"Юность командиров" - читать интересную книгу автора (Бондарев Юрий)3Летний разлив заката затопил крыши, четко обозначив верхушки тополей, и в небе было тихо и светло. В такие июньские вечера покоем, беззаботным уютом охватывает душу. Тогда хочется сидеть где-нибудь на скамейке на прохладном воздухе, курить, глядеть на закат и думать о том, что вокруг тебя живут добрые люди. И непреодолимо потянет туда, где закат, или подумается вдруг, что хорошо бы ехать сейчас по тихой вечерней степи, лежать в сене, слушать сверчков и скрип колес, глядеть, как над тобой покачивается мерцающее небо и рождается ночь. Потом телега спустится под бугор, заплещется вода под колесами, потянет сырым холодом - спящая река, окруженная застывшими кустами, еще хранит в себе багровые отблески на середине, но под обрывами уже скопилась плотная темь; и холодно ногам, зябко всему телу. Телега опять взбирается на бугор, навстречу тянет влажным и внятным запахом ромашки и полыни. Вокруг ночь, полная звезд, запахов холодеющих трав. И неожиданно далеко впереди, будто на краю света, проблескивают неведомые огоньки и темнеют неясные в ночи силуэты дальних деревьев. Сколько до них километров и долго ли ехать до них? Двенадцать часов ночи. Был отбой. Везде потушен свет, только горит в коридоре слабая дежурная лампочка. Гребнин, стягивая сапог, шепотом рассказывает своему соседу по койке: – Знаешь, читал я в одном журнале, вроде в "Ниве", не помню, интересную вещь. Офицер один, итальянский, в империалистическую войну предложение в министерство внес. Сапог до катастрофы не хватало, так он что же предложил: вместо обуви - солдат закалять, строевую - босиком… Гребнин снимает гимнастерку, с минуту сидит, притворно позевывая, и наконец спрашивает: – Оригинально? – Прекратить раз-говор-чи-ки! - официально и певуче раздается в кубрике команда дневального, в команде его шутливо-грозные нотки. - Кто нарушает? А, опять Гребнин? Саша, если ты сию минуту не перестанешь нарушать, я тебе преподнесу наряд! Как? Да сию минуту будешь у меня мыть полы! Тонкая и нескладная, как циркуль, фигура дневального Луца, освещенная луной, двигается между койками. На нем противогаз и шашка. Луц останавливается возле кровати Гребнина и угрожающе таращит глаза. – Саша, опять истории? Люди спать хотят. Наступает непродолжительное молчание. Весь кубрик точно спит. Везде тишина. – Дневальный! - доносится сдержанный голос из коридора. Там легкое, осторожное перезванивание шпор, и около тумбочки, облитой луной, появляется тень дежурного по батарее. - Где вы, дневальный? Почему не на месте? Спите, что ли? – Я на месте, - обиженно хмыкая, отвечает Луц и шагает к тумбочке. - Я не могу стоять на ногах неподвижно… Я не аист, товарищ дежурный. В кубрике опять тишина. В коридоре слышится начальственный басок дежурного, ему вторит певучий тенорок Луца. Где-то в глубине коридора, должно быть возле лестницы, отчетливо шаркает метла второго дневального - готовятся мыть полы. А на дворе июньская ночь. На подоконнике и на паркете - синеватые лунные полосы. В окно видны насквозь пронизанные теплым ночным воздухом верхушки тополей. Ярко-багровая луна сидит в ветвях, заглядывая в кубрик, и весь училищный двор наполнен прозрачной синью. Звеняще трещат сверчки. И где-то далеко-далеко, за тридевять земель, играет радио. Откуда это? Никто в кубрике не спит. Все устали после самоподготовки, но спать не хочется. Чего вообще хочется, неизвестно. Может быть, вспоминается далекое, полузабытое? А может быть, каждый сейчас думает о том, что тебя ждут где-то? Ничего, ничего не известно. Ночь - и все. На крайней койке возле окна лежит Дроздов, по грудь накрывшись легким одеялом. Он неподвижно глядит перед собой, закинув за голову руки. Рядом, на соседней койке, ворочается Алексей, то и дело подминает под щеку жесткую подушку. Потом откидывает одеяло. В лунном свете его лицо кажется рассеянным. – Ты не спишь, Толя? – Нет, - шепчет Дроздов. - Странно, Алеша. Ты слышишь, как кричат сверчки? Очень люблю крик сверчков ночью. Алексей опирается на локоть и прислушивается. – Да, - говорит он, - кричат. – Луна и сверчки, - шепотом повторяет Дроздов. - Не понимаю, что-то в этом есть такое - не передать. И грустно становится почему-то… Дроздов вынимает руку из-под головы и потягивается, широкая грудь его выгибается, он глубоко вздыхает. – Ты слушаешь, Алеша? Я помню, у меня был наводчик, Зеньков. Очень угрюмый такой, неразговорчивый парень лет тридцати. Стрелял великолепно. Но слова от него никогда не добьешься. У него погибла невеста в Минске. Так однажды после боя, страшного боя, остановились на берегу реки Псел. Лето на Украине. Я устроил ребят в хате и вышел проверить часового у орудия. Ночь чудесная. Роса. Звезды. Река блестит. Лягушки квакают на берегу. Как будто и войны нет. Подхожу к орудию и вижу: Зеньков сидит на станинах, смотрит на реку, и спина у него трясется. Плачет, что ли? Не понял я сразу. "Что с тобой?" - спрашиваю. Молчит, а сам рукавом лицо вытирает. Сел рядом на станину. Молчу. Долго сидели так. А вокруг лягушки да соловьи - взапуски. Потом спрашиваю: "Зеньков, что же ты?" А он и говорит: "Сержант, вы молодой еще, может, и не понять вам. Кабы в такую вот ночь не знать, что никто тебя не ждет". Понимаешь, Алеша? А мне иногда вот в такие ночи кажется, что меня ждут, - уже другим голосом говорит Дроздов и добавляет задумчиво: - Мне часто кажется, что где-то, в каком-то городе, живет девушка, на какой-то тихой улице, в домике с окном во двор, и что мы обязательно встретимся… У тебя не бывает такого? Дроздов поворачивает голову, смотрит на Алексея испытующе, черные брови темнеют на его лице. Алексей не отвечает. – Ах, да не в этом дело! - приподымаясь, Дроздов тянется к тумбочке, на пол падает сложенная гимнастерка, звякают ордена. - А, черт, нет, курить не буду, - говорит Дроздов, укладывая гимнастерку на тумбочку, и вдруг садится на кровати, охватив руками колено, подставив лицо застрявшей в тополях луне. У него сильные плечи гимнаста, юношески стройная, круглая шея. Алексей глядит на него с удивлением. – Не в этом дело, - повторяет Дроздов. - Вот мне кажется иногда, что ждет меня где-то счастье. Может быть, это девушка с тихой улицы. А может быть, еще что. Ведь я до войны думал быть геологом. Понимаешь, ведь многое зависит от того - по правильному ли пути идешь? Ты думал об этом? (Алексей по-прежнему молча кивает.) Ведь что такое офицер? Ведь не красивый мундир, не танцы, не балы, не белые перчатки - помнишь, у Куприна в "Юнкерах"? Все гораздо сложней. За четыре года войны я немного узнал людей, полюбил армию. Но ведь, в сущности, как это мало… Вот у Бориса есть какая-то военная струнка. Он точно родился офицером. А мне, Алеша, хочется вот в такую ночь где-нибудь в горах под крик сверчков расставлять палатку на ночлег, рубить сучья для костра… Сидеть у огня после какого-нибудь тяжелого перехода и знать, что где-то в заросшем липами переулке, за тысячи километров, тебе светят окна. Алексей - негромко: – Если это твоя цель, из армии надо уходить. Дроздов смотрит на молочно-белые, обмытые лунными потоками верхушки тополей, потом проводит ладонью по лбу. – Ты меня не понял, Алеша. Я говорю о другом. Я говорю о каком-то ожидании после войны. И вот когда за тысячи километров от тебя, где-то в тихом переулке, заросшем липами, тебе светят окна - понимаешь, в этом есть большой смысл! Понимаешь… без них человеку тяжелее в тысячу раз… – Понимаю. А у тебя есть… эти окна? – Нет, - сказал Дроздов. – А были? – Не знаю, - покачал головой Дроздов. - Не знаю. Очень странно все получилось в детстве. Хочешь, расскажу? – Да, Толя. Дроздов задумался, тихонько заговорил: – Ну вот, послушай, как получилось. Читал я запоем в детстве "Красных дьяволят", "Как закалялась сталь", "Юнармию". Мать запрещала, ночью гасила свет, читал под одеялом, светил фонариком с сухой батарейкой. А потом организовал я во дворе и свою "армию" из ребят и девчат. Деревянные пулеметы, тачанки из салазок, пистолеты с пробками, и свой устав, и клятва. Заставил всех подписаться на бумажке кровью. Девчата повизгивали, но тоже подписались, укололи пальцы иголкой и выдавили по капельке крови. Не помню точно, в чем был смысл этой клятвы, но кажется, в верности друг другу. Клятву торжественно закопали в землю и дали залп из пугачей. У нас был свой пароль, свой сигнал: три свистка под окном в четыре пальца. Это означало: "Выходи на улицу, тревога". И если свистели вечером, каждый должен был два раза поднять занавеску: мол, выхожу. И начинались сражения, наступления, разведки и атаки на "беляков". Потом забирались в пещеру - штаб. Зажигали свечу, и я вынимал список отряда и, как полагается командующему, насупив брови, просматривал его с комиссаром, выбирал, кого отметить и наградить. Были свои ордена - из жестянки сделанная звездочка. И вот, Алеша, была у меня в отряде некая Вера Виноградова. Жили в одном дворе. Девчонка смелая очень была, называла себя "Таинственная стрела". Огромные глазищи. Все мальчишки из моего отряда были влюблены в нее, а я ничем не показывал, что она мне нравится: задирал нос и делал вид, что питаю чувства к другой девчонке, к ее подруге Клаве, а Веру прорабатывал за то, что у нее нет настоящей дисциплины и все такое. Помню, когда играли в прятки, я старался спрятаться так, чтобы не нашли никакими силами. А она - со мной. И вот когда рядом раздавались шаги водящего, она вдруг хватала меня за руку: "Ой, Толька, сюда!" Я ужасно возмущался, отдергивал руку. "Что за глупости, опять "Толька"? "Товарищ командир", а не "Толька"! Понятно?" Однажды, помню, один сидел дома и читал. Звонок. Пришли Клава и Вера. Остановились на пороге и переглядываются. А у Веры такое лицо, точно она сейчас плакала. Что-то кольнуло меня, но я спрашиваю с командирскими интонациями: "В чем дело, товарищи бойцы?" - "Толя, мне нужно что-то сказать тебе", - шепотом говорит Вера. "Да, Толя, она должна тебе что-то сказать, - и Клава тоже смотрит на меня. - Это тайна". Тогда Вера тряхнула головой и обращается ко мне; "Я не могу, я напишу. Дай мне листок и карандаш". Она взяла бумагу, быстро написала и, знаешь, как-то улыбнулась виновато: "Вот, Толя". И я как сейчас помню эту записку: "Толя, я к тебе отношусь так, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру". Прочитал я и так растерялся, что сразу уши свои почувствовал. Но тут я, конечно, сделал суровый вид и начал всякую глупость молоть о том, что сейчас некогда ерундой заниматься - и все такое. В общем, Вера ушла, а я в тот момент… почувствовал, что жутко люблю ее. Наверно, это и была первая любовь… А вообще первая любовь приносит больше страдания, чем счастья. В этом убежден. Дроздов замолк. Тишина стояла вокруг. Кричали сверчки за окнами. – А что же потом? - спросил Алексей. – Потом? Потом повзрослели. В прятки и в войну уже не играли, а Вера переехала в другой дом. Редко приходила во двор, со мной была официальна. "Здравствуй", "до свидания" - и больше ни слова. А когда учился в девятом классе, однажды летом увидел ее в парке культуры. Сидела возле пруда в качалке, в панаме, и читала. Увидела меня, встала. А я… В общем, ребята, с которыми я шел, стали спрашивать меня: кто это? Я сказал, что одна знакомая. И какая-то сила, непонятная совсем, как тогда, в детстве, дернула меня ничего не сказать ей, не подойти. Только кивнул - и все. Как ты это назовешь? Идиотство!.. А потом, когда уезжал на фронт, записку ей написал, глупую, шутливую: мол, отношусь к ней, как Том Сойер к Бекки Тэчер. Большего идиотства не придумаешь. Дроздов горько улыбнулся, лег на спину, с досадой потер ладонью выпуклую грудь. Алексей сказал не без уверенности: – Думаю, просто ты ее любил… – И всю войну, Алеша, где-то там светил этот огонек в окне - знаешь, как в песне? Светил, а я не знал, кому он светит - мне ли, другому? – Понимаю. Письма получал? - спросил Алексей. - От нее? – Нет. – А… сам? – Написал одно из госпиталя. Но потом прочитал и порвал. Показалось - не то. Да и зачем? Дроздов, не шевелясь, лежал на спине, подложив руки под голову, глядел на посиненный луной потолок, волосы - прядью - наивно лежали на чистом лбу, лицо в полусумраке казалось старше и строже. Алексей, облокотясь на подушку, смотрел на него с задумчивой нежностью и молчал. А в это время в углу кубрика звучал сниженный голос Саши Гребнина: – Немецкий язык в школе ни в коей мере не удавался мне. Пытка. Перфекты не лезут в голову, кошмар! Лобное место времен боярской думы. А учить некогда. Торчал день и ночь на Днепре, на стадионе нападающим бегал, что страус. Или на танцплощадке. Накручивали Утесова до звона в затылке. Ну, приходишь на занятия - в голове пусто, хоть мячом покати. А тут перфекты. А учитель Нил Саввич прекрасно знал мою душевную слабость. И, скажите пожалуйста, как нарочно: "Гребнин, к доске!" Иду уныло и чувствую: "Поплыл, как пробка". - "Ну, футболист, переведите". И дает фразочку примерно такую: "На дереве сидела корова и заводила патефон, жуя яблоки и одной ногой играя в футбол". В шутку, конечно, для осложнения, чтобы я тонкости знал. Представляете, братцы? Переждав, когда хохот стихнет, Гребнин со вздохом закончил: – Смех смехом, конечно. Но как-то мы, братцы, сдадим экзамены? … А Бориса после отбоя не было в кубрике; не было его и в учебных классах. Только во втором часу ночи он вернулся в дивизион, и полусонный дежурный, вскочив навстречу от столика, едва разлепляя глаза, произнес испуганно: – Старшина?.. – Спокойно, дежурный, - предупредил Борис. - Градусов не поверял дивизион? Отметь - прибыл в двенадцать часов ночи. Ясно? |
|
|