"Тысяча жизней. Ода кризису зрелого возраста" - читать интересную книгу автора (Кригер Борис)

Глава тридцать восьмая Почему мы с Руссо решили не делать революций

Я возвращался с волчьей охоты на женевском пригородном поезде. Волков мы, правда, не поймали, но порядком распугали. Анюта, впоследствии Маськин, была ответственной за дутье в охотничий рожок, а я грозно махал ружьем, отчего волки пугались и иммигрировали из Европы в Северо-Американские Штаты и Канаду. Собственно, поэтому в Европе теперь нечасто встретишь матерого волка, в то время как в Новом Свете от них прохода нет.

Я был одет в длинный овчинный тулуп и свою знаменитую енотовую шапку с хвостом, декорированную мордочкой дохлого енота. Этой шапкой я очень горжусь, ибо енотов искренне недолюбливаю за их сходство с европейскими либералами, которые вроде бы существа свободные, но подвержены пагубному влиянию собственных звериных инстинктов, отчего постоянно роются в мусорных кучах, откуда вытаскивают подержанные истины и протухшие призывы к всеобщей свободе, коя должна насаждаться классом господ! Но волки гораздо хуже. Они стали звать себя «просветителями» и пытаются просвещать баранов, отчего те бесятся и, растоптав своих пастухов, бросаются на волю в леса, где их и поджидают «народные просветители», волки всех мастей.

Особенно мне хотелось пристрелить их вожака по кличке Вольтер, но ему всегда удавалось улизнуть, отчего я даже решил, что у него в родословной были лисьи.

Вы спросите: что же горемычным баранам делать? Не знаю! Когда они темны и необразованны, – их жрут их же хозяева, а когда их просвещают волки типа Вольтера, которые любят баранину вообще, но терпеть не могут индивидуальных баранов, то Вольтеры эти при всякой возможности несчастных баранов любезно и загрызают.

Так или иначе, мы возвращались с охоты и были во вполне приподнятом настроении. На одном малюсеньком полустанке к нам присоединился премилей-ший пассажир. Мужчина средних лет, он был одет в платьице деревенской девочки, в руках у него была корзинка с гостинцами для бабушки, а на голове красовалась красная шапочка. Ба, да это же Жан-Жак Руссо! – внезапно осенило меня. Видимо, прослышав про нашу охоту на Вольтеров, он решил наконец навестить свою бабушку… Вот мы с ним и встретились.

Жан-Жак Руссо, завидев нас, подошел и приветливо поздоровался.

– Спасибо вам за вашу работу, охотники, – сказал Руссо.

– Так не за что, чего уж там, ни одного волка не пристрелили, только, кажись, Вольтеру слегка ухо пулей царапнули.

– Ах, Вольтер, Вольтер, – загрустил Руссо. – Этот волк, пресыщенный славой и живущий в роскоши, видит на земле только горе; я же, безвестный и бедный, нахожу, что все не так уж плохо.

– В этом состоит ваше единственное разногласие? – уточнил я.

– О нет, – грустно улыбнулся Руссо. – Отношения наши обострились, когда я в «Письме о зрелищах» восстал против введения в Женеве театра, а Вольтер, живший близ Женевы и развивавший посредством своего домашнего театра в Ферне вкус к драматическим представлениям среди женевцев, понял, что письмо направлено против него и против его влияния на Женеву. Не знавший меры в своем гневе, Вольтер возненавидел меня и то глумился над моими идеями и сочинениями, то выставлял меня сумасшедшим. Наконец, он издал анонимный памфлет, обвиняя меня в намерении ниспровергнуть женевскую конституцию и христианство.

– Вот злобная бестия! – сказал я и поправил ремешок, на котором висело охотничье ружье.

– Ой, я, нужно сказать, не лучше. Я до сих пор не могу себе простить, что эти жлобы устроили на основе моих идей Французскую революцию. Я ничегошеньки такого не имел в виду, – разоткровенничался Руссо. – Когда Франция впала в агонию и Людовик Шестнадцатый созвал Генеральные штаты, то всем избирателям было предоставлено право начертать план новой, лучшей организации для Франции. По всей стране прошел клич: «Франция не обладает государственным устройством!» Французы решили заключить новый договор между собой и королем. В это время мой труд «Общественный договор» («Contrat social») был во всех руках, его обсуждали во всех кофейнях, Марат толковал его на гуляньях! А дальше – кровь, кровь, кровь… А потом снова кровь. Я ненавижу ту часть французского народа, которая послушно стала орудием якобинского владычества, – чернь отупевшую, бестолковую, подстрекаемую смутьянами, способную лишь продать себя, предпочитающую жалкий хлеб истинной свободе.

Все, что я хотел сказать в «Общественном договоре», – что человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Я не имел в виду, что вместо оков его нужно бросить под гильотину! Я всегда был против плана начать с разрушения всего существующего, ведь кому не известно, как опасен в большом государстве момент анархии и кризиса, предшествующий установлению нового строя? Уже одно введение в дело выборного начала должно повлечь за собой страшное потрясение и скорее произвести судорожное и беспрерывное колебание каждой частицы, чем придать силу всему телу… Если бы даже все преимущества революции были бесспорны, то какой здравомыслящий человек дерзнул бы уничтожить древние обычаи, устранить старые принципы и изменить ту форму государства, которая постепенно создавалась длинным рядом тринадцати веков?..

– И вас, робкого милейшего человека и мнительного гражданина, провозгласили Архимедом, выбившим Францию из ее вековой колеи! – воскликнул я. – И рычагом послужил ваш «Общественный договор» и выведенный из него принцип неотчуждаемого, нераздельного и непогрешимого народовластия! Увы, исход из роковой дилеммы, наступившей для Франции весной 1789 года – «реформа или революция», – обусловливался решением вопроса, сохранится ли законодательная власть правительства или безусловно перейдет к Национальному собранию. Вопрос этот был предрешен вашим трактатом – тем глубоким убеждением в святости догмата народовластия, которое вы во всех вселили. Убеждение было тем глубже, что оно коренилось еще в другом принципе, проводимом вами, – в принципе отвлеченного равенства.

– Вы знаете, я – человек робкий и впечатлительный до болезненности, – прошептал Руссо. – Я не желаю и неспособен выступать в энергической деятельной роли и всегда руководствуюсь теорией невмешательства в чужие дела и страдания. Я люблю всех людей, и потому, что люблю, бегу от них; я меньше страдаю их страданиями, когда их не вижу.

– Боже мой, я могу подписаться под каждым вашим словом, – почему-то тоже зашептал я.

– У меня нет и не было благоговения к исторически сложившимся формам государственности, но я всегда сознавал роковой характер всякой разрушительной катастрофы. Какой смысл удалить занозу из зада крестьянина, при этом отрубив ему голову? Я отвергаю самый принцип террора, ибо приносить в жертву невинного для спасения толпы – один из наиболее отвратительных принципов тирании!

– Увы, но вы не осознаете, что народ баранообра-зен? – встрепенулся я. – Дело ведь не только в испорченном верхнем слое общества, которому можно было бы противопоставить идеализированный «народ».

– Для меня народ есть масса, живущая инстинктами и не попорченная культурою, – плоть и кровь возбуждают чувства и страсти. Я отождествляю народ с человечеством (c'est le peuple qui fait le genre humain), а то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его и считать. Под народом разумеется та часть нации, которая живет в общении с природой, в близком к ней состоянии: деревенский народ (le peuple de la campagne) составляет нацию!

– Милый мой Руссо, – прослезился я, – это ваше представление о добром, чувствительном и угнетенном человеке, которое вы перенесли на грубый и разрушительный народ, создав идеальный тип добродетельного бедняка (le pauvre vertueux), каковой и есть на самом деле законный сын природы и истинный господин всех сокровищ земли, – это, к сожалению, очень опасная иллюзия. Я совершенно с вами согласен, что «богатые должны кормить тех, кто не может содержать себя ни своим имуществом, ни с помощью труда», но обожествление нищенства обойдется всем очень дорого. Именно этот ваш непростительный сантимент и сделал вас духовным руководителем Французской революции… и всех последующих революций.

– Ах, теперь я уж и сам понимаю, что моя слабость обошлась дорого… – добродетельный внук голодной бабушки утер слезу девическим платочком, – но ведь основная вина все же на тех «лжепросветителях», которые вместо истинного и доброго учения заразили души и головы людей жестокостью, невежеством и развратом. Такое просвещение вредно, и самая такая культура есть ничто иное, как ложь и преступление. Я противник формулы Декарта: cogito —ergo sum; в размышлении, в осознании себя посредством мысли я не вижу основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысла. Чувства – вот что является основой всего, ибо exister, pour nous – c'est sentir, в чувстве заключается суть и смысл жизни. Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других. Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: если разум составляет основное свойство человека, чувство им руководит… Если первый проблеск рассудка нас ослепляет и искажает предметы перед нашими взорами, то потом, при свете разума, они нам представляются такими, какими нам с самого начала их показывала природа. Страдание снова, как в Средние века, становится основной нотой человеческой жизни. Страдание – первый урок жизни, которому научается ребенок; страдание есть содержание всей истории человечества. Такая чуткость к страданию, такая болезненная отзывчивость на него есть сострадание. Сострадание – в моих глазах естественное, присущее природе человека чувство; оно так естественно, что даже животные его ощущают. Умеряя себялюбие, жалость предохраняет от дурных поступков: пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла.

– Но отчего же вы ставите жалость в антагонизм с рассудком? – удивился я. – Мне кажется, истинный разум должен прийти к состраданию как логическому выводу, основанному если не на некой выгоде, так на философских рассуждениях о пользе созидания и вреде разрушения…

– О нет, милостивый государь, – возразил Руссо и поправил на своей макушке красную шапочку, явно отобранную им у какого-то завалящего кардинала. – Разум порождает себялюбие, размышление укрепляет его; оно отделяет человека от всего, что его тревожит и огорчает. Философия изолирует человека; под ее влиянием он шепчет при виде страдающего человека: погибай, как знаешь, – я в безопасности!

– Я совершенно согласен с вами, что благие чувства должны быть возведены в высшее правило жизни, отрешенное от размышления, однако разум необходим для того, чтобы чувства обладали способностью что-то менять в этом мире. Вы не противитесь подчиненной роли разума? – заинтересованно спросил я.

– Пожалуй, что и не противлюсь, но, к сожалению, разум слишком разумен, чтобы подчиняться чувству. Не является ли это, мусье Кригер, утопией? Не является ли это неразрешимым противоречием? – воскликнул Руссо несколько взволнованно.

– Ну, без некоторых противоречий никак не обойтись. Вы и сами выступаете обличителем театра, но пишете для него. Прославив «естественное состояние» и заклеймив позором общество и государство как основанные на обмане и насилии, вы провозглашаете «общественный порядок священным правом, служащим основой для всех других». Постоянно воюя против разума и размышления, вы ищете основы для «закономерного» государства в самом отвлеченном рационализме. Ратуя за свободу, вы признаете единственную свободную страну вашего времени – Швейцарию – несвободной. Вручая народу безусловную верховную власть, вы объявляете чистую демократию неосуществимой мечтой. Избегая всякого насилия и дрожа при мысли о преследовании, вы водружаете во Франции знамя революции…

– В чем же вы видите выход из этого адского круга противоречий? – с надеждой спросил Руссо.

– Я думаю, вы и сами нашли его, мой милый Жан, – ответил я и незаметно спер один из предназначенных бабушке пирожков. – Решение в том, как нужно воспитывать детей, потому что взрослую чернь перевоспитать уже невозможно. Потому что матерого волчару Вольтера вразумлять бесполезно… Вы сами нашли это решение. За многие века образование и воспитание не только не улучшились, но, я бы сказал, и вовсе пришли в полный упадок. Ранее обращение с ребенком всецело вытекало, так сказать, из понятия репрессии, а обучение заключалось в безалаберном вколачивании определенного рутиной количества мертвых сведений. Теперь же дети и вовсе предоставлены сами себе, и растет из них чернь еще похлеще прежней.

– Да. Да! Конечно! – обрадовался Руссо. – Ребенок – дар природы, он и есть самый что ни на есть «естественный человек», а семья есть одно из самых древних обществ; задача воспитания – развить вложенные в него природой задатки, помочь ребенку усвоить себе необходимые для жизни в обществе знания, приноравливаясь к его возрасту, и научить его какому-нибудь делу, которое ему нравилось бы и которое помогло бы ему встать на ноги. Необходимо, чтобы ребенок воспитывался в семье. И не следует преждевременно начинать обучение, следует изыскивать способы приохотить самого ребенка к учению, развивать в нем любознательность и наводить его на необходимые для него понятия! Следует быть мудрым относительно наказаний – они должны быть естественным последствием поведения ребенка, а отнюдь не представляться ему делом чужого произвола и насилия над слабым!

– Как ни странно, именно в этом и лежит разгадка наших с вами противоречий, – обрадовался я. – Дело в том, что если не всякому человеку суждено стать родителем или состариться, то всякому суждено быть ребенком. И, таким образом, всё, абсолютно всё зависит от того, как миллиарды людей будущего будут воспитаны.

– Но тут без Божьей помощи не обойтись, – задумчиво произнес Руссо. – По природе своей я был всегда восприимчив к религии, но мое религиозное воспитание было запущено; оно легко поддавалось противоречивым влияниям. Лишь в общении с ярыми атеистами я выявил, наконец, свою точку зрения. Природа и тут была моей исходной точкой, и природу в этом случае представляло для меня внутреннее чувство. Это чувство внятно говорило мне о том, что в мире есть и разум, и воля, и, таким образом, мне никогда не требовалось доказательство существования Бога.

– Не могу с вами не согласиться, – поддержала беседу Анюта (она же Маськин), незаметно подложив в корзинку Руссо хачапури[76] собственного изготовления в компенсацию за съеденный мной пирожок.

– И волчара Вольтер – деист, – загрустил Руссо, не замечая наших махинаций с его корзинкой, – но ес тественная религия Вольтера держится на рационали стических аргументах. Я, главным образом, руковод ствуюсь доказательством чувства; для меня деизм – живое, непосредственное убеждение. На этом же ос нована и моя вера в бессмертие души; я живо ощущаю в себе свободу воли как самобытную, творческую силу. К этому присоединяется нравственное начало, которое происходит из совести. Что инстинкт для тела, то со весть для души!

– Опять же не могу с вами не согласиться, – громко сказала Анюта (она же Маськин) и подсунула еще один пирожок с сыром в корзинку Руссо, потому что у нее болела совесть за мой наглый поступок, лишивший бабушку Руссо ее законного угощения.

– О совесть, совесть, бессмертный и небесный голос, верный руководитель относительно добра и зла, делающий человека подобным Богу! – заявил торжественно Руссо, и я подумал, что, пожалуй, нам не обойтись без мессий, просто не нужно их:

1. Распинать буквально и в переносном смысле.

2. Заключать в сумасшедший дом, тюрьму и прочие места лишения рассудка и свободы.

3. Игнорировать или искажать сказанное ими.

В этих трех рекомендациях и заключаются мои основные советы мировому баранству… Ой, извините, я хотел сказать – человечеству…