю. — Господа, позвольте рекомендовать моего друга. Вместе учились в юнкерском, вместе, что важнее, два года кормили вшей в окопах. Стало быть, ты — начальник дивизии? Поздравляю, блестящая карьера: из поручиков в красные генералы. А что же Лера? — Лера в тифозном госпитале. Кризис, кажется, миновал. — Слава богу. А ты, следовательно, целеустремленно служишь телу, а не душе? — Кирилл нервно рассмеялся. — Помню наши споры, помню. Умри, господь, ты не придумаешь ничего прекраснее и смешнее русской интеллигенции… — Извини, Кирилл, я должен кое-что разъяснить. Надеюсь, что буду правильно понят, господа. Ревтрибунал приговорил всех к смертной казни. Это первое. Безостановочно шагавший немолодой человек остановился перед Алексеем. Коротко кивнул: — Полковник Щербина. Полагаю, что второго нам уже не потребуется. — К сожалению, второе существует, полковник. Моя дивизия полмесяца не может выйти из боя. Мамонтов разгромил наши тылы, у меня осталось по три патрона на винтовку. — Алексей замолчал. Сердце стучало с непривычной частотой, он собирался с духом, и все ждали, и тишина стояла такая, что слышен был писк мышей в соломе. — Вы — офицеры, господа, надеюсь, вы оценили мое положение. Он умолк, и снова стало слышно, как деловито снуют мыши. Им, мышам, не было дела до Гражданской войны. — И что же? Нас повесят? — В Красной Армии нет подобной казни. — Утопят? — усмехнулся полковник. — Живыми в землю? — Трибунал выделил ровно семнадцать патронов. Семнадцать: по одному на каждого. Следовательно, обычной процедуры расстрела быть не может. На мгновение замерло все: человеческое дыхание, шуршание соломы, писк мышей, сам воздух. Замерли светила на небе и вращение земли, замерли птицы и звери, ветер и вода, замерли человеческие сердца, и само время тоже замерло. И взорвалось вдруг, разом: — Палачи! Убийцы!.. Безусый мальчик корчился на соломе, дутой выгибая юношескую спину. Рвал на груди нательную рубаху и кричал, кричал… Как он кричал… — Звери! Звери! Звери!.. — Прекратите, прапорщик. Вы знали, на что шли, когда записывались в наш полк, — негромко сказал полковник, и юноша тотчас умолк, по-прежнему конвульсивно изгибаясь на соломе. — Придержите его, господа, он же язык прикусит. — Помолчал, усмехнулся, покрутил седой, коротко стриженной головой. — Вы не находите, что это… Это похоже на убийство, гражданин красный генерал. — Я приказал отобрать самых… — начдив запнулся, — метких стрелков. Это единственное, что я могу для вас сделать. — Он расстегнул кобуру, достал наган, перехватив за ствол, протянул: — В барабане два патрона, больше нет ни одного во всей дивизии. Возьми, Кирилл. Второй разыграете по жребию или отдадите мальчику. Руки Кирилла дрожали; он никак не мог унять дрожь, поэтому заложил их за спину. Сказал надменно и как-то оскорбительно громко: — Благодарю. Оставьте себе, чтобы было чем застрелиться, если проснется совесть. — Стыдно! — резко одернул полковник — Нам вручают свою жизнь, веря, что мы — русские офицеры. Примите мою благодарность, поручик, и спрячьте оружие. Мы все умрем общей смертью, — он помолчал, глядя, как судорожно, не попадая, красный начдив заталкивает револьвер в кобуру. — Ваш порыв дает мне право обратиться с двумя просьбами. Первая касается процедуры. — Процедуры? — машинально переспросил Алексей. — Пожалуйста, распорядитесь, чтобы нас расстреливали по одному, а не на глазах друг у друга. Пусть берут по очереди из сарая, это ведь не очень затянет… — Я уже распорядился об этом. — Искренне благодарю. И второе. Вы не будете присутствовать при расстреле, поручик. Я старше вас возрастом и чином, и я приказываю вам. — Слушаюсь, господин полковник, — звякнув шпорами, сдавленно произнес начдив. — Мы будем петь, господа! — громко сказал полковник. — Мы будем орать во все глотки, ясно? Прощайте, поручик, и ступайте: смертники имеют право остаться наедине с собой и с Богом. Алексей низко поклонился, отдал честь и вышел. А потом сидел в полутемной хате, обхватив голову руками. Светало… — «Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный в неволе орел молодой…» — в рассветной тишине начал вдруг сильный голос, и Алексей узнал Кирилла и закачался, скрипя зубами. А подхваченная мужскими голосами песня звенела над селом, врываясь в тесную избу начдива. А он, слушая ее, слышал, как уменьшались голоса, как слабела песня, которую орали сейчас во все офицерские глотки… — «…туда, где гуляет лишь ветер да я…» — завел один голос и смолк, оборванный выстрелом. Единственным выстрелом, который расслышал начдив в ту сумасшедшую ночь. А расслышав, сорвался с лавки, бросился к дверям, распахнул их и уткнулся в кожаную куртку комиссара. — Не пущу, — сказал комиссар. — Не знаю, кто из нас до мировой революции доживет, но если тот, кто доживет, вот о таком позабудет — мы из могил встанем. Все встанем. И так скажем: ты что, гад, запамятовал, сколько русская кровь важит?! — Алексей никому и никогда не рассказывал об этой ночи, — как-то призналась мне баба Лера. — Я тогда через месяц вернулась из лазарета и увидела, что мой муж в двадцать три года стал совершенно седым… Какая восторженная романтика бушевала в ее невесомом теле. Как неистово жаждала она еще ярче, еще яростнее раскрасить алую юность свою. Может быть, все они были именно такими, но неистовость их затушили в свинцовые времена, и только Калерии Вологодовой удалось пронести ее сквозь всю жизнь, чтобы передать внукам негасимый факел великой революции. — У каждого времени свой ритм. — Лицо бабы Леры вдохновенно горит в пламени пионерского костра. — И очень важно не забывать эти ритмы, если хочешь не просто знать, но и понимать биографию Отечества твоего. Ну, все, дружно: «Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон…» Баба Лера дирижирует на пионерском слете полвека спустя, гордо откинув седую голову, а правнуки — поют. В ритмах Гражданской войны, что шрамами врезались в сердце… «Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой», — вместе с пионерами поет она, но — кто знает! — может быть, в душе ее и в эти минуты — «Мы вольные птицы: пора, брат, пора!..». Может быть, Гражданская война длится ровно столько, сколько живут пережившие ее поколения. По сонному обмякшему лицу Калерии Викентьевны медленно сползали слезы. Появлялись в уголках глаз, скатывались к морщинам и уж по ним неспешно текли, пока не срывались в сухой лишайник; баба Лера спала, и слезы никого не оплакивали, а всех жалели. Всех разом и всех с одинаковой горечью, потому что в сердце ее жила только боль и ни единого зернышка зла. И вероятно, поэтому из тумана, что густо клубился вокруг, неспешно вышел старичок и присел рядом. Баба Лера, не открывая глаз, знала, что он сидит рядом, и еще знала, что это — Бог. И спросила вдруг от чистого сердца: — Устал? — Устал, — он вздохнул. — Гордыня мир обуяла. Вчера еще говорили: «Это мое, а то мое тож». А сегодня каждый мнит себя правым и кричит: «Мы — истина!», а того не понимают, что у лжи есть хозяин, а у истины — нет. Кого-то напоминал ей этот, заросший по клочковатые брови старик с глубоко запавшими ясными и пристальными глазами. Его взгляд предполагал глас, а не голос, но старичок говорил тихо, страдая, и сердце Калерии Викентьевны болело от его страдания. — Трудно тебе, — сказала она. — Ты мстишь, Господи, и тебе очень трудно. — Нет, — он медленно покачал седой кудлатой головой. — Душу положи за друга своя — вот и все, чего хочу я. Отдавать надо, вот и вся премудрость мира сего. Отдавать себя и богатства свои, отдавать силу свою и нежность свою, отдавать все, а чтобы отдавать все, надо любить всех, а чтобы любить всех, надо прощать всех, а чтобы прощать всех, надо выжечь гордыню в душе своей… — Лев Николаевич?! — ахнула Калерия Викентьевна. — Лев Николаевич, это вы? И заплакала счастливыми, радостными слезами, а заплакав — проснулась. Лицо ее было мокро то ли от слез, то ли от росы; баба Лера отерла его ладонями, но оно снова стало мокрым, и она поняла, что плачет. «Какое счастье! — светло подумала она. — Какое великое счастье, что я заблудилась… Нет, нет, что вышла. Спасибо вам, Лев Николаевич, спасибо, бог наш, сподобилась я слышать вас и дорогу, мне указанную, в сердце своем сохраню до мига последнего…» Бабе Лере стало вдруг невыносимо стыдно за пафосность собственных мыслей. Она засмущалась, завздыхала, заворочалась, окончательно отгоняя не только остатки сна, но и отголоски сновидений. Небо быстро светлело, туман редел, рвался, прижимался к земле, на глазах уползая в болото. Баба Лера поднялась, подвигалась, поизгибалась, потопала по хрустящей постели своей толстыми, Анишиной вязки, чулками, разминая затекшее тело и согреваясь. Затем умылась росой, растерлась платком докрасна и неторопливо, со вкусом позавтракала морошкой. Вытряхнула из сапог набивку — внутри было почти сухо, обулась и легко встала на ноги вместе с солнышком. Огляделась и неожиданно для себя самой решила: «Сюда». Подняла корзину и пошла напрямик, твердо зная, что выйдет к людям. |
||
|