"Непротивление" - читать интересную книгу автора (Бондарев Юрий)

Глава первая

… Баделин беззвучно рыдал, ползал по немецкому окопу, в неистовстве грыз снег, смешанный с землей, слезы катились по его заиндевелому подшлемнику, и он зачем-то слизывал их вместе с кровью, текущей из носа, паралично тряс головой. Его рот чернел, запекшийся, искусанный. Он сипел узким горлом: «Конец мне… Две ноги насквозь. За что же меня одного? За что одного?..»

Сотрясаясь от рыданий, он приник головой к измазанным кровью рукавицам, потом весь вздернулся, ив сторону Александра скользнул разъятый блеск обезумелого глаза, в котором заплескалось бешенство, сливаясь с огненным шариком взлетевшей впереди ракеты. Свет немецкой ракеты раздел снежные поля, проступили навалы пулеметных точек, язвины воронок, спирально закрученная разорванная проволока. И там, у немцев, и за спиной, у нас, молчало все — дальнобойные орудия, минометы, что несколько минут назад вздыбливали, крошили землю, бушевали над полем, накаляя догоряча воздух в удушающих взмахах разрывов.

Они напоролись на встречную немецкую разведку, и первым, не выдержав, открыл огонь Баделин, немцы ответили автоматными очередями, быстро отошли к своим траншеям боевого охранения и сейчас же вызвали огонь по нейтральной полосе. А они укрылись в старом, полузанесенном снегом окопе, оттащили туда раненого Баделина. После артналета нависла над землей неизъяснимая тишина. Ни движения, ни звука. В морозной черноте неба вытанцовывали звезды. Ледяная луна, мнилось, издавала еле уловимый тягучий звук тоски. Это была неудача, и он знал, что это неудача, но главное было не в том, что столкнулись две разведки (такое бывало), а в этом ранении Баделина, который вроде бы тронулся разумом, раздавленным белым червем извивался, ползал по дну окопа, визгливо выхрипывая:

— Зачем ты нас повел сюда, лейтенант?, Перед начальством выслуживался? Будь ты проклят! За что меня изуродовало? Кровью изойду — все, хана! Убил ты меня, лейтенант, уби-ил! Лучше бы всех — тогда не обидно! Все-ех! А не меня, не меня! За что меня… одного?

— Замолчи, не скули, хрен собачий! — заорал кто-то из разведчиков. — Сумей умереть, баба мокрохвостая, по-мужски, ежели с того света прозвенело! Не терпит терпелка — девять грамм в башку, и кранты!

— Сволочи, всех ненавижу!.. — выкрикнул Баделин, и на кроваво-грязном лице его, в опустошенных глазах выразилась такая ненависть к стоявшим вокруг него разведчикам, такая изжигающая зависть к молодым, здоровым, везучим, что при виде этого неожиданного облика Баделина острая дрожь прошла по щекам Александра.

— Плевать я на него хотел, лейтенант, — сказал кто-то обозленно. — На кой он нам, эта задница с ручкой! Пусть остается подыхать в окопе. Нести его в медсанбат — все одно что кусок дерьма!

— Нет! — непререкаемо сказал Александр. — В медсанбат мы его все-таки донесем! А после уж пусть на глаза не попадается, мозгляк чертов!

Их, разведчиков, оставалось теперь трое, и они пронесли Баделина через погруженную в затишье нейтралку, в первых пехотных траншеях сдали его санинструктору и ушли в расположение штаба полка, чтобы доложить о случившемся и готовить новый поиск. Пока санинструктор, девчушка со школьной челкой из-под шапки, осматривала залитые кровью, выше щиколоток будто переломленные разрывными пулями ноги Баделина, Александр стоял рядом. Он слышал завывающие сквозь стук зубов вскрики раненого, испытывая чувство жалости и одновременно брезгливую отчужденность, как если бы обманули и предали его, соединенного с людьми своего взвода неписаным законом верности.

«За что меня одного? Лучше бы всех, всех!..» Этот рыдающий крик Баделина, предсмертная зависть к молодым, не царапнутым даже, смертью которых умирающий сорокалетний Баделин хотел отомстить судьбе и живым за их везение, поразили тогда Александра обнаженной жестокостью обезумевшего от страха человека. Баделину отняли обе ноги. Он умер от гангрены. Его смерть не вызвала скорби. Но предсмертный голос его ворочался в памяти в самые предельные минуты, на краю прощания с жизнью, и тогда спасала мысль о сроке судьбы, избравшей или не избравшей кого-либо среди многих других.

«Случайность?»

Случайностью ли была долгая и удачная разведка, когда воронежский весельчак, ясноглазый, толстогубый плясун и певун Чудинов взял важного «языка» прямо из машины на прифронтовом шоссе? По этому случаю ПНШ—2 (второй помощник начальника штаба полка) приказал на полную катушку выдать водки, и разведчики, усталые, еще не отмывшие пыль и грязь, выпили в излишек, сбросили рации и оружие, повалились на нары в землянке, однако никак еще не могли успокоиться, расслабиться после двухдневного поиска в тылу у немцев. И Александр, выслушав по телефону поздравления высокого начальства, сам удовлетворенный, бросил на аппарат трубку и крикнул виновнику торжества:

— Чудинов, пляши, именинник! «Отечественная» на грудь к тебе прилетела! Ну-ка, оторви воронежскую!

— Не могу, товарищ лейтенант, сапоги у меня больно тяжелые, — скромно отозвался уже пьяненький Чудинов, хитровато придуриваясь.

— Слезай с нар, хитрован! Танцуй! — шутливо-грозно подбодрил Александр. — Для всего взвода причина есть!

— Да ведь сапоги, товарищ лейтенант…

— Слезай, говорят! Надевай мои, хромовые! И давай воронежскую! Не каждый день берем оберстов!

Это была настоящая радость удачи, честолюбивое удовлетворение, счастливый случай. Неужели все на войне состояло из этих случайностей — не зацепило, не задело, пролетело мимо, удалось, не удалось?

В осенний день подымались к перевалу. Над Карпатами низко шли самолеты, раскатывая густой гул по воздушным этажам пасмурного неба, один за другим стали пикировать, вырастая меж макушек деревьев в серые, железные, несущиеся к земле громады, и гибельная буря началась в лесу. Сверху обрушивались поднятые разрывами камни, сотни дятлов долбили по стволам деревьев, метелью носились в воздухе вороха желтой листвы — и рвотно-кислая вонь вместе с ядовито-желтым туманом лезла в ноздри, в горло. Пехота рассыпалась по лесу, откуда уже доносились стоны раненых, а Александр, стоя на дороге, успел скомандовать разведчикам, чтобы они залегли за обочиной под стволами деревьев, а сам, сбегая с дороги, бросаясь плашмя к широкому стволу сосны, вдруг почувствовал удар в правую ногу, подумал с отчаянной досадой: «Вот и настигло!..» — и сразу же сел под деревом, вытянув ногу, ожидая увидеть кровь и рану, но не увидел ни раны, ни крови. Он с предосторожностью снял сапог — рваный осколок, сверкая заостренными краями, торчал из правого каблука грубого кирзового сапога (те хромовые сапожки, в которых плясал Чудинов, давно сносились) и был горяч, раскален огнем разрыва. Осколок величиной с куриное яйцо пробил насквозь каблук и застрял в подошве, силой удара все-таки причинив боль пятке, до хромоты ощутимой им в течение целой недели. Что сдержало убойный удар этого осколка? Что помешало его гибельной энергии?.. Чуть-чуть ближе разрыв, чуть-чуть сильнее разлет осколков, чуть-чуть сильнее удар, и «куриное яйцо» раздробило бы ногу до страшной неузнаваемости.

«Повезло? Случайность? О чем я думаю? Что мне лезет в голову?»

… Потом на Каневском плацдарме, на правом берегу Днепра, им нужно было узнать, откуда бьют танки прямой наводкой по острову, где скапливались пехота и артиллерия для переправы. И в день переправы на рассвете он с одним разведчиком добрался до окраины Канева, и здесь, из придорожного кювета, похожего на засыпанную листвой траншею глубиной в полметра, увидели они три немецких танка, маневрирующих на высоте берега. Перед немцами, за отвесным обрывом к Днепру, открывалась в предутреннем тумане вся переправа — нагруженные артиллерией плоты, рассыпанные по воде, лодки с солдатами, часть наводимого понтонного моста — и танки расстреливали их с высоты. Вздыбленно вставали бревна, скатывались в воду облепленные людьми орудия, слышалось визжащее ржание лошадей. Днепр был усеян обломками понтонов, лодок, точками голов плывущих солдат. Наша артиллерия вела огонь с левого берега по окраине Канева, но танки меняли позицию, после каждого выстрела передвигались то вперед, то назад, и наши снаряды били так неприцельно, что на крайнем танке у открытого люка сидел с показным бесстрашием совсем юный немец, в черной куртке, без шлема, и, оглядывая в бинокль Днепр, передавал по рации команды; ветер заносил его светлые волосы на висок, он отбрасывал их локтем. Танк стоял метрах в ста пятидесяти от кювета. Он был хорошо виден, этот бесстрашный немецкий мальчик, враг, убивающий тех, кто был «своими», русскими, объединенными в солдатское «наши», и в этом у Александра даже на секунду не возникло сомнения. Чтобы не обнаружить себя звуком выстрела, он дождался приближающегося из-за Днепра свиста снаряда, и в тот миг, когда грохнул разрыв, он выпустил очередь по танкисту — и тут понял, что промахнулся, что только легко ранил немца. Мальчишка вскочил, крикнул что-то в открытый люк, и, хватаясь за кобуру пистолета на левом боку, повернулся перекореженным страхом и удивлением лицом, по которому из-под волос стекали темные струйки. Оскалив зубы, он выхватил из кобуры пистолет, по виду черный тяжелый парабеллум, и наугад выстрелил в сторону кювета. А в это время башня вместе с орудием нащупывающими толчками начала сдвигаться в направлении кювета, раздутая круглая ноздря надульного тормоза, словно принюхиваясь, качнулась в воздухе. И Александр успел выпустить очередь в юного танкиста, бегло стреляющего из парабеллума по кювету, успел увидеть, как он сначала упал возле башни на колени, уронив голову, так что волосы завесили лицо, и скатился с брони в траву. Александр успел увидеть и то, как вылетела вспышка из танкового орудия и, оглушенный ударившим по голове буревым свистом, почти задушенный вонью раскаленного железа, металлической гари, толового яда, с пульсирующим звоном в голове, не мог понять, убило ли его, искромсало ли в куски и почему чудится, что какая-то частичка мозга еще жива и с ужасом видит, как в полуметре от его головы танковый снаряд зарывается, медленно влезает, медленно расталкивает, входит, впивается в землю противоположного ската кювета, серебристо отполированный этой землей… и сейчас, через долю секунды, взорвется, грохот и раскаленные осколки размозжат голову ему и разведчику, окостеневшие глаза которого были налиты смертным оцепенением.

Александр упал лицом в ржавые листья, в их душный тлен, инстинктивно прикрыл руками затылок, зная, что это спасти не могло. Сердце ударяло в землю, как колокол, оглушая. «Вот он, конец. Так я погиб на Днепре, в кювете, возле города Канева». Он ждал последней, обрывающей жизнь секунды. Разрыва не последовало. Справа ревели моторы танков. Из-за Днепра била артиллерия, отдаленно взвизгивали осколки. Он поднял голову. Снаряд неподвижно торчал в скате кювета, серебрясь на солнце боком, своими стальными поясками — красивое металлическое веретено, заряженное смертью, уродством, мгновенной или мучительной смертью.

Он был в полуметре от этого всесильного палача, неизвестно почему в крайнюю секунду не выполнившего приказ о казни. Случайностью ли опять было это? Да, какая-то воля, необъяснимая разумом, помешала чуткому взрывателю, который существовал лишь для того, чтобы мощный кусок железа при соприкосновении с землей превращать в бритвенные осколки, отсекающие головы, перерубающие ноги, пробивающие животы.

«Случайность и везение…»

… Как это могло случиться, что под Сталинградом шрапнель, в клочья разорвавшая вещмешок за спиной, не задела его ни одним осколочком? Уже наступали в направлении Котельниково, карабкались на высотку, отвесную, обледенелую, откуда прямой наводкой орудия вели огонь по немецким танкам, контратакующим пошедшую вперед пехоту. И на самой высоте, где он вместе со своими разведчиками, наваливаясь на колеса, помогал артиллеристам развернуть орудия, что-то громовым обвалом разверзлось за спиной (стреляли откуда-то сбоку), окатило адским зловонием, чесночным жаром, заложило уши, а когда он крикнул разведчикам, чтобы скорее уходили с высоты, то не услышал собственного голоса, голос без звука бился в горле, а разведчики как-то одичало глянули на него, непонятно зачем подхватили под руки, будто ему помочь надо было, и, сбежав под высоту, в заваленную снегом лощину, начали неуклюже ощупывать его спину, сняли вещмешок, и тогда он увидел свой вещмешок, разодранный в клочья, из которого белыми змеями тянулась искромсанная пара чистого белья с прилипшими к ней крошками пшенного концентрата. Разведчики все ощупывали его шинель на спине, шинель была совершенно цела. Да, шрапнель не коснулась ее, но что это было? Может быть, судьба спасительно чуть-чуть повернула руку наводчика немецкого орудия? Кто мог это объяснить? Кто мог объяснить роковые расстояния — миллиметр выше, ниже, миллиметр левее, миллиметр правее? Можно ли считать счастьем запутавшиеся в шинели, как обессиленные дождем шмели, пули на излете? А это как назвать? Провидение? На Дуклинском перевале какая-то инфузория миллиметра отвела его гибель — пуля чиркнула по виску, как скальпелем, разрезала кожу, оставив навсегда беловатый шрам. Кто и что помогло ему тогда? Вера в то, что его не убьют на войне? Достаточно ли было этого, если большинство погибших блаженно верило: «Меня не должны убить».

… — А может, действительно напрасно роем эти ямочки, а?

— Захаров, тебе жениться надо. Война началась, нас всех призовут, укокошат, и не попробуешь… Ты ведь девчат боялся в классе.

— А зачем мне жена? Кончится война, куплю мотоцикл, две гири, заведу сибирскую лайку, ружье — и буду жить на Камчатке. Один.

Они рыли противотанковые рвы под Рославлем. Была душная июльская ночь с теплым ветром. Необъятная черно-лиловая туча заходила над лесом, за которым еле слышно погромыхивало, а справа, среди заслонившей горизонт мглы, мерцали на бугре далекие огоньки деревеньки, два красных огонька, два тревожно не засыпающих глаза. А ветер, дующий из-под тучи, шумел в развороченных стогах сена, и запах здорового мальчишеского пота от работающих в противотанковом рву смывало медовым духом скошенной травы.

— А ведь ты дубина, Захаров, если уж написал такие стихи: «За друга отдал бы я жизнь, а за подругу бы — подумал». Ведь ты в Веронику был влюблен по уши. А стихи написал, чтобы разозлить ее.

— Она в Сашку была влюблена. И он в нее, как муха.

— Ты, комсомольский поэт, за муху схлопочешь по стенду, мотоцикл и две гири.

— И пошутить нельзя, что ли? Чего бицепсами-то потрясаешь? Они у меня тоже есть.

Под скрежет лопат, вонзавшихся в землю, никто из ребят, работающих во рву, не обращал внимания на эти негромкие голоса. Все время от времени встревоженно оборачивались туда, где за лесом был Смоленск, где не переставало гудеть, иногда потряхивая землю бомбовыми обвалами, — все знали, что немцы перешли в наступление, поэтому рвы не прекращали копать и ночью. Утром на бреющем полете пронесся над головами немецкий истребитель, засыпая недорытые рвы листовками: «Московские мальчики, не мозольте пальчики, все равно наши таночки перейдут ваши ямочки».

Зачем ему нужен был этот Захаров, толстый, бочкообразный, школьный поэт и силач, с тупыми коровьими глазами, выражающими сонное превосходство над всеми? Он занимался в школьной спортивной секции штангой, поэтому считался сильнейшим в классе и даже ходил, растопырив руки, как ходят тяжелоатлеты, отягощенные мускулами.

— А ну поиграй бицепсами, мотоцикл. Покажи тур-де-тет.

— А ты, Сашенька, покажи силу, попробуй положить меня на лопатки, тогда и физиономию надувай.

— Ты сильней меня? Да неужели?

Он воткнул лопату в землю, подошел к Захарову, толкнул его в плечо, принимая вызов к борьбе, и сразу обхватил его громоздкое тело. А оно было потно, рубашка скользнула будто по насаленной и неудобной для борьбы спине Захарова, он шумно засопел, железным обручем стискивал плечи Александра, потом, хекая горлом, сделал рывок, пытаясь кинуть Александра на землю, но споткнулся, должно быть, о комья глины и тяжко врезался спиной в землю, дыша кислым запахом нечистых зубов в лицо Александра, со всей силы придавившего его грудью. Захаров рванулся, с яростной попыткой освободиться, и, свирепея, отжимая от себя Александра обеими руками, коварно ударил его коленкой в пах, и Александр, едва не теряя сознание от боли, отпустил Захарова, сел на землю, сжавшись в комок, упираясь лбом в скрещенные руки, сдерживаясь, чтобы не застонать, а над головой вместе с самодовольным хохотком гудел басовитый голос Захарова:

— Что, Саша, увял? Скис, как мимоза? А? Поскользнулся, а ты случайно меня лопатками к земле прижал. Случайно, брат, случайно.

— Подожди, — шепотом выдавил Александр. — Удар запрещенный…

— Чего ждать-то, Саша? Ты очень уж из себя строишь. Не насмехайся надо мной. За дурака меня считаешь.

— Подожди, — повторил Александр и медленно разогнулся, поднятый с земли мстительной справедливостью, которая охолонула его всего. — Подойди ко мне, Захаров. Я хочу тебе сказать…

— Что сказать? Ну что? Опять бороться со мной будешь? А если я тебе что-нибудь сломаю — тогда что?

Вокруг стало безмолвно. Перестали врезаться в землю лопаты, их окружили темные фигуры одноклассников, они не вполне понимали, что происходит между Захаровым и Александром здесь, в неотрытом противотанковом рву, когда ясно было, что там, за Смоленском, немцы перешли в наступление и гул артиллерии не смолкал.

— Я хотел вот что тебе сказать, — проговорил Александр, всматриваясь в закачавшееся серым пятном лицо Захарова, и с неприятным хрипом, вырвавшимся из горла, выбросил кулак в это приблизившееся в темноте пятно, чувствуя, как костяшки пальцев сжатого кулака врезались в острие чужих зубов и мутно слыша срывающийся вскрик:

— Ты! Ты! Кулаками?.. Драться хочешь?..

— Случайно, — сказал Александр, умеряя дрожание в голосе, видя, как две струйки потекли из ноздрей Захарова. — Случайно, Захаров. Может, извиниться? На колени встать?

— Слушай, ты!.. Я тебя изобью!

— Ну, давай, давай попробуем!

Их разняли.

Перед рассветом погромыхивание на западе стихло, но он проснулся от необычного постороннего вибрирующего звука и прислушался. Старая рига, где на соломе размещались на ночь замоскворецкие старшеклассники, была заполнена сонным дыханием, всхлипами, бредовым бормотанием, все еще спали, сваленные забытьём выбившихся из сил людей. А где-то на околице вкрадчиво работал мотор, вскоре желтый свет пополз по щелям риги, зазвенела дужка ведра — одинокая машина прошла по дороге ночной деревни, звук мотора удалился и стих. Потом яркий фиолетовый свет, как фейерверк из магния, ворвался в щели риги и на деревню начал накатывать рокот, все приближаясь, все усиливаясь. Сначала почудилось, что он шел с неба, распространяясь от низко летящих над деревней самолетов, но стала подрагивать земля, дужка на ведре задребезжала.сильнее, и теперь можно было различить рев моторов, лязганье гусениц. И в риге послышались всполошенные голоса, кто-то крикнул спросонок: «Ребята, наши танки отступают!» Вокруг зашуршала солома, задвигались тени подле закрытых на ночь ворот риги, они заскрипели под натиском тел, несколько человек выскочили на улицу. Снова кто-то закричал: «Наши отступают!» И другой перепуганный голос вплелся в нарастающий снаружи железный скрежет: «Не наши, а немцы это!» — «Откуда же немцы?» — пискнул третий голос. Когда Александр бросился к воротам риги, там сгрудились все, выглядывая на околицу, откуда надвигались из ночи на деревню широкие силуэты танков, выбрасывая из выхлопных труб завивающиеся искорки в пьшь дороги. Вновь с противоположной околицы взвилась с шипением и визгом ракета, залила синими сумерками всю деревню, колонну танков с фигурками людей, сидевших на броне, ржаное поле справа от дороги, ригу, столпившихся ребят. И Александр заметил среди непонимающих, растерянных лиц возбужденное лицо Захарова. Он стоял впереди остальных, затрудненно дышал, как давеча во время борьбы, озирался то на столпившихся за ним, то на танки, то на темнеющую опушку леса за ржаным полем и повторял одну и ту же фразу:

— Ребята, это немцы. Вот вам и стишки: «Московские мальчики, не мозольте ваши пальчики…» Они возьмут нас в плен. Надо бежать. В лес. Через поле. Кто со мной — айда!

И по затравеневшему двору риги первым кинулся к ржаному полю, увлекая за собой человек десять; остальные топтались в нерешительности, переговариваясь неуверенно: «А может, это наши? Может, отступают?»

В следующую минуту все удостоверились, что это не «наши». Захарову и его группе необходимо было проскочить метров сто по открытому месту, чтобы достичь поля, по которому надо было бежать к лесу, пригибаясь в высокой ржи. Но, вероятно, догорающая за домами ракета высветила скопившихся людей около ворот риги, и в тот миг, когда еще мерцал свет ракеты, а Захаров со своей группой миновал двор риги и подбегал к полю, длинные автоматные очереди запульсировали на танках, и догоняющие друг друга трассы, мелькнув, вонзились в кучку людей, веером хлестнули по стенам риги. Впереди кто то страшно закричал, застонал, как раненое животное; там, где только что бежала группа Захарова, никого не было, там сверкали трассы. Затем оборвался треск автоматных очередей, и только слышен был близкий лязг гусениц входивших в деревню танков.

— Ребята, в лес, в лес! — повторял Александр зачем-то шепотом и скачками, как в воде, бежал в густой ржи, бьющей по коленям, цепляющей, путающей ноги, но команда его была бессмысленной, отделенной от сознания, потому что все и он сам бежали по полю и без команды падали в сырую духоту ржи под проносившимися над головой трассами.

. А на опушке леса, задыхаясь, кашляя, хрипя, все разом повалились на землю, не в состоянии приподнять голову, оглянуться назад, на деревню, где уже горела рига, обстрелянная зажигательными пулями, и где извивами огоньков занималась крыша ближней к ней избы, освещая отблескивающую броню танков посреди улицы.

В той деревне остался навсегда Захаров. Его убило автоматной очередью в грудь, когда он первым бросился к ржаному полю, самонадеянно веря в свою силу, в правильность своего решения. Группа ребят, бежавших вместе с ним, все же вырвалась в лес под автоматными очередями. Они упали в траву вблизи дороги, ползком добрались до ржаного поля, и погиб один Захаров, сильнейший из класса, видимо, не успевший либо пренебрегший вжаться в спасительную землю. Это была первая потеря, поразившая всех, и до Москвы добирались лесами, ночью заходя в притихшие деревни запастись хлебом, и то и дело кто-нибудь мучительно завязывал разговор о том, как сказать о гибели Захарова его матери.

Из всех добравшихся до Москвы замоскворецких ребят после войны Александр никого не встречал. Но почему в той деревне, где они без отдыха копали рвы, веря, что здесь не пройдут немецкие танки, погиб ни с кем не сравнимый по силе Захаров, играючи работавший лопатой? А норма была на каждого восемь кубометров. «Московские мальчики, не мозольте пальчики…»

«Почему я не забываю Захарова, с которым соперничал и за день до его гибели боролся и даже дрался, ненавидя его хвастовство силой и, может быть, ревнуя, в конце концов, к Веронике? Случайность? И почему я чувствую тоску, вспоминая гибель Чудинова, будто в его смерти была моя вина?»

… В сопровождении офицеров полковник Зайцев ходил по платформе разрушенной недавним налетом «илов» маленькой немецкой станции. Осколки стекла от выбитых окон каменного вокзальчика хрустели под ногами, засыпав исковерканный, сорванный крупнокалиберными пулями указатель с закопченным названием «Хольздорф». На путях догорали, дымились пульмановские вагоны, в воздухе висела прогорклая гарь пожара, горячего металла, а за вокзалом по-весеннему бесконечно синело небо, и под этой счастливой синевой все было тихо, солнечно, мирно. Среди буйно цветущих яблоневых садов весело краснели черепичные крыши, и среди них уходила в солнечные облака готическая высота кирхи, поблескивала отвесными, скатами кровли. В этом без боя занятом утром городке полковник Зайцев решил разместить на ночь штаб своего полка и перед тем осмотреть железнодорожные пути после налета «илов» и сохранившийся вокзальчик, где его встретил Александр, «оккупировавший» довольно уютный зал ожидания для отдыха своего взвода разведки. В то время как полковник в окружении штабных офицеров молчаливо ходил вдоль платформы, по обыкновению грозно шевеля косматыми бровями, на путях показалась из-за сосновой рощи дрезина, и Александр, выругавшись про себя, понял, что сейчас не обойтись без полковничьего разноса. Это был его разведчик, воронежский отчаюга Серега, бывший артист цирка, Чудинов, раздобывший на разбомбленной станции дрезину и отпущенный им на два часика в тыл, в немецкую деревню, где ночевали вчера. Чудинов, издали заприметив начальство, остановил дрезину на всякий случай метрах в двухстах от вокзала, акробатически ловко вспрыгнул на перрон и, небольшого роста, крепкий, точно дубок, заторопился к дальней двери вокзала, независимо размахивая огромной, как гусли, гитарой.

— Что такое? Что еще за музыкант? — вскинул лохматые брови полковник и не без едкого укора глянул на Александра. — Лейтенант, кто этот… с музыкой? Ваш? Почему на дрезине?

— Это мой разведчик, товарищ полковник, — ответил Александр, вытягиваясь, не понимая недовольства командира полка, позволявшего разведчикам некоторые вольности. — Дрезину обнаружили здесь, на станции. Я разрешил съездить разведчику в тыл.

— Как это так — разрешил съездить в тыл? По какой причине? Эй, разведчик! — зычно позвал полковник. — Подойдите ко мне! Быстро!

Чудинов бегом приблизился к командиру полка и, с особым шиком щелкнув каблуками раздобытых еще в Польше хромовых сапожек, выгнул по-строевому грудь, пряча гитару за спину, улыбаясь ясными наглыми глазами.

— Слушаю, товарищ полковник!

— Что у вас за спиной?

— Обыкновенная гитара, товарищ полковник.

— Откуда она?

— Немецкий трофей! На границе Пруссии взят в разбомбленном доме. Вчера музыкальный инструмент был одолжен мною хозяйству артиллеристов по причине получения командиром батареи второй «Отечественной». Сегодня инструмент взят обратно. Гитара то есть…

— Да зачем она вам, разведчику? Лишний предмет, неуставное имущество. Солдату и иголка тяжела. Верно? Нет?

— Никак нет. — Чудинов засмеялся, показывая прекрасные молодые зубы. — Помогает, товарищ полковник, если скучно когда.

— Ах, во-от, — протянул полковник и тоже засмеялся, неумело, похоже было, прокашлялся. — Помогает, значит? Веселый у тебя разведчик, лейтенант, — обратился он к Александру иным тоном и сурово оглядел Чудинова от лихо собранных в гармошку сапог до пилотки. — Что ж, пойдешь ко мне в ординарцы? Сержантское звание дам, на пузе ползать меньше придется. Так с музыкой тебя и возьму.

Нагловато-светлые глаза Чудинова, не мигая, смотрели на полковника непорочно.

— Никак нет, товарищ полковник.

— Что «нет»?

И тут очертя голову вмешался Александр, спеша на спасение Чудинова, хоть и знал, что полковник терпеть не может и намека на возражение.

— Я не могу его отпустить, товарищ полковник. Это лучший мой разведчик.

Полковник с неприятием вздернул брови.

— А мне лужен лучший ординарец, лейтенант. Не отдашь миром, возьму приказом. А то у меня не ординарец, а муха дохлая. Так пойдешь, разведчик?

— Не делайте этого, товарищ полковник, — повторил Александр, слыша свой упорный, неподчиняющийся голос и не без досады сознавая, что осложняет отношения со своевольным командиром полка. — Чудинов — прирожденный разведчик, — добавил он маловразумительный для полковника довод.

Офицеры, сопровождавшие полковника Зайцева, переминались с ноги на ногу, курили, глядели на тлеющие пульманы, деликатно не участвуя в разговоре.

— Ну, с-смотри, лейтенант, «языков» добывать будешь неважно, самого в ординарцы возьму, — проговорил круто полковник и, надвинув козырек фуражки на широкий лоб, двинулся вместе с офицерами к «виллисам», ожидавшим внизу, в тени вокзала.

«А стоило ли тогда задерживать у себя во взводе Чудинова, если через десять дней он погиб на правом берегу Шпрее? В ординарцах он бы выжил. Опять случайность? Чуть-чуть? Зависимость от одного сказанного слова? Оставались ли у него секунды подумать об этом перед смертью? Кто виноват? Я? Или — нет виновных?»

И теперь так выпукло помнился поздний закат в Белоруссии, переходящий в тихий медовый вечер, желтое солнце село за озерами, в вершинах берез и в воде плавал, сквозил нежный свет заката, а на той стороне, в осоке, упоенно стонали лягушки. Они, четверо разведчиков, лежали в траве и ждали полной темноты, чтобы двинуться в обход озер, за которыми начиналась немецкая передовая. В тот вечер особенно пахло свежестью смоченных росой трав, и в этой свежести терпко почувствовался запах махорочного дымка.

— Чудинов, вы курите?

— Никак нет. — Чудинов шепотом засмеялся.

— В таком случае — это курю я.

— Виноват, вроде замечтался. Утки летели. Припозднились. Должно, неподалеку на озерца сели. Кричат… Эх, хорошо! Выводки подросли, а сейчас им раздолье. В осоке играют и шелоктят.

— Ясно. Играют и шелоктят… Кто вы — охотник или циркач?

— И то, и другое мое.

— Ясно. А курить будете, когда вернемся.

Так или иначе, несмотря на то, что Чудинов нарушил святое установление разведчиков — в поиске не курить, ему приятен был этот разговор о каких-то подросших утиных выводках, которые играют в осоке и шелоктят, как приятна была его игра на гитаре, «если скучно когда», его хрипловатый голос звучал задушевно, и веселила его удалая пляска после удачного поиска, когда позволено было водки больше фронтовой нормы.

«Если бы я отпустил его в ординарцы к полковнику Зайцеву, он был бы жив. Но и Чудинов не хотел сам уходить из разведки. Если бы…»

… Если бы сержант Козырев не был сволочью и трусом, то не было бы столько безуспешных поисков зимой сорок третьего года на правом берегу Днепра, под хутором Макаровой. Всякий раз он возвращался из разведки ни с чем — разведка неизвестно почему обнаруживалась немцами на нейтральной полосе, под огнем приходилось отлеживаться и безрезультатно отходить назад, к своим траншеям. Причина неуспеха открылась однажды разведчиком Шматовым из козыревской группы, который выполз вперед левее сержанта и вдруг заметил, как из-за сугроба, где лежал Козырев, взметнулась в сумеречное небо граната и разорвалась перед боевым охранением немцев. Шматов, обескураженный, подполз к сержанту, прошептал: «Зачем?» И в это время из боевого охранения немцев резанули автоматные очереди, заработал ручной пулемет, стала оживать первая траншея, то там, то здесь засверкала вспышками выстрелов, после чего Козырев подал команду: «Отходить!» Шматов доложил Александру о несуразном поведении Козырева, которое могло быть непроизвольным, чему он, командир взвода, не придал большого значения. Но подобные бессмысленные броски гранат на нейтралке повторились и в последующем поиске, причем отход на этот раз стоил жизни двум разведчикам. И тогда Александр понял, что означают эти бессмысленные броски гранат на нейтралке, где все решает звериная бесшумность. Разрывы ручных гранат в безмолвии ничейной земли подымали молниеносную тревогу у немцев, опасающихся тихих ночных атак. Они незамедлительно открывали огонь, при котором продолжать разведку было невозможно, и оставалось одно: возвращаться назад. Здесь риск был ничтожным по сравнению с тем риском, с той неизвестностью, что караулила на каждом шагу за немецкой передовой, в чужом тылу. А Козыреву он верил. Тот был из свердловских студентов, немного говорил по-немецки, облик имел интеллигентный, чистый, ежедневно брился до тонкой бледности кожи, оставляя под чутким, играющим ноздрями носом аккуратные русые усики, любил трофейное оружие, носил парабеллум, немецкий кортик, дамский «вальтер» в набедренном кармане, руки были подвижные, гибкие, водку пил маленькими глотками, смакуя.

Взбешенный неудачными разведками Козырева, явно сломленного страхом, неодолимой боязнью идти в тыл к немцам, что стало очевидным, Александр после возвращения и доклада сержанта («немцы открыли огонь») позвал его в отдельный окоп вблизи землянки взвода и тут долго смотрел ему в заросшие инеем, обмершие от предчувствия глаза. И Александр ощутил, как всё холодеет у сержанта в груди, сжимаясь в ледяной комок, и мелькнула гневно вспыхнувшая мысль: «Он понимает, что мне известно о его гнусности, и знает, что я расстреляю его за предательство…»

А побелевшее, как кость, лицо Козырева виделось словно сквозь завесу снежной пыли, отклонялось, отступало куда-то вглубь окопа, и конвульсивно прыгали его губы, потрескавшиеся до кровяных, подтеков. Внезапно Козырев ткнулся лбом в заледенелый бруствер, задохнулся, обтянутая полушубком спина его начала вздрагивать, и он застонал, умоляя:

— Не убивай меня… Я искуплю… Виноват я, под суд отдай… Искуплю я, искуплю…

Неизвестно, что стало с ним в штрафной роте, и судьба его не интересовала Александра, он мог простить своим разведчикам многое, кроме самого ненавистного ему — обмана и предательства.

Не хватило духа расстрелять его. И хорошо, что не обмарал рук. «Что владело мной? Жалость? Противоестественность убийства своего сержанта? Интересно: расстрелял бы он меня, если бы я оказался на его месте? Думаю, не колеблясь…»

И он вспомнил кольцо убитого немца, фатовски стягивающее мизинец Козырева. Это золотое кольцо увидел Александр после одной разведки, когда, усталые, довольные, сидели за врытым в землю столом в садике прифронтовой деревни и уминали американскую тушенку.

— Что у тебя? — спросил Александр, указывая глазами на манерно оттопыренный мизинец Козырева. — Покажи-ка! Откуда у тебя трофейная хреновина? У «языка» снял? Не забыл, мальчик, что полагается за подобные штучки?

— Оставь, лейтенант! Возле убитого фрица в траве нашел. Не имею права добро поднять? — произнес оскорбленно Козырев и воткнул ложку в банку с консервами, поджал мизинец, скрывая кольцо. — Придираешься ко мне. За что, лейтенант?

— Положи руку на стол, — приказал Александр, и, как только Козырев в замешательстве сунул руку на стол, он при общем одобрительном молчании сдернул кольцо с его пальца и, не раздумывая, швырнул далеко за плетень, в траву, добавил: — Надеюсь, теперь в траве ты его не найдешь.

«Не знаю почему, но то кольцо „языка“ убеждает, что, будь Козырев на моем месте, расстрелял бы, глазом не моргнув. Случайность — он не на моем месте. А мог быть. Я не расстрелял его — случайность. Жизнь и смерть на войне — может, закономерность? Слово „закономерность“ любил употреблять отец. Белый поезд… и отца нет. Закономерность? Меня не убило на войне. Закономерность? Кто-то охранял меня? Но кто „кто-то“? Есть ли этот „кто-то“ или „что-то?“

«Откуда наплывают эти знакомые голоса?»

— Сапоги, что ль, завтра в разведку надеть? А они рваные.

— Другие у тебя есть?

— Хромовые. Но скрипят, гадюки, как на танцах. Демаскируют.

— Любитель ты сапог! Ну ровно второй Чудинов! Только ленив, ох, ленив, тебе хоть кол на голове теши — не почешешься. Об обуви раньше волноваться надо, а не хахакать!

— Чего кипишь? Это мне волноваться? Холостой, значит — жена в тылах гулять не уйдет, а в разведку и босиком можно. А что будет после смерти — посмотрим. Интересно даже… с ангелочками побеседовать.

— Жить надо. Умереть и дурак сумеет, ангелочек.

— Верно-то верно, а этой точки никто не минует. Начхать мне на костлявую левой ноздрей: сегодня, завтра… Все в одной земле лежать будем.

— Ты вот что, костлявая задница! Закон законом, порядок порядком, а ты мне голову не морочь, чертово копыто! Над смертью не шуткуй, она этого не любит! Давай, дуй к старшине, добывай обувь, пока не поздно!

«Когда я слышал этот разговор? Кто с кем говорил? И почему я это вспомнил? Ах, да, да, вологодский счетовод Дедюхин не боялся „костлявую“, был абсолютно лишен страха, а в Польше погиб от шальной мины на нейтралке и… ушел с „ангелочками беседовать“. А парень был незаурядный. А кто был второй? Да, да, сержант Буров — воплощение строгости и порядка. Ведь на отдыхе это он говорил: „Отпускаю тебя, Чудинов, в деревню к девкам, но ежели ты у меня набедокуришь, я тя долгий срок буду перед носом держать. Понятно?“ — „Понятно“. — „Йодистая ты душа, Чудинов, ты что — рванул, пьян? Разведку вспрыскивали?“ — „Да ни в одном глазу“. — „Видал — миндал, оказывается, — ни в одном глазу! Трезв, как монашенка! Да я вас всех разгуляю, чертей, с вашим шнапсом! То ты, то Дедюхин! Хвост не подымай! Оба оторви да брось! Подумать — занюханного ефрейтора приволокли! Ни в деревню, ни к девкам не отпускаю! И сам не иду! Сам себя наказываю!“

«И Дедюхин, и Чудинов погибли. И Бурова давно нет в живых. После Курской дуги. Разведчики вытащили его с нейтралки смертельно раненного разрывной пулей в живот.

Почему я вспоминаю одних убитых? Белый поезд умчал отца и многих, кого я знал. Повезло, не повезло? От судьбы не уйдешь? Так на роду написано? Все слышал за три года. Солдатское утешение. Когда мы не несли потери, мы чувствовали себя бессмертными. Смешно! А может быть, это высшая мудрость самосохранения? Но почему я дуцаю об этом?»

Матеря, у всех матеря… у всех глаза-то выплаканы.

«А чей это голос? Кто это сказал? О маме? Единственно, кого я люблю, — мама. Бедная моя! „Если человек на войне убедил себя, что его убьют, — пиши пропало“. Я вернулся, мама. Но, кажется, со мной произошла случайность. Нет, я не в госпитале. Что со мной? Но ведь война кончилась. Я в Москве. Ах вон оно что!..»