"Игра" - читать интересную книгу автора (Бондарев Юрий)Глава шестнадцатая— Отец, разреши к тебе? Он нарочито бодро повернулся от письменного стола к вошедшему в кабинет Валентину — босой, в незастегнутой, без рукавов рубашке, тот переступил порог, наклонив в дверях голову, и Крымов против обыкновения с тревожной радостью обнял его, похлопал по еще горячей от долгого лежания на солнце спине. — Проходи, сын, проходи, я рад, мы с тобой не так часто видимся. Садись, Валя, кури, а я посмотрю на тебя вблизи, — сказал Крымов легким тоном, каким обычно разговаривал с детьми, и показал на сигареты на тумбочке в изголовье тахты. — Кури, пожалуйста. — Я не курю, отец, — ответил Валентин и присел на край тахты в неудобной настороженности, нахмуренный, большерукий. — Я начал и бросил: прочитал все, что пишут о раке, особенно англичане… К сожалению, курит Людмила. — Стало модным среди женщин, — сказал Крымов и тоже сел на тахту, разглядывая сына с внимательным недоверием. Неужели это плоть его и Ольги, неужели это он, Крымов, мужской сущностью своей проявился в сыне, в неуклюжем, худом, баскетбольного роста юноше, сверх меры серьезном, рассудительном, строгом, ничем не похожем на отца в юные годы, исполненные военной отчаянности, но унаследовавшем тот же серый цвет глаз, тот же запах кожи (что крайне удивило однажды Крымова)? — Однако дурная и чужая мода наверняка пройдет, как пройдет все. Он договорил последнюю фразу несколько иронически, точно бы предлагая вольную раскованность разговора, но лицо Валентина оставалось сосредоточенно серьезным, и Крымов спросил: — Как у тебя дела? — Отец, я никак не могу сориентироваться в жизни. — Вот как? Сориентироваться?.. Валентин не подхватил его полуироничного, ни к чему не обязывающего тона, которым нередко умышленно пользовался Крымов, чтобы тактично не обострять их взаимоотношений, ибо убедился с некоторых пор в ненужности переламывать упрямство, несговорчивость сына, не расположенного ни шутить, ни смеяться над чем-либо и над кем-либо, самоуверенно желающего обходиться собственным умом. На третьем курсе он начал получать повышенную стипендию и, освобождаясь от семейной зависимости и Ольгиных забот, наотрез отказался пользоваться домашней денежной помощью, сменил костюмы на дешевые курточки, покупая их самостоятельно, а раз после объяснения с обиженной матерью сказал отцу угрюмо и бесповоротно: «Я не хочу пользоваться ни твоим именем, ни твоими средствами. Я буду сам». И это стремление к ранней по нынешним временам материальной независимости (разумеется, частичной), точнее — к самоутверждению на зыбкой почве студенческой, хоть и повышенной, стипендии сначала озадачило Крымова. Он, оказывается, и не подозревал такого упорства в сыне, зная в то же время, что тяга к самостоятельности и неуправляемое мальчишеское самолюбие принесут ему не ожидаемую им свободу поступков, а болезненные удары жизни, не терпящей излишней пренебрежительности к принятым нормам зависимости в современных родственных взаимоотношениях. — Отец, я не могу сориентироваться в жизни, — повторил Валентин. — Никак не могу. — Мне казалось… — Крымов вытянул из пачки сигарету, неторопливо размял ее, — мне казалось, что тебе всегда все ясно, сын. — Не надо иронии. Я уже не мальчик, который хочет казаться взрослым. — Слушаю тебя, слушаю, Валя… Весь кабинет был полон солнца и воздуха, напитанного запахом листвы; птицы, истомленные зноем, пели в саду вяло, нескончаемо длинный июльский день переходил в длинный вечер, и было слышно, как оса, залетевшая в окно, тоненько звенела, ползала по зеркалу, где в отсвечивающей глубине купались зеленые ветви берез. «Сейчас он скажет то, чего я не ожидаю, — подумал Крымов. — Он ищет слова, чтобы не обидеть меня». А Валентин сидел на краю тахты, сжимая между колен большие руки, поперечная морщинка разделяла переносицу, серые глаза хмуро сосредоточились на зеркале и не моргали, но явно было — он не видел ни зеркала с его зеленой глубиной, ни назойливо звеневшей осы, и Крымов повторял: — Я слушаю, Валя. Он спросил тихо: — Скажи, отец, как определить степень вины преступника и жертвы? — Вины жертвы? — удивился Крымов. — Что ты имеешь в виду? Или кого ты имеешь в виду? — Я имею в виду тебя, отец. — Интересно. Продолжай, пожалуйста. — Ты сможешь мне ответить откровенно? Иначе я не буду ничего спрашивать. Сможешь? — Постараюсь. Валентин плотнее стиснул сцепленные между коленями пальцы и с мрачноватым напором сбивчиво заговорил: — Отец, происходит какая-то несправедливость, какая-то мерзость вокруг твоего имени… Какие-то слухи, сплетни… У нас в институте, как ты знаешь, народ разношерстный, некоторые злорадно поглядывают на меня и шепчутся: вот он, наследник известного Крымова, который дошел до преступления, и тэдэ и тэпэ. Что они, с ума посходили? — Мне можно отвечать? — Нет, подожди, я не все еще… Не понимаю одного, отец, не понимаю, откуда развелись шептуны и почему хотят верить клевете и всяким злобным слухам поклонники маркиза де Сада! Как они могут представить тебя в роли преступника? Или хотят, что ли? Нет, отец, человек не венец творения и никакое там не гордое звучание или непротивление и самоусовершенствование по Толстому! Скажи, почему зло остается безнаказанным? Валентин хрустнул пальцами, сумрачно глядя куда-то в направлении книжных полок, а он, Крымов, предполагая дальнейший нелегкий разговор с неподатливым сыном, молчал, ясно понимая, что не сможет ответить Валентину какой-то одной мудрой, отцовской, проверенной опытом формулой. Ибо не было у него одномерного ответа, того ответа, взятого у святой или порочной истины, что поставила бы все на раз и навсегда предназначенные места, оценила свою и чужую жизнь и определила бы твердые границы между «да» и «нет», после чего собственная позиция четко и навсегда объяснила бы весь мир вокруг, который, однако, с великим непостоянством кривлялся, кокетничал, смеялся, убивал, извращал натуру по кем-то навязанным ему противоестественным законам. — Я отвечу, Валентин, как смогу, — проговорил наконец Крымов и, не закурив, бросил размятую сигарету в пепельницу на тумбочке. — В войну погиб цвет народа. В живых из лучших сохранились немногие. А дети не стали лучше отцов, хотя нельзя осуждать какое-либо поколение скопом. Вот, может быть, поэтому теперь мало кто рискует броситься грудью на амбразуру, защищая свою и чужую честь… — Грудью на амбразуру? — повторил Валентин и опустил голову. — Это что, отец, заслонить своим телом пулемет? — Я употребил метафору, — проговорил Крымов, ужасаясь тому, что мелькнуло в лице сына, когда он опустил голову. — Я не о том героизме, который грудью закрывает пулеметы, хотя в жизни бывают и такие безумные мгновения. Я хочу сказать о другом. Понимаешь, Валя, современная цивилизация повела мир по ложному пути. Умные люди изобрели машины, но техника не нашла умных командиров, не подчинилась и стала управлять людьми. И изнежила их, отобрала у них силу духа. А вместо него вложила в души счетную линейку, которую техника же и производит… В конце пятидесятых годов появился новый вид приспособленцев к благам цивилизации — родные благоденствующие братья во всем мире. На Западе их называют конформистами. Теперь это касается и нас. Мы не отгорожены бетонной стеной. — А ты, отец, к кому себя относишь? — недоверчиво спросил Валентин, и по жесткому тону его Крымов почувствовал, что сын непримирим ни к врагам его, ни к каким-либо смягчающим оправданиям сложившихся обстоятельств. — Надеюсь, ты не конформист? — Я испорченный человек, Валя. Я режиссер и строю мизансцены жизни, в этом мое несчастье, — сказал с грустной усмешкой Крымов.. — Даже собственные похороны я могу увидеть со стороны и поставить сцену. Впрочем, говорю не совсем точно. Вернее будет так — постоянное желание познать, что подобная неприятная сцена дала бы людям и что отняла бы у них. Не осуди, сын, за громкие слова, но в последние годы я думаю о том, где лежит тайна жизни и тайна смерти, которая объясняет наши поступки. И наверное, здесь полезнее быть адвокатом, чем судьей. А это не всегда удается. В двадцатом веке совестливые люди, в общем-то, не очень счастливы, сын. Несчастных счастливцев меньшинство. Весь мир стал или становится несчастным. А я, если хочешь, пытаюсь понять, когда и где человек свернул или сворачивает с пути истинного. И я в том числе… — Отец, ты идеалист! А я хочу знать, что такое подлость и что такое честность! И — всё! — воскликнул Валентин и встал с отчужденно насупленными бровями. — Знать, кто назвал добро добром, а зло злом? Почему добро мы принимаем как добро, а зло как зло? И где он, истинный путь цивилизации, отец? Техника и наука вовсе не зло, а благо, как горячая вода! А ты сам знаешь, что нужно человечеству для спасения? Укажи! Может, пришло время второго пришествия и второго библейского чудака? — Ты слишком возбужден… и слишком сердито говоришь со мной. Сядь, — сказал Крымов и мягко взял сына за попытавшуюся вырваться руку, потянул книзу, заставил снова сесть на тахту. — Страшного суда, а не просто пришествия, ты хотел сказать, — поправил Крымов. — Что ж, может быть, и пора судить человечество за все зло и глупости. Но будет ужасно, если суд нравственный подменят судом атомным. И превратят его во всеобщую казнь, а землю в пепелище. — Он помолчал, досадуя: что то сейчас мешало ему быть убедительным в разговоре с неподатливым и бескомпромиссным Валентином. — И все-таки, сын, есть нравственный путь, хоть и не единственный… — Какой путь? Истинный? Каков он? — Практически невозможный. Это сострадание. Чувствовать и понимать страдание другого. Но для этого должны родиться в мире тысячи терпеливых проповедников. — Отец, все это слова, слова! Сострадание хорошо только между порядочными людьми, — выговорил Валентин рвущимся баском. — А к сволочам всяким? Тоже сострадание? — Точного ответа у меня нет. Я хочу сказать, Валя, что сволочи и несволочи связаны одной веревочкой, — проговорил задумчиво Крымов. — То есть каждый человек связан с другим и со всем живущим на земле, и это вроде единой сети. Из нее часто невозможно вырваться. — Значит, преступник и жертва — оба виноваты, раз они в одной сети. — Валентин нехорошо рассмеялся, и в смехе его был и протест, и нервозность растерянности, не свойственной ему. — Значит, оба они преступники. Крымов ответил сухо: — В том случае, если жертва соглашается стать жертвой. — И ты никогда не считал себя жертвой? Ни разу в жизни? Ты всегда побеждал? — Так категорично я тебе не могу ответить. Часто побеждали и меня. — Я не о том. — И я не о том. Но понял тебя так, как надо. В войну я поражался, как много людей обреченно, без борьбы, без последнего сопротивления давали в немецких концлагерях расстреливать себя. Поверь, Валя, в разведке я твердо знал свой последний шаг, даже если израсходован последний патрон в пистолете. — Ты хочешь сказать о ненависти и презрении? — Нет. Это не выход. Есть кое-что выше. — Что же? — Отсутствие боязни. Перестать бояться за себя — это выше ненависти. На войне иногда удавалось. Редко, но бывало. — А теперь ты чего-нибудь боишься? — Боюсь. — Крымов тронул худое колено сына. — Боюсь потерять вас: мать, Таню, тебя. Значит, слаб. — Отец… — вновь сорвавшимся баском произнес Валентин и поспешно отвернулся, договорил: — Если ты так о себе, то что же ты обо мне думаешь? — Ничего плохого. — А в войну ты меня в друзья не взял бы, — сказал вызывающе Валентин. — Ты, пожалуй, всех нас, двадцатилетних неумеек, презираешь. — Нет. В друзья я бы тебя взял. Но мы и так с тобой… — Неправда. Между отцом и сыном не может быть дружбы. — По-моему, ты ошибаешься. Вот он сидел рядом с ним на тахте, его сын — упрямец, спорщик, наивный умница, его мужское продолжение на земле, ни обликом, ни жестами, ни единой черточкой характера не похожий на своего отца в двадцать один год, на того бравого независимого лейтенанта, командира взвода полковой разведки, всегда готового к действию и риску, сразу поверившего в собственное бессмертие на войне. Так чем же объяснялось раннее повзросление, готовность к риску и та прочная вера в себя — смертельно занесенным над головой острием? зияющей и хорошо видной бездной между бытием и небытием? И что делало инфантильными, беззащитными его сына и этих много знающих, интеллигентных, начитанных парней, рано знакомых с формальной логикой и алогичностью, — тихое благополучие, изнеженность в семейном быту, сверхобильная, до противоестественности, забота родителей о чадах своих? И как следствие — отсутствие самостоятельности? Можно было бы, конечно, всему дать объяснение, как почасту и делается в жизни, чтобы оправдать успокоительную и выгодную сию минуту людям точку зрения. Но любое объяснение ничего не меняло в самом поколении, подчиненном какой-то заразительной неизбежности своего времени, никем еще полностью не осознанного. Оно, время, складывалось из тупых и острых углов, из ненужных вещей, лишних денег и безденежья, несовпадающих восточно-западных мод и конструкций, где нередко проступал заимствованный расчет даже в любви, в выборе знакомств, когда искусственно растопленный холод еще больше увеличивал отчуждение, чего и в помине не было в счастливую пору военной и послевоенной молодости Крымова, в пору опасности, бедности и надежд. И он ощутил некое сложное положение сына в институте, обусловленное, по-видимому, и его непомерной требовательностью по отношению к другим, и неприятными событиями, связанными с ним, Крымовым. — По-моему, ты ошибаешься, сын, — повторил Крымов насколько можно спокойней. — И я рад, что твоя дружба со мной… — Неправда, — прервал Валентин и нахмурился. — Невозможно. Отец есть отец. Я ведь не могу тебе сказать то, что сказал бы другу. — А у тебя его нет? — Настоящего — никогда не было. И сейчас у меня нет настоящих друзей. Есть соучастники компаний и танцевальных радений. Завидую, что у тебя есть Стишов, вот он, наверное, не предаст. — Только наверное? И Валентин ответил холодно и убежденно: — Отец, я знаю, что друзья предают первыми. Как и жены. «Раньше я ни разу не задумывался над тем, что сын так одинок». — Жены? Почему жены? Валентин выпрямился, поперечная морщинка резче обозначилась между его темными прямыми бровями, божеская отметинка способного человека, как определял про себя эту морщинку Крымов. Но тут же лицо сына выразило снисходительное удивление, и голос его прозвучал почти насмешливо, будто речь зашла о мимолетной шалости: — Такова уж природа женщин, отец. Крымов озадаченно вздохнул. — Прости, у тебя ведь невеста, Валя. Как-то не вяжется с этим твоя пошловатая фраза. Вы что, поссорились? — И не думали. — Я могу предполагать, что ты любишь Людмилу? — Если бы знать, что это такое — «любить», отец. — Валентин закинул голову, проговорил несколько смущенно: — Я не могу с тобой откровенно. Как-то не очень ловко… Я женюсь на ней. Людмила беременна, и я женюсь… Ты не очень шокирован моим легкомыслием? Валентин опять нехорошо рассмеялся, и Крымов подумал, что его смех и вопрос о легкомыслии — все чужое, не его сущность, а нечто оборонительное и слабое в очевидной защите, к которой он прибег в попытке самоутверждения перед отцом. — Не очень, — солгал Крымов и прибавил вынужденно участливо: — Все, надо полагать, естественно. Только маме раньше времени не нужно об этом. — Мама многое воспринимает слишком трагически. Но ничего. Мы будем пока жить у Людмилы. Я буду подрабатывать. Через два года кончу институт. Буду снимать какую-нибудь картину… Проживем в любви и согласии. Вот так! Его лицо некрасиво дернулось, снова приготовленное к оборонительному смеху, но Крымов попросил негромко: — Не надо так смеяться, сын. Я на твоих баррикадах. Ответь мне, пожалуйста, серьезно, Валя: ты любишь Людмилу? — Не знаю, отец. Я хотел бы, хотел бы, но что поделаешь… Я думаю: полюблю, когда будет ребенок. А как ты поступил бы на моем месте? Как ты… именно ты?.. Валентин ослабленно ткнулся всем телом вперед, сцепливая большие руки между коленями, похрустывая пальцами, окончательно растеряв неприступную самоуверенность, и Крымов с горькой жалостью отметил, что его серьезный сын, его продолжение на земле, его в конце концов надежда, не рисковал и не обладал смелостью разобраться в самом себе в свои двадцать лет, когда без долгих раздумий верят первым чувствам. «А имею ли я право спрашивать, как у них случилось?» — В таких вещах, Валя, советов не дают, — сказал уклончиво Крымов и обнял сына за плечи. — Так кто, кто же может мне посоветовать, кроме тебя? — проговорил Валентин, и в голосе его заколебалась натянутая струна. — Советовал же ты мне, когда я поступал в Институт кинематографии. Ты хотел, чтобы я пошел на операторский, и я пошел… Он неловко пошевелил плечом, освобождаясь от руки отца, и тот опять почувствовал здоровый сладковатый запах молодого тела, и это телесное, родное, физически сильное, и эта обнаженная растерянность Валентина кольнули Крымова терпким сожалением: да, он мог бы знать, но почти не знал своего сына. — Какой бы совет я тебе ни дал, ты должен по-мужски принять решение сам, — повторил Крымов твердо. — Представь: в войну сапер ошибался на заминированном поле один раз. Немного неточности с механизмом мины — и не поминай лихом. Женитьба и развод — дело не смертельное. Но рану могут нанести смертельную. — А как было у тебя с матерью? Как у тебя все произошло? — спросил требовательно Валентин. — Ты ни в чем не сомневался? — Никогда и ни в чем, — ответил Крымов. — Когда я увидел ее в первый раз, на меня нашло какое то безумие. Что-то вроде дурмана… И не улыбайся, сын. Это так. — Отец, ваше поколение было счастливым. Вы знали, чего хотели. — И Валентин возбужденно поерзал. — Отец, я не за тем к тебе пришел, извини, я не за советом. Я как-нибудь сам… — Так будет лучше, Валя. И знаешь, тот дурман не прошел у меня до сих пор. |
|
|