"Бетховен" - читать интересную книгу автора (Кремнев Борис Г.)

III

Он хорошо начал век. Новый век он открыл новыми сочинениями. То были не просто очередные опусы. То были вехи – и на его собственном пути и на путях развития музыки.

В 1800 году он пишет знаменитый опус 18 – шесть струнных квартетов. До этого он квартетов не писал, а лишь изучал сложное искусство их создания. Но изучал по-бетховенски, старательно и досконально. И по своему обыкновению приступил к делу только тогда, когда заготовил весь необходимый материал. Оттого первый же опыт оказался не робкой пробой пера, а зрелой работой мастера, творением искусства. Недаром он сам писал одному из своих друзей: «Я теперь уже вполне овладел умением сочинять квартеты».

Шесть струнных квартетов ошеломляют богатством мелодии, разнообразием и яркостью красок, техническим совершенством. Бетховен и здесь встал вровень со своими великими отцами – Гайдном и Моцартом, достигшими вершин камерно-инструментальной музыки.

В шести квартетах запечатлен огромный, многоликий и неповторимый мир. В них струится жизнь во всех ее сложных и многообразных проявлениях. Здесь и буйная радость, и мягкая грусть, и лучезарная шутка, и туманная меланхолия, и волевой призыв к действию, и глубокое размышление, и ослепительное веселье, и черное, беспросветное горе.

О медленной части Первого до-мажорного квартета Бетховен сказал, что ее музыка навеяна заключительной сценой «Ромео и Джульетты» Шекспира.

Но общий колорит квартетов светлый, жизнеутверждающий. Не случайно пять из них написаны в мажоре и лишь один в миноре. Квартеты опуса 18 пронизаны энергией, оптимизмом. В них зримо присутствует активная сила напружиненных железных мускулов, крепнущих в борьбе.

Смел и музыкальный язык квартетов. Бетховен, стремясь к наибольшей выразительности, без страха ломает ограничительные рамки старых правил. За годы учения он настолько хорошо овладел законами композиции, что мог уже позволить себе, не задумываясь, поступаться теми из них, которые стесняли творчество.

Однажды его ученик, юный Фердинанд Рис, набравшись храбрости, указал учителю на ошибку, допущенную в Четвертом до-минорном квартете. Там стояли рядом две чистые квинты, а употребление параллельных квинт запрещено классической гармонией из-за резкого и пустого звучания этих интервалов. Таково одно из первоначальных правил школьной гармонии.

– Ну, и в чем же дело? – резко и недовольно спросил Бетховен.

Рис смешался и промолчал. Он знал, что учитель расположен к нему. Когда мать Бетховена смертельно заболела, а сам он временно находился в Вене, отец Риса, скрипач Боннской придворной капеллы, принял живое участие в Марии Магдалене, помогал ей деньгами, навещал ее. Ценивший и не забывавший добро Бетховен много лет спустя радушно встретил молодого Риса, приехавшего в Вену из Бонна. Он обласкал его, снабдил всем необходимым на первых порах, вызвался бесплатно учить.

Но Фердинанду Рису было известно и другое. Он хорошо знал, как вспыльчив и крут в гневе своем учитель.

Поэтому Фердинанд счел лучшим не отвечать на вопросы.

Но Бетховен уже не унимался.

– Кто же это запретил? – нетерпеливо и раздраженно допытывался он. – Кто? Кто?

Когда Рис, наконец, запинаясь, стал перечислять имена знаменитых теоретиков, чей авторитет утвердился веками, Бетховен вскинул кустистые брови, сверкнул глазами и с расстановкой проговорил:

– Ну так вот – я это разрешаю.

Ровесницей века явилась и Первая симфония. Ее тоже озаряют отблески гения Гайдна и Моцарта. В ней сочетаются гармоничность, стройность, ясность и прозрачная глубина, столь свойственные творчеству великих венских классиков.

Жизнерадостность, бьющее через край веселье, добродушный юмор, легкая и непринужденная грация так же, как в симфониях Гайдна, царят в Первой симфонии Бетховена. Композитор ничуть не скрывает своей приверженности старым классическим образцам. Больше того: он жирной чертой подчеркивает ее. В финале симфонии, как бы сотканном из веселой игры солнечных лучей, вдруг бойко и раскатисто звучат маршевые фанфары. Они удивительно близки трубным возгласам аккомпанемента арии «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный» из «Свадьбы Фигаро» Моцарта.

Главная тема первой части симфонии разительно схожа с началом бессмертной Юпитерной симфонии Моцарта. Это совпадение не случайно. Оно примечательно и, если вдуматься глубже, говорит о многом. У Моцарта почти то же самое сочетание звуков рождает торжественно-приподнятую и величественную, точно высеченный из мрамора монумент, тему. У Бетховена на том же самом постаменте возникает совсем иное создание. Бетховенская тема – волевая, бодрая, энергичная, дробным шагом устремляющаяся вперед. Композитор утверждает полемикой со своим предшественником, что Новый век несет и новое отношение к тем же самым явлениям жизни. Изменилось время, изменились и люди, а значит, переменился и взгляд их на окружающую действительность.

Первая симфония в целом, оставаясь еще в русле традиции, вместе с тем нацелена в будущее. Ей уже присущи черты нового. Они проявляются и в медленном вступлении, где первый же аккорд – резкий диссонанс – звучал ошеломляюще-непривычно для того времени, а последующее развитие, далекое от главной тональности, как бы понуждало слушателя блуждать на ощупь, впотьмах неопределенности. До Бетховена композиторы обычно начинали произведение сразу же в главной тональности.

И вдруг яркий луч света рвал сумрак и открывал дорогу, прямую и ясную. Вступала главная тема – в главной тональности симфонии – до-мажоре. К ней композитор подводил постепенно, исподволь, скрытыми и замаскированными ходами.

Черты нового еще явственнее проявляются в третьей части симфонии. Традиция требовала, чтобы ею был менуэт. В Первой симфонии эта часть тоже зовется менуэтом, но у нее очень мало общего с благодушно-размеренным танцем XVIII века. Она полна взрывчатой силы, вихревого движения, неукротимого порыва. От нее всего лишь полшага до скерцо[8]. Именно могучим, вихревым и порывистым скерцо Бетховен, начиная со Второй симфонии, новаторски заменит старинный менуэт.

Новые черты проявляются и в коротком вступлении к четвертой части. Здесь вслед за мощным возгласом всего оркестра скрипки в тишине, осторожно, словно крадучись на цыпочках и поминутно останавливаясь, подводят слушателя к неожиданному взлету финального аллегро, искристого, пенистого и веселящего душу, как шипучее вино.

2 апреля 1800 года Первая симфония была исполнена в открытом концерте. В тот вечер Бетховен впервые выступил в придворном театре с собственным концертом – академией. Он сам составлял программу этой знаменательной академии, а весь сбор с концерта поступал в его пользу.

Лейпцигская «Всеобщая музыкальная газета», в те времена один из самых влиятельных органов печати, писала по этому поводу:

«Наконец-то и господин Бетховен получил в свое распоряжение театр. Его академия действительно оказалась одной из самых интересных за последнее время. Он сыграл новый концерт собственного сочинения (Второй фортепианный концерт. – Б.К.), изобилующий красотами, особенно в первых двух частях. Затем был дан его септет, написанный с большим вкусом и изобретательностью. Потом он блестяще импровизировал. И, наконец, была исполнена его симфония, отмеченная высоким искусством, новизной и богатством идей».

Бетховен-симфонист сразу же получил признание. Недаром он так долго готовился к этому значительному событию и выступил со своей Первой симфонией лишь в тридцатилетнем возрасте.

Но нередко раздавались и другие голоса. В них звучали оценки, отнюдь не столь лестные.

«Неоспоримо, – брюзгливо писал один из рецензентов той же лейпцигской газеты, – что господин ван Бетховен идет своим путем, но что это за тягостный, путаный путь! Учено, учено, без конца учено!

И ни малейшей доли естественности, и ни малейшего намека на пение!»

Впрочем, брюзжание критиков ничуть не трогало Бетховена. Избранный путь был ему ясен, и он, не обращая внимания на своих хулителей, размашисто и уверенно шел вперед. Лишь изредка, на ходу, он, не оборачиваясь, ронял пренебрежительные фразы вроде этой:

«Что же касается лейпцигских рецензентов, то пусть себе болтают. Своей болтовней им, безусловно, не сделать ни одного человека бессмертным, равно как не отнять бессмертия у того, кому оно предназначено Аполлоном».

Куда больше его трогали похвалы. Если к ругани он оставался равнодушным, то восторги, когда он не разделял их, выводили его из себя. Очаровательный по своей красоте и изяществу септет, написанный целиком в манере XVIII века (он был исполнен в концерте вместе с Первой симфонией), настолько полюбился слушателям, что они были от него без ума. Это выводило Бетховена из себя. Он свирепел, когда в его присутствии восхищались септетом.

Он был настолько устремлен в будущее, что не признавал прошлого. В его сознании роилось так много новых идей, что он нередко забывал о старых созданиях. А когда ему случалось слушать их, они казались ему мелкими, непримечательными, а то и просто недостойными его таланта.

Как-то он зашел к одной из своих близких приятельниц, Нанетте Штрейхер. Ее дочка, сидя за роялем, разучивала его 32 вариации для фортепиано до-минор. Увлекшись работой, она не замечала Бетховена, а тот, нахмурившись, тихо стоял у стены и внимательно слушал.

Когда девушка, наконец, кончила заниматься и с блеском сыграла всю пьесу, Бетховен спросил:

– Чья это вещь?

– Разумеется, ваша, – с гордостью ответила она.

– И этакая чепуха написана мною! О Бетховен, каким ты был ослом, – с горечью проговорил он и тихо вышел из комнаты.

Он жил только новым и потому отрицал старое. Глядя вперед, он наотмашь перечеркивал все, что оставалось позади.

В непрерывных поисках нового его верными спутниками были фортепианные произведения. Именно в них он решал те сложные и невиданно новые задачи, которые только еще предстояло решить в камерно-инструментальной и симфонической музыке. Фортепианные сонаты были для него разведкой будущего.

Одним из замечательных произведений такого рода явилась Четырнадцатая соната до-диез-минор, так называемая Лунная.

Она написана в 1801 году, а название, столь прочно приставшее к ней, появилось много позже, уже после смерти Бетховена. Оно принадлежит немецкому поэту-романтику Людвигу Рельштабу, которому казалось, будто музыка первой части сонаты рисует переливчатую игру лунного света на водах Фирвальдштедтского озера в Швейцарии.

Толкование не менее произвольное, чем поверхностное. Как, впрочем, произвольны и многие другие толкования, связанные с этой же сонатой. Венцы, например, называли ее Беседочной, утверждая, что Бетховен импровизировал ее медленное начало в садовой беседке, ночью, перед своей возлюбленной.

Разумеется, содержание этой бессмертной сонаты куда шире и масштабнее незамысловатой пейзажной зарисовки или картинки, на которой изображен лирико-романтический эпизод интимной жизни композитора.

Бетховен предпринял поразительную по своей смелости попытку проникнуть в сокровеннейшие глубины психики человека, раскрыть необозримые богатства его внутреннего мира, передать сложную и многоголосую гамму страстей, обуревающих его.

И эта попытка увенчалась блестящим успехом. В мировой музыкальной литературе сыщется немного произведений, где с такой невероятной силой и психологической тонкостью раскрывалась бы душа человека, его мысли и чувства. Во всяком случае, до Бетховена никому еще не удавалось сделать это с такой полнотой. А те, кто трудился после него, развивали найденное им.

До-диез-минорная соната начинается задумчивым адажио. Оно окрашено в мглистые тона, сливающиеся с беспокойной тьмою фона. Мерно колышущиеся, томительно монотонные звуки передают непрерывную и упорную работу мысли. Глухие и сдержанные басы подчеркивают ее напряженность.

Вдруг звуковую зыбь пронзают три ноты. Одинаковые по высоте, они различны по ритмическому рисунку, заостренному, как наконечник стрелы. Три одиноких звука щемят сердце болью нерешенных, но требующих решения вопросов. Мысль бьется, печально и настойчиво ищет исхода и, не найдя его, раздробленная на куски, снова погружается в пучину мучительных раздумий.

Их прерывает игривый, наивно простодушный напев. Он непринужденно и резво, с кокетливой грацией порхает, легкий, изящно шаловливый.

Это вторая часть сонаты – танцевальная, светлая, как бы сотканная из воспоминаний о минувшем счастье. Но, видимо, оно не было безоблачным. А может быть, яркие краски потускнели, их заставила поблекнуть мысль о нынешнем дне, столь скупом на радости. Беззаботное веселье, если пристальней вглядеться в него, подернуто едва уловимой, прозрачной дымкой грусти. Это удивительное сочетание веселья, которое грустит, и грусти, которая веселится, придает второй части особую прелесть.

Драматическую вершину сонаты, ее кульминацию составляет третья часть. Здесь чувства и мысли, так долго, ценой огромных усилий сдерживаемые, наконец, прорвались наружу. Музыка подобна гейзеру, извергающему кипящие струи страсти. Она клокочет в звуках, молниеносно стремительных, рвущихся вверх, низвергающихся и вновь бросающихся на бесстрашный штурм вершин. Это водопад звуков – вставший на дыбы водопад.

В его неистовом клокотании рождается тема – нетерпеливая, горячая, неукротимо волевая. Смело заявив о себе, она ступень за ступенью упрямо восходит по лестнице препятствий, одни из них сшибает, о другие дробится, снова набирает силы и вновь кидается в самую гущу схватки. В бушующем потоке страстей возникают самые разнообразные чувства – гнев и восторг, гордая радость и трагическое смятение, ярость, отчаяние, торжество.

И все эти разнородно противоречивые образы Бетховен переплавил на огне своего гения в художественно цельное создание, изумляющее единой слитностью деталей и частей.

Глубоко был прав современный критик, когда писал, что до-диез-минорная соната как бы высечена из одной глыбы мрамора.

Лунная соната посвящена графине Джульетте Гвиччарди.

Джульетта тоже была его ученицей. Но относился он к ней иначе, чем к другим. Они познакомились не в свете, а у него дома.

Под вечер, когда подслеповатые осенние сумерки уже прокрались в комнату, а дождь мягкими пальцами нехотя постукивал по стеклу окна, Бетховен сидел за роялем. Он много сделал за день – на столе и на рояле валялись листы, исписанные торопливыми корявыми закорючками нот, – и теперь, не зажигая света, в покойном полумраке устало перебирал клавиши.

Вялые звуки пусто и бездумно звенели в комнате.

И в душе Бетховена рождалось недовольство. Неясное и неосознанное вначале, оно все росло и росло, мало-помалу переходя в раздражение. Его раздражала бездумная пустота. Он даже в минуты отдыха пришпоривал свою мысль.

Из бессвязных звуков постепенно родилась мелодия, тяжелая и гнетущая, как этот ненастный вечер.

Неверным, спотыкающимся шагом движется она в басах. Сначала в одной лишь левой руке. Потом ее перехватывает правая. Верхний голос сплетается с басами. Он хочет пробить твердь ненастья – и не может. Басы мрачно гудят, давят своей невыносимой тяжестью. Но человек не сдается, он ищет света, радости, тепла. Его поиски трудны и мучительны, но он не бросает их. Не складывая оружия, человек ведет борьбу не в открытую, а затаенно, поэтому его борьба до предела напряжена. И, наконец, тьма начинает отступать. Внезапно вдали, пусть еще узкая, но уже видимая, брезжит полоска рассвета. Розовая и нежная, она рассекает серый небосвод. Мелодия, чистая, прозрачная, как ее мать – народная песня с берегов Рейна, – подобна юной, только что родившейся заре. Она разгорается все ярче, она растет, ширится, охватывает весь горизонт звуков, заливает его бурным сиянием своих стремительных лучей.

Торжествуя, на смену тьме явился свет.

Бетховен встал и подошел к окну. Дождь лил не стихая. По стеклу, нагоняя друг друга, сбегали капли. Следом за ними тянулись длинные извилистые потеки. Лицо, отраженное в окне, казалось безобразным: свернутый на сторону, сплющенный нос, мертвые впадины глазниц, огромные, взбугрившиеся желваки.

Он порывисто обернулся. Подле двери, у стены темнело расплывчатое пятно. Поглощенный импровизацией, он не заметил, как в комнату вошли.

Вне себя от ярости Бетховен схватил с рояля подсвечник, чтобы запустить им в незваного гостя: он смертельно ненавидел докучливых посетителей. Когда же они тайком, по-воровски, пытались нескромными глазами заглянуть в его внутренний мир, он терял над собой власть.

Тихий смех заставил его остановиться. Он тоже рассмеялся, радостно и довольно, и зажег свет.

Это была Тереза Брунсвик, близкий и надежный друг. Ей он доверял во всем и не таился от нее ни в чем, даже в своем творчестве. Ее видеть было ему всегда отрадно.

Но Тереза пришла не одна. С ней была девушка. Тоненькая, как молодой, стройный тополек, она выглядела совсем хрупкой, особенно рядом с грузноватой Терезой.

Тереза представила свою спутницу. Она оказалась ее двоюродной сестрой Джульеттой Гвиччарди, только что переехавшей в Вену из Италии. Но Джульетта мало чем напоминала итальянку. Она была красива, но то была не тяжелая, неподвижно знойная красота южанок, а легкая, переменчиво-игривая обаятельность венок, сочетающая в себе и грациозную кокетливость, и шутливую насмешливость, и наивную простоту, и дерзко манящую чувственность.

Джульетта извинилась, не смущенно и растерянно, как это делали другие, а непринужденно, с улыбкой – при этом из-под вздернутой верхней губки сверкнули мелкие ровные зубы – и сказала, что очень сожалеет, что помешала. Ведь маэстро работал. Теперь он, наверно, должен записать то, что сочинил. Если маэстро не сердится, если он разрешит, она как-нибудь зайдет еще.

И, удивительное дело, Бетховен, тот самый Бетховен, что выходил из себя при малейшей помехе и грозно обрушивался на того, кто ему помешал, независимо от ранга и чина, стал с жаром уверять, что нисколько не сердится, а напротив…

А ведь совсем недавно он играл в одном из аристократических салонов и вдруг заметил, что некий всесильный вельможа перешептывается со своей соседкой. Бетховен, резко оборвав игру, крикнул: «Для этаких свиней я не играю!» – и выбежал из зала. И никакие уговоры не могли вернуть его назад…

Он суетливо помогал Джульетте раздеться, уверяя, что ему нисколько не помешали, что записывать он и не собирался, что все, однажды сымпровизированное, он запоминает напрочь, на долгие времена, и многое из того, что сочиняет, вынашивает годами, прежде чем нанести на бумагу.

Он говорил сущую правду. Только несколько лет спустя нафантазированное им в этот вечер зазвучит во второй и третьей частях бесподобной «Авроры» – Двадцать первой сонаты для фортепиано.

Гостьи улыбались – Джульетта лукаво и шаловливо, Тереза с мягким укором. Только сейчас Бетховену пришло в голову, что все это время они простояли на ногах: и кресла и стулья были завалены рукописями. Долго не раздумывая, он подбежал к креслам и смахнул на пол все, что громоздилось на них. Теперь гостьи смогли, наконец, присесть.

А он вместо того, чтобы развлекать их разговором, направился к роялю.

Бетховен знал, в чем его сила. Он играл. И это было сильнее любых обвораживающих слов.

Он играл и изредка посматривал на Джульетту. Она сидела не шевелясь, вытянув тонкую шею, чуть запрокинув лицо и прикрыв глаза длинными, густыми ресницами. А когда ресницы, вздрогнув, приподнимались, на него глядели темно-голубые глаза, и ясные и обжигающие.

И тогда ему казалось, что в комнату, где на окнах исходит слезами осень, вошла весна.

Когда на другой день Бетховен вернулся с прогулки, чтобы в условленный накануне час начать заниматься с новой ученицей, он в недоумении остановился перед дверью. Из квартиры доносился крик. Звонкий девичий голос кого-то бранил. Смачно, с видимым удовольствием, не стесняясь сильных выражений.

Открыв дверь, он удивился еще больше. Его слуга, отъявленный лентяй, не жалея сил, на четвереньках скреб пол. А рядом стояла Джульетта. Ее волосы были убраны под косынку, а из-под подоткнутого подола платья выглядывали крепкие икры ног. В руке она держала тряпку и, яростно размахивая ею, кричала, что только отпетый негодяй и бездельник, по которому давно соскучилась виселица, мог допустить, чтобы кабинет его хозяина превратился в свиной хлев. И что удивительнее всего, слуга, обычно сварливый грубиян, смиренно помалкивал, трудился в поте лица и время от времени примирительно бормотал:

– Пусть ее светлость графиня не изволит сердиться, все будет исполнено.

А ее светлость графиня, не ограничиваясь словами, протирала тряпкой крышку рояля, подсвечники, ноты, книги, на которых издавна слежалась пыль.

Увидев Бетховена, Джульетта ничуть не смутилась. Деловито кивнув ему, она продолжала работать – раскрасневшаяся, сердитая.

Лишь после того, как комната была приведена в порядок, она сбросила косынку, поправила растрепавшиеся волосы, одернула платье и, подойдя к Бетховену – степенно, с чопорным достоинством, – протянула ему руку.

Он смотрел на эту тонкую, нежную, перепачканную пылью и грязью руку и не знал, то ли изумляться, то ли восхищаться.

Джульетта оказалась хорошей ученицей. Она была от природы музыкальна, обладала отличным слухом и цепкой памятью. Ее крепкие, заостренные на концах, точно коготки, пальцы проворно и легко носились по клавишам.

Джульетта любила музыку. Музыка безраздельно поглощала ее. Как, впрочем, и все другое, занимавшее ее в данную минуту. Минута целиком владела ею. Она не знала и знать не хотела удержу ни в чем. Натура страстная, бурная, она мгновенно воспламенялась, но так же мгновенно и остывала.

Быстрый ум помогал ей схватывать на лету общие контуры явлений. До глубинной же сути их она не могла, да и не стремилась добраться. Ее не удручали долгие поиски истины и связанные с ними мучительные раздумья и тягостные сомненья.

Но она и не была пуста.

С ней было легко и нескучно.

Она с жаром набрасывалась на каждую новую пьесу. С разбега, легко и непринужденно овладевала ею. Но, наткнувшись на трудность, так же легко и с той же непринужденностью отступала. Поэтому ее игра была мила, иногда даже вдохновенна, но всегда далека от совершенства.

Вначале это сердило учителя. Бетховену претила ее мотыльковая легкость. Он, с малых лет привыкший считать искусство тяжким до изнурения трудом и любивший этот труд, выходил из себя. Каждый смазанный пассаж, каждая музыкальная фраза, сыгранная без чувства и выражения, вызывали его негодование. Он вскакивал со стула, топал ногами.

Джульетта хмурилась. Закусив губы и покраснев от злости, она повторяла неудавшееся место до тех пор, пока оно не начинало ладиться.

Но назавтра все повторялось сызнова. Дома у нее не хватало терпения закрепить найденное на уроке. И однажды Бетховен, взбешенный, схватил с рояля ноты и швырнул их на пол. В таких случаях другие его ученицы покорно нагибались, поднимали ноты, и урок шел своим чередом.

Джульетта же осталась сидеть за роялем. На его возмущенный вопрос, почему она не играет, она невозмутимо ответила, что не учила пьесы наизусть… Так пусть играет по нотам!… У нее их нет… Какого же черта она их не берет?… Ноты валяются на полу. Поднимать их она не намерена. Не она их роняла…

Бетховен опешил. Такого с ним еще не бывало. Он по-медвежьи неуклюже, боком прошелся по комнате. Дойдя до угла, искоса взглянул на Джульетту. Она смотрела на него и смеялась. Он хотел было зарычать, стукнуть дверью, убежать… И неожиданно для самого себя тоже рассмеялся. Потом тихонько подошел к роялю, нагнулся, поднял ноты и бережно поставил на пульт.

Урок продолжался.

С той поры она уже не раздражала, а умиляла его. Он умилялся удивительному, как ему казалось, сочетанию легкомыслия и серьезности, слабоволия и воли, празднолюбия и любви к труду, беззаботности и трогательно-нежной заботливости.

Он слишком дорожил временем, чтобы обращать внимание на свой туалет. Как-то она заметила, что у его рубашки рваный ворот. Через несколько дней, придя на урок, Джульетта принесла дюжину новых сорочек. Все до одной они были сшиты ее руками.

Отдавая свой подарок, она серьезно и с гордостью заявила, что Бетховен должен быть счастлив: его модистка – графиня.

Даже легкость, с которой Джульетта относилась к искусству и жизни, теперь не отталкивала, а притягивала его. Он теперь считал, что она по контрасту выгодно дополняет его.

Оставаясь один, Бетховен задумывался о себе и Джульетте и всякий раз при этом хитровато усмехался – да, сумрачному адажио надо стоять рядом с солнечным скерцо. Тогда и тьма сгустится, и свет воссияет ярче.

Чем больше он думал о ней, тем чаще хотелось видеться с нею. И постепенно получилось так, что и ему и ей стало недоставать друг друга.

В обществе пошли пересуды. Но Джульетту они нисколько не трогали. Ей, как говорила она, до всего этого не было никакого дела. Во всем, что касалось ее, существовал только один судья – она сама.

Это радовало Бетховена. Он любил смелость.

Но еще больше радовала редкостная способность Джульетты не быть навязчивой. Теперь они, что ни день, бывали вместе, но она никогда и ничем не стесняла его. Находясь с ней, он в любой момент мог остаться наедине с самим собой. Эта семнадцатилетняя девушка, в сущности еще девочка, обладала тактом зрелой и мудрой женщины. Он сравнивал ее со своей второй матерью – Еленой Брейнинг. Она так же, как Елена, в минуты, когда пред ним вдруг раскрывались далекие дали, видимые только ему одному, когда внезапно на него находил раптус и он переставал замечать все, что происходит вокруг, не только сама не мешала ему, но и делала все, чтобы оберечь его от несносного вмешательства посторонних.

Сравнение с Еленой Брейнинг рождало нежность к Джульетте. Чем дальше, тем больше эта нежность росла, рождая новое, большое и светлое чувство – чувство благодарности.

Да, он был благодарен этой девочке, вдвое моложе его, благодарен за то, что она возвратила ему молодость. «Моя молодость, – вырывается у него в одном ИЗ писем, – да, я это чувствую! – она начинается лишь теперь».

Благодарен за то, что она помогала ему творить.

Именно теперь он испытывает невиданный даже для него прилив творческих сил. «Едва лишь я кончаю одно сочинение, – признается он в письме Вегелеру, – как сразу же принимаюсь за второе; ныне я нередко пишу три-четыре вещи одновременно».

А главное, он был ей несказанно благодарен за то, что она вернула его к жизни, к людям. Их он за последние два года всячески избегал. Хотя любил людей больше всего на свете.

Сама того не подозревая, Джульетта заставила его не думать о том страшном, неотвратимом, что надвигалось на него, о чем он уже знал и чему еще не хотел верить…

И в нем начинает зреть мысль. Сначала отдаленная и расплывчатая, как мечта, а затем все более явственная и непреклонная, как все его желания. Наконец она настолько овладевает им, что он, обычно скрытный и замкнутый во всем, что касается личной жизни, поверяет Вегелеру свою затаенную мечту. Он сообщает другу, что появилась «милая, очаровательная девушка, которая любит меня и которую люблю я. За последние два года я снова испытал несколько светлых мгновений и впервые чувствую, что женитьба может сделать человека счастливым».

Хмельной от охватившего его чувства, он с жаром восклицает: «О, как это чудесно – тысячекратно прожить свою жизнь!»

Но и в упоении он не теряет ясного, безжалостно-аналитичного ума. «К сожалению, она не принадлежит к моему сословию, – с горечью и тревогой итожит он, – и теперь я, конечно, не мог бы жениться на ней. Мне еще предстоит немало борьбы и хлопот».

Но то, что еще смутно тревожило Бетховена, оставляя, хотя и зыбкую, но все же надежду, уже было ясно Джульетте. Мать заявила ей наотрез, что не выдаст дочь за безродного и несостоятельного человека, за какого-то музыканта.

Джульетта осталась верна себе. Наткнувшись на препятствие, она отступила.

Но вместе с тем она любила Бетховена. Джульетта узнала, что родители, всполошившись, спешно подыскивают для нее жениха. И она решила отдать Бетховену то, что по праву любви принадлежало ему, а не случайному и неведомому мужчине, который будет предназначен ей в мужья.

За окном пылал закат, а по комнате метались багровые сполохи. Один из них запутался в волосах Джульетты, подпалил их, и каштановые локоны вспыхнули красным пламенем.

Джульетта сидела, задумавшись, в кресле, спиной к двери, и не заметила, как вошел Бетховен.

А он удивился, увидев ее. Сегодня утром, до того, как ему уйти гулять, они уже занимались.

Бетховен тихонько, осторожно ступая и стараясь не спугнуть ее мыслей, подошел к креслу, остановился за спиной Джульетты и, перегнувшись, залюбовался причудливой игрой красок вечерней зари на ее лице.

Внезапно две руки обвили его шею и с силой притянули голову книзу. Он оторопел – и от полной неожиданности, и оттого, что никогда еще не видел так близко от себя ее лицо, и оттого, что лицо это было фантастически неузнаваемым. Джульетта запрокинула голову, и на него снизу в упор глядела отталкивающе уродливая маска: два немигающих глаза, обведенных снизу ободками бровей, а под ними – пустая белая поверхность, и лишь где-то совсем вверху, над двумя круглыми отверстиями, зияла длинная расщелина рта.

Ему стало не по себе. Он повел плечами, чтобы освободиться, но она быстрой и юркой змейкой, на миг разомкнув руки и тотчас снова сомкнув их, вывернулась в кресле, и теперь вплотную к нему оказалось ее лицо, снова знакомое и желанное. Его обожгла невыносимо яркая вспышка. Он увидел coвсем рядом с собой ее глаза. А потом уже не видел ничего, а лишь чувствовал дрожь, охватившую ее. И он не понимал, отчего она дрожит – то ли от страха перед тем, что должно вот-вот свершиться, тo ли от нетерпения.

Вдруг она оттолкнула его и встала.

Он стоял взъерошенный, красный, вспотевший и от страха и растерянности не смел поднять головы.

Тягостное молчание прервала Джульетта, резко и повелительно сказав, что надо запереть дверь на ключ.

Полная близость, казалось бы, должна была еще больше сблизить Бетховена с Джульеттой. На самом же деле она отдалила его от нее. То, о чем он разрешал себе только мечтать, что считал туманно-желанным и почти несбыточным, далось до обидного легко, без какой-либо борьбы. Оттого оно потеряло всякую цену.

В нем что-то оборвалось, в душе разверзлась пустота, и заполнить ее не могла никакая страсть. Когда они бывали вместе, пустота на время исчезала, когда же Джульетта уходила, пустота появлялась вновь. Порой, если они долго не виделись – теперь и он и Джульетта, не сговариваясь, старались встречаться реже, – его с грубой силой, которой временами просто невозможно было противостоять, влекло к ней.

Встреча оставалась позади, и он испытывал облегчение, что она миновала. Его угнетало, что они должны видеться тайком, скрываясь от людей и страшась огласки. Его раздражало, что она по-девичьи стыдлива и робка на людях и необузданно бесстыдна наедине с ним. Его бесило, что он, больше всего любящий правду и естественность, вынужден не только постоянно ощущать рядом с собой фальшь и ложь, но и беспрестанно лгать и фальшивить.

Поэтому, узнав, что Джульетта выходит замуж, он не испытал острой боли. Перегоревшее не зажжешь вновь. Обидно лишь, что Джульетта, подобно множеству окружавших его людей, оказалась слабым, неспособным к борьбе существом. Впрочем, об этом можно было догадаться давно. Смешно сейчас мучить себя бесплодным раскаянием и сожалением.

Они расстались легко и спокойно, без упреков и обид.

Джульетта Гвиччарди обвенчалась с человеком своего круга. Ее мужем стал граф Галленберг, по странной прихоти судьбы тоже музыкант. И что удивительнее всего, Джульетта в первые годы их брака считала своего супруга композитором, ничуть не уступающим Бетховену, хотя графчик сочинял жалкую, пустую музыку, главным образом балеты. С легкостью, свойственной людям, которыми владеет минута, она сумела уверить себя, что страстно любит мужа. Но этот самообман так же быстро рассеялся, как и возник. Очень скоро Джульетта поняла, что с мужем ее не связывает ничто, кроме детей, которых она во множестве нарожала.

В Италии, куда переехал Галленберг, она жила тоскливо и тускло, нисколько не интересуясь ни мужем, ни детьми, пока случайно не встретилась с неким князем Пюклер-Мускау, ничтожным бездельником, пустым прожигателем жизни и азартным покорителем женских сердец. Меж ними завязался роман – долгий, мучительный, изнуряющий, когда ревность перемежается исступленной страстью, взаимные оскорбления – ссорами со слезами и истериками, скука – вспышками дикого и разгульного веселья.

В 182I году Джульетта вернулась в Вену вместе с мужем, поступившим на службу в итальянскую оперную труппу, обосновавшуюся в столице.

Снова оказавшись в Вене, Джульетта вспомнила о Бетховене – и потому, что воспоминание о юности всегда сладостно, и потому, что он понадобился ей. Графиня и граф, как обычно, находились в нужде. Им постоянно не хватало денег. В Италии Джульетту ссужал ими князь Пюклер-Мускау, здесь она обратилась за помощью к Бетховену.

Он раздобыл пятьсот флоринов и отослал их Джульетте, но от встречи уклонился.

Однако на этот раз Джульетта не отступила. Она настойчиво искала встречи с Бетховеном. И, наконец, добилась ее.

После двадцати лет разлуки они увиделись вновь. Пред ним была женщина с расплывшейся талией, двойным подбородком и бороздками морщин у глаз. Сорокалетняя женщина, бурно пожившая на своем веку и уже отживающая свой век.

Она улыбалась, как ей казалось, легко и непринужденно, а на самом деле испуганно и через силу. Она смотрела на него долгим и, как ей казалось, манящим взглядом, а на самом деле в ее потухших глазах стояли слезы. Она с игривым кокетством вскидывала голову и сама не замечала, что это движение никак не вяжется с ее общим обликом, выражающим крайнюю усталость и душевную надломленность.

Красивой в прошлом женщине редко дано понять, что она уже не обольстительна, а жалка.

Вспоминая былое, Бетховен записал:

«Она очень любила меня – больше, чем своего мужа. Скорее он был ее любовником».

Что же касается последней встречи, то он с безжалостной прямотой заметил:

«По приезде в Вену она домогалась меня в слезах, но я презрел ее… Если бы я захотел принести в жертву свои жизненные силы вместе с жизнью, что же тогда осталось бы для самого возвышенного, для лучшего?…»

Они давно уже сбились с пути и шли не глухими, извилистыми тропами, а напрямик, через чащу. Бетховен, не обращая внимания на кустарник, хлеставший его по лицу, упрямо стремился вперед. Не сбавляя шагу и не думая об отдыхе. Рис, хотя и годился учителю в сыновья, плелся далеко позади. Чтобы окончательно не отстать, он время от времени, собравшись с силами, во весь дух припускался за Бетховеном. Но, снова обессилев, еще больше отставал, пока совсем не потерял Бетховена из виду. Городской житель, он оробел, очутившись один в незнакомом лесу и не зная дороги.

Рис закричал. Никакого ответа. Он снова позвал Бетховена. И опять ему ответила тишина. Тогда он побежал. В том же направлении, в котором скрылся Бетховен. Но вскоре остановился. Откуда-то справа донесся голос свирели, такой же чистый и ясный, как небо в это прозрачное утро. Играл пастух – поблизости были люди.

Рис воспрянул духом и пошел на звук. К его удивлению, кустарник, казавшийся бесконечным, скоро оборвался.

Рис вышел на небольшую поляну.

Посреди поляны, прислонившись спиной к стволу могучего клена, сидел Бетховен. Солнце, пробиваясь сквозь молодую зелень листвы, мягкими бликами ложилось на его лицо. И то ли оттого, что буйные краски весеннего утра били в глаза, то ли оттого, что Рис давно не смотрел на Бетховена со стороны, ему показалось, что учитель неузнаваемо постарел. Землистое лицо, впалые щеки, обросшие черной щетиной, мешки, набухшие под глазами. Длинные спутанные волосы космами свисали на лоб и в беспорядке падали на плечи. Он походил на Робинзона Крузо, прожившего на необитаемом острове несколько тяжелых и безрадостных лет. Сходство еще больше усиливалось костюмом – грубой серой курткой, продранной на плечах, и порыжелыми, давно не видевшими щетки башмаками.

Рис окликнул учителя, но тот не шевельнулся. Он все смотрел и одну и ту же точку, видимо слушая наигрыш пастуха.

Когда Рис подсел к Бетховену и спросил, нравится ли ему нехитрый, полный очарования напев, так гармонирующий с наивной прелестью раннего утра, Бетховен поднял усталые, глубоко запавшие глаза и недоуменно пожал плечами.

Решив, что он, занятый своими мыслями, пропустил мимо ушей его слова, Рис снова повторил тот же вопрос.

Бетховен прислушался. По встревоженному взгляду было видно, с каким напряжением он ищет звук, но не может найти: он поворачивал ухо в противоположную сторону. Заметив, что Рис удивлен, Бетховен вскочил на ноги Он беспокойно вертел головой, вытягивал шею, зачем-то приподнимался на носках, и все понапрасну.

Бетховен изо всех сил старался уловить мелодию и не мог даже определить, откуда доносится она.

С недоумением и страхом смотрел Рис на своего учителя. Когда их взгляды на миг встретились, Бетховен вдруг порывисто пригнулся, словно ему перебили позвоночник, и спрятал лицо в ладони.

Не распрямляя спины и не отнимая рук от лица, он вслепую, шатаясь из стороны в сторону, побрел вперед. Перепуганный Рис не знал, что делать: взять учителя под локоть и повести за собой или, не двигаясь с места, оставить наедине с его страшным и неутешным горем?

Так продолжалось несколько минут. Внезапно Бетховен остановился, выпрямился и оглянулся. Его лицо было неподвижно. Челюсти плотно сжаты.

Он молча кивнул Рису и всю дорогу, до самого дома, не проронил ни слова.

То, что он тщательно скрывал, вырвалось наружу. Тайное стало явным. И усилия нескольких лет пошли прахом.

Бетховеном овладело отчаяние, тупое и безысходное. Он целыми днями отсиживался в приземистом, расползшемся вширь крестьянском домике, затерянном среди других таких же неказистых и бедных домишек деревушки Хейлигенштадт, притулившейся у подножья гор, неподалеку от Вены. Маленькие, подслеповатые оконца скупо пропускали дневной свет, низкие потолки давили своей тяжестью, глухая стена из песчаника отгораживала от внешнего мира. Никого, кроме старика слуги, трижды в день подававшего еду и наспех прибиравшего комнаты, он не видел да и старался не видеть. Друзья и ученики, знавшие, что Бетховен в начале весны по совету врачей выехал в Хейлигенштадт, чтобы лечить свой больной желудок (целебные источники Хейлигенштадта в те времена славились своей силой), поначалу пытались навещать его. Но каждый раз наталкивались на запертые ворота. Долгий стук ни к чему не приводил – дом словно вымер.

И друзья оставили всякие попытки свидеться с Бетховеном.

Он жил в совершенном одиночестве, взаперти, лицом к лицу со своею бедой. И лишь поздним вечером, когда яркая россыпь звезд высвечивала небесную тьму, крадучись, покидал дом, чтобы уйти в поля, где не наткнешься на человека.

Но как ни тяжело ему было теперь, он чувствовал себя все же лучше, чем несколько лет назад. Самыми страшными были первые удары. Тогда он еще не до конца понимал, что сулит ему свист и гул в левом ухе. Но его уже точила тревога, острая и неотвязная. Она будила среди ночи и заставляла со страхом прислушиваться. И если кругом была тишина, он засыпал, спокойно и умиротворенно. В ту пору он еще верил, что все пройдет само собой, так же неожиданно, как пришло.

Если же, проснувшись, он слышал гул – а чем дальше, тем гул становился сильнее – его охватывал ужас. Он вскакивал с постели, выбегал на улицу, спешил за город, наивно надеясь, что вдали от городского шума избавится от зловещего свиста и гула в ушах.

Но тишина полей и лугов не приносила покоя. Он слышал не ее, а шум, не прекращающийся ни на минуту, то нарастающий, то спадающий, будто грозный голос морского прибоя.

Когда ему, наконец, стало ясно, что его ждет, он долго не решался пойти к врачу. Как ни совестно было признаться себе самому, он боялся. Страшился услышать от врача то, что уже знал, – болезнь неизлечима и угрожает полной потерей слуха.

Врачи окончательно повергли его в смятение. Они успокаивающе улыбались и трусливо отводили в сторону глаза. Они бодрым голосом обещали улучшение, когда взамен наступало ухудшение, так же бодро заявляли, что это вполне нормально, что все идет согласно правилам науки. Они лечили каждый по-своему и противореча один другому. Если один прописывал холодные ванны, другой назначал теплые; если один велел закапывать в уши миндальное масло, другой отменял его и советовал пить специальный настой. Но всех лекарей объединяло одно упорное стремление, нужное им и совершенно ненужное ему. Они старались не столько вылечить своего пациента, сколько выяснить причину его заболевания.

И все же он продолжал ходить по врачам. Теперь они пожирали львиную долю его времени. Воровски озираясь, будто человек, пораженный дурной болезнью, он норовил незаметно юркнуть в подъезд, где живет ушник. К мукам обреченного, считающего гибель неотвратимой, – а он тогда думал, что глухота для музыканта то же самое, что смерть, – прибавился невыносимо мучительный страх, что люди проведают о постигшей его беде.

Поэтому, не расслышав собеседника, он притворялся рассеянным, прикидывался, что весь ушел в свои мысли. А потом, словно очнувшись от забытья, просил повторить все, что было сказано раньше. От постоянного напряжения, от непрестанной боязни выдать себя у него появились головные боли. Пребывание на людях стало невыносимым. И чем дальше, тем больше возрастали страдания, и физические и нравственные.

Он с жадностью ловил каждый слух о чудесном исцелении глухого. Чем вздорнее была побасенка, тем наивнее он верил в нее. Верил и надеялся.

И тем горше было крушение надежд.

Он ликовал и, как ребенок, прыгал от радости, узнав, что какой-то врач в Берлине вылечил глухонемого от рождения мальчика. И он весь день просидел в оцепенении, когда выяснилось, что все это выдумка досужего газетчика.

Он по предписанию врача облепил свои руки мушками и, испытывая адские боли, расстался на какое-то время даже с самым неразлучным другом своим – роялем.

Он проклял и науку и бога, когда увидел, что эти мушки совсем не помогли.

Он бросался от врача к врачу, метался от одного снадобья к другому, но улучшения не наступало. Напротив, ему становилось хуже. Слух все слабел и слабел. Теперь уже, чтобы понять актеров, он в театре садился вплотную к оркестру. Он почти не слышал верхних тонов, и мелодия, когда пели или играли тихо, доходила до него урывками. Чтобы понять музыку, он должен был домысливать ее.

При разговоре до него доносились отдельные слова, но он не мог уловить смысла речи собеседника. А когда люди начинали говорить слишком громко или кричать, его бросало в жар и дрожь, и он с великим трудом удерживался от того, чтобы не разрыдаться на глазах у всех.

Хейлигенштадт, куда его направил толковый и опытный врач, принес какое-то облегчение. Хотя полгода, проведенные здесь, в добровольном изгнании и заточении, были, пожалуй, самыми тяжелыми в его жизни. Без друзей, в полном одиночестве, целиком отданный на произвол болезни и мрачных дум, он временами доводил себя до полного исступления. Тогда самоубийство казалось ему единственным исходом.

Избавление пришло неожиданно. Он нашел его в том, ради чего жил и без чего не хотел жить, – в музыке. Она и в беде не покинула его. Глохнущий, он продолжал ее слышать. И не хуже, чем тогда, когда был здоров.

Музыка с прежней, а быть может, с большей силой звучала в нем. Феноменальный «внутренний слух» помогал ему слышать музыку так же явственно и так же отчетливо, как если бы ее исполнял оркестр или рояль. Он с поразительной ясностью различал тончайшие извивы мелодии, охватывал мощные гармонические пласты, слышал каждый голос в отдельности и все вместе.

Бессердечной природе по какой-то дьявольской прихоти судьбы удалось сломить его тело. Но ей не удалось сломить его гордый дух.

Бетховен вступил в схватку с судьбой. Недаром в свое время он написал Вегелеру:

«Я хочу вцепиться судьбе в глотку, совсем пригнуть меня к земле ей, безусловно, не удастся».

Из музыки, сочиненной им в эту жестокую пору, встает иной Бетховен, не тот, что затравленным зверем метался по низким комнатенкам хейлигенштадтского острога. Не подавленный, доведенный до отчаяния, а бодрый и спокойный, уверенный в своих силах. Не жалкий страдалец, растоптанный бедой и захлестнутый горькой волной безысходности, а мужественный борец, непобедимый гуманист, щедро одаривающий людей радостью.

Именно здесь, в Хейлигенштадте, в разгар ужасающей духовной драмы, родилась Вторая симфония-одно из самых радостных и светлых творений бетховенского гения. В ней нет ни одной мрачной нотки, ни единого намека на боль и страдание. Человек, погруженный в пучину несчастья, создал вдохновенную песнь о счастье.

Это был подвиг беспримерной силы и мужества.

И он вернул Бетховена к жизни. Поздней осенью, покидая Хейлигенштадт, а вместе с ним и надежду на выздоровление, Бетховен возвращался в Вену иным, нежели приехал в деревню.

Кризис остался позади. Как ни мучителен он был, Бетховен выстоял. Теперь он знал, что никакие силы, даже слепая и коварная природа или, как он писал, «завистливый демон, мое плохое здоровье» не могут сбить его с пути. А путь этот, нелегкий и тернистый, уже вплотную подвел его к вершинам искусства.

Создавая Вторую симфонию, он одновременно вовсю работал над Третьей – той самой симфонией века, о которой он так давно мечтал и которой суждено было открыть новую эру как в его творчестве, так и в истории мировой музыки…

А жуткие месяцы добровольной хейлигенштадтской ссылки оставили по себе память в письме. Он никогда и никому его не показывал. Написанное под влиянием тяжелой минуты, полное душераздирающего трагизма, оно так и осталось неотправленным.

Письмо это адресовано братьям, но лишь формально. С ними его уже давно почти ничто не связывало. Они были рядом с ним и, по существу, очень далеко от него. Карла он хоть любил, как любят милого, доброго, но недалекого человека, родного по крови, но совершенно чужого по духу.

Второго же брата – Иоганна – он просто не любил. Тот его постоянно раздражал своей алчностью, жадностью, торгашеским нутром добытчика. Оттого, видимо, он так и не смог принудить себя упомянуть имя Иоганна в письме.

Фактически Бетховен обращается к людям. В порыве откровенности, о которой он потом, видимо, пожалел, он раскрывает перед человечеством душу.

Письмо было обнаружено лишь после его смерти среди оставшихся бумаг.

Ему дали имя —

ХЕИЛИГЕНШТАДТСКОЕ ЗАВЕЩАНИЕ[9][9]

«Моим братьям Карлу и… Бетховенам. О люди! Вы, считающие меня недоброжелательным упрямцем, человеконенавистником, как вы не правы! Почему я кажусь таким? Скрытая причина неведома вам. С детства всем сердцем и разумом я был расположен к добру. Я беспрестанно стремился творить великие дела, но вы только подумайте: вот уже шесть лет, как я поражен неизлечимым недугом, и состояние мое становится все хуже из-за неразумных врачей. Меня обманывали, вселяя из года в год надежду па исцеление, пока, наконец, я воочию не убедился, что болезнь длительна (ее излечение потребует, вероятно, многих лет, если только оно вообще возможно). От рождения наделенный пылким, огненным темпераментом, склонный к развлечениям, я вынужден был рано обособиться от людей и влачить жизнь в одиночестве. А когда я временами пытался забыть о своем, несчастье, невыносимо печальная действительность вновь сталкивала меня с ним, безжалостно напоминая о плохом состоянии слуха. И все же я не был в силах сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глухой. Разве я мог признаться, что слух мой ослабел? Кому, как не мне, обладать наисовершеннейшим слухом! Ведь в свое время я им обладал, и, конечно, лишь немногие люди моей профессии имели такой прекрасный слух, как я… О, я не мог сказать об этом… Потому простите, что я избегал вас, хотя на самом деле от души желал бы присоединиться к вам. Мне больно вдвойне оттого, что из-за моей беды обо мне судят превратно. Мне не дано отдыхать в обществе людей, за утонченной, взаимно обогащающей беседой. Я почти всегда один и бываю в обществе только тогда, когда того требует крайняя необходимость. Я вынужден жить, как ссыльный; стоит мне приблизиться к людям, как меня охватывает жгучий страх, я боюсь, как бы не заметили моего состояния.» Так было и все эти полгода, проведенные мною в деревне. Мой врач разумно потребовал, чтобы я по возможности щадил свой слух. Мой нынешний образ жизни отвечает этому требованию, но тяга к людям порой понуждала меня нарушать одиночество. Однако какое унижение испытывал я, когда кто-нибудь, стоя рядом, слышал звуки флейты, доносившиеся издалека, а я ничего не слыхал, или когда кто-нибудь слышал пение пастуха, а я снова ничего не слышал. Это ввергало меня в отчаяние: еще немного, и я покончил бы жизнь самоубийством… Только искусство, одно лишь оно удержало меня от этого шага. Ах, мне казалось немыслимым покинуть мир прежде, чем я свершу все, к чему чувствую себя расположенным. Так коротал я свою несчастную жизнь – поистине несчастную! Мой организм настолько чувствителен, что малейшее изменение может неузнаваемо ухудшить состояние здоровья… Терпение – вот кого мне надлежало избрать в наставники: и я это сделал… Надеюсь, что мое решение останется неизменным, я буду терпеть до той поры, пока неумолимым паркам не заблагорассудится оборвать нить. Возможно, мне станет лучше, а может быть, и нет: я приготовил себя ко всему… Уже двадцати восьми лет от роду я вынужден был стать философом. Это нелегко, для артиста это труднее, чем для кого бы то ни было… Божество, ты глядишь мне в душу, ты знаешь ее, тебе известно, что в ней царят любовь к людям и стремление творить добро. О люди, если вы когда-нибудь прочтете эти строки, подумайте, как вы были несправедливы ко мне. Какой-нибудь горемыка утешится, встретив подобного себе, того, кто вопреки всем препятствиям, чинимым природой, сделал все от него зависящее, чтобы стать вровень с достойными артистами и людьми… Вы, мои братья Карл и… если я умру, а профессор Шмидт[10] еще будет жить, попросите его от моего имени описать мою болезнь, а это письмо приложите к истории болезни. Пусть мир, поелику возможно, примирится со мной после моей смерти… Одновременно с этим объявляю вас наследниками моего небольшого состояния (если только его можно таковым назвать). Честно разделите его между собой, не враждуйте, помогайте друг другу. Все дурное, что вы мне причинили – вы это знаете, – давно уже прощено. Тебя, брат мой Карл, я особенно благодарю за то хорошее, что ты сделал для меня в последнее время. Желаю, чтобы ваша жизнь сложилась лучше и спокойнее, чем моя. Внушите своим детям любовь к добродетели – она лишь одна, а не деньги способна сделать" человека счастливым. Я знаю это по опыту. Она поддержала меня в беде, ей наряду с искусством обязан я тем, что не покончил жизнь самоубийством… Прощайте, любите друг друга!… Благодарю всех своих друзей, особенно князя Лихновского и профессора Шмидта… Я желаю, чтобы инструменты князя Лихновского [11] хранились у одного из вас; но не ссорьтесь из-за них. Если же они смогут сослужить вам полезную службу, продайте их. Как я буду рад, если и лежа в могиле смогу помочь вам!…

Так бы оно и произошло… С радостью спешу я навстречу смерти. Если она наступит раньше, чем я получу возможность полностью раскрыть себя в искусстве, я сочту ее приход преждевременным и, невзирая на свою жестокую судьбу, пожелаю, чтобы смерть пришла позже… Но и ранней смерти я буду тоже доволен. Разве она не избавит меня от бесконечных страданий?… Приходи, когда захочешь: я смело иду навстречу тебе… Прощайте, и после моей смерти не совсем забывайте обо мне. Я этого заслужил, при жизни я часто думал о вас и о том, чтобы сделать вас счастливыми; будьте счастливы!…

Хейлигенштадт, 6 октября 1802 года.

Людвиг ван Бетховен.

Хейлигенштадт, 10 октября… Итак, я прощаюсь с тобой… как это печально… Да, возлюбленная надежда… я взял тебя с собой, я думал хотя бы в какой-то степени излечиться, а ты окончательно покинула меня. Так же как опадают увядшие осенние листья, завяла и ты. Каким я прибыл сюда, почти таким же и уезжаю… Даже высокое мужество… оно воодушевляло меня в чудесные летние дни… и оно исчезло… О провидение… ниспошли мне хотя бы один день чистой радости!… Как долго до меня не доносилось даже отзвука истинной, задушевной радости… О когда… о когда, божество… смогу я снова услышать отголосок радости в храме природы и людей!… Никогда?., нет… о, это было бы чересчур жестоко!…»