"О духовной жизни современной Америки" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)

II. Литература и литераторы

Американская литература безнадежно далека от реальности и бедна талантами. И любовь в ней присутствует, и револьверная стрельба, но нет в ней самостийной жизни, нет движения духа. Само собой, сказанное не относится к тем немногим писателям, чьи книги современный человек вполне может читать, не относится, в частности, к Марку Твену, этому бледному пессимисту, обладателю поистине необыкновенного остроумия и чувства юмора, не имевшему в Америке ни единого предшественника, как, впрочем, и ни единого последователя. Приведенная выше оценка также не распространяется на кое-что из написанного Эдгаром По, Готорном и Брег Гартом. Но в общем и целом американская литература не отражает жизнь американцев так, как это делают газеты. Она не оставляет у читателя сколько-нибудь прочных впечатлений, ей не хватает земного начала, слишком много рассуждает она и слишком мало чувствует, слишком много в ней надуманного и слишком мало реализма, она не изображает жизнь, а воспевает ее, вещает, воздев очи к небесам, проповедует добродетель и мораль на бостонский лад, пророчествует, остерегает, обнеся сафьяновой обложкой историю про нерушимую верность двух сердец и героев-индейцев. Эта литература не нашла во мне отзвука, она прошла через мое сознание, не задев ни единой струны в моем сердце, не заставив меня к ней прислушаться.

Когда держишь в руках книжку американского автора, всякий раз возникает такое чувство: что, если бы в эту поэтическую нищету ворвался ураган, свежее дыхание современности, от этого дела сразу пошли бы на поправку. Но ураганы американцы обложили таможенной пошлиной, а ветры не дудят в тамошние медные трубы. Американская литература не воспринимает и не способна воспринять какое-либо влияние, она отстала от европейской литературы по меньшей мере на три фазы развития: когда-то Чарльз Диккенс и Вальтер Скотт определили облик ее романа, а Мильтон и Лонгфелло — характер ее поэзии, на этом она и остановилась. Никаких следов влияния современной литературы на американскую не найти. Никакого стремления к совершенствованию не заметно у этих пиитов: однажды выучившись своему ремеслу, они и поныне занимаются им как привыкли. Что за дело им до того, что в крупнейших культурных странах появились люди, которые стали писать о жизни как она есть, люди, вознамерившиеся отразить тончайшие движения человеческой души? Их это вовсе не касается — они же американцы, патриоты, трубадуры, мечтатели. Нынче в Америке полагают чуть ли не постыдным знать какой-нибудь иностранный язык, а если случится двум эмигрантам беседовать на своем родном языке в присутствии какого-нибудь янки, тот не преминет высмеять их. Но уж если американец возьмется учить какой-нибудь иностранный язык, то не иначе как один из мертвых. Стало быть, американцы лишены возможности читать современную литературу на языках оригинала. Но даже и с помощью переводов они не стремятся узнать, что же такое представляет собой эта современная литература. Если в Америке вдруг, по наитию, и издадут какой-нибудь из романов Золя, то непременно самым грубым образом искорежат книгу, «приведут в соответствие», как эта процедура именуется в предисловии, после чего книга становится неузнаваемой, даже имена действующих лиц и те изменят. Таким образом, Иисус Христос в «Земле» («La Terre») в американском переводе именуется Магометом. Все четыре убийства, которые происходят в романе, переводчик сохранил, потому что такого рода происшествия близки револьверному грохоту его родной литературы. Зато полностью выпущены все ругательства, рождение внебрачных детей, совращение девиц. Кстати, переводы романов Золя не сыщешь в книжных магазинах, даже и в «отредактированном» виде, — их место в табачных киосках, подобно прочим «товарам для мужчин». Американские книготорговцы торгуют только приличным товаром: не вздумайте просить у них книги с подлинным жизненным содержанием! Даже весьма пристойные и непомерно скучные книжки Уитмена не вздумайте спрашивать: в ответ вам шепотом сообщат, если в магазине окажутся дамы, что в городе, надо надеяться, вообще нет книг этого автора. Но что же тогда есть в этих книжных лавках? Возьмем, к примеру, такой город, как Миннеаполис, город приблизительно той же величины, что и Копенгаген, торговый центр Запада — Миннеаполис с его театрами, школами, «художественными галереями», университетом, международной выставкой и пятью музыкальными школами — в этом городе всего-навсего один-единственный книжный магазин[7]. Что же рекламирует этот книжный магазин, что увидим мы в его витринах и на его полках? Разрисованные поздравительные открытки, сборники стихов с золотым обрезом, ноты «Yanke Doodle» и «Home, Sweet Home», блаженной памяти Лонгфелло и любые разновидности самых что ни на есть авангардистских чернильниц. Кроме того, в магазине мы найдем всю массу американской «художественной литературы», которой только может располагать большой народ, насчитывающий множество охочих до сочинительства дам. Вдобавок это еще и «патриотический» книжный магазин: на его полках можно увидеть историю американских войн и литографии с изображением Вашингтона, «Хижину дяди Тома» и мемуары генерала Гранта. Так что здесь налицо весь набор американской журнальной литературы.

А я все же предпочел бы прочитать сборник проповедей, нежели мемуары Гранта. Грант не умел даже грамотно писать на своем родном языке, многие генеральские письма люди хранят как стилистические курьезы. И еще я предпочел бы от корки до корки прочитать адресную книгу, чем углубиться в американские детективы. Они еще хуже так называемых «народных песен», хуже так называемых «посланий отцов церкви», хуже всего, что я когда-либо видал из печатной продукции. Пока ты в них не заглянул, нипочем не вообразить, что предлагают публике сочинители этих повестей. Кстати, даже эта литературная стряпня не менее патриотична, чем национальный гимн, чаще всего в этих сочинениях рассказывается про какого-нибудь юного янки, лет шестнадцати-семнадцати, из нью-йоркского детективного бюро, который выявляет и самолично расстреливает целую банду чужеземных еврейских мошенников.

Американская журнальная литература снабжена великолепными иллюстрациями. Для людей, любящих картинки, одно удовольствие листать любой из крупных американских журналов. Величайшее достоинство их во внешнем оформлении, в замечательно выполненных иллюстрациях; что же касается содержания, то, как правило, оно представляет интерес лишь для настоящих, стопроцентных американцев. Какой бы из журналов ты ни раскрыл — всюду непременно узришь письмо генерала Гранта, автобиографию Линкольна, какой-нибудь эпизод из жизни Джорджа Вашингтона, глубокомысленное высказывание генерала Лугана, человека, о котором только и знают, что он уже покойник — больше о нем ничего не известно, да еще какие-нибудь стишки про луну и рассказик про любовь. Чтобы прочитать уже сто раз печатавшуюся автобиографию Линкольна или перечитать один из остроумных ответов Франклина какому-нибудь британскому лорду, который мы у себя в Норвегии еще детьми изучали по хрестоматии Енсена, чтобы наконец заново просмотреть письмо Гарфильда к племяннице некоего фермера из Иллинойса, — словом, чтобы выдержать чтение всего этого, надо иметь то же устройство нервов, каким обладают американцы, нужна такая же духовная леность, какая присуща им.

Миннеаполис — город величиной с Копенгаген — располагает также «Атенеумом» — читальным залом с библиотекой, насчитывающей пятнадцать тысяч томов стоимостью в двадцать шесть тысяч долларов. В этом «Атенеуме» мы видим все ту же литературу, что и в книжном магазине, — ту же историю войны, те же журналы, того же генерала Гранта, те же стихи. Единственное, что наличествует в книжном магазине и отсутствует в «Атенеуме», — это чернильницы, во всем прочем совпадение полное. В здешнем «Атенеуме» посетители, бывает, торчат весь день, да, весь день напролет и читают стихи. Нет, чужестранцу, право, нипочем не уразуметь, что за удовольствие этим людям сидеть тут и читать такие стихи. Причина, должно быть, кроется в их пристрастии к лирике как таковой, потому что никак ведь не поверишь, что именно уровень здешних стихов и привлекает народ в «Атенеум». Американцы вообще обожают стихи. Не говоря уже о дамах, которые регулярно снабжают газеты образчиками своей, подчас весьма странной, поэзии, яростная страсть к стихам иной раз находит даже на самого что ни на есть рассудительного аптекаря, и в пылу дискуссии о пользе рыбьего жира он способен вдруг процитировать стихи! Такое я не раз встречал в печати — да что там, сам Генри Джордж начинает свой крупнейший труд по национальной экономике стихами! Дальше уж и идти некуда, дальше — пропасть. В «Атенеуме» стихов хватит на веки вечные, вдобавок постоянно закупаются новые поэтические сборники. Но, интересно, что же еще закупается, кроме стихов? Что может предложить читателям «Атенеум» из новейшей литературы? Все книжки, сочиненные американскими писателями и писательницами, романы Чарльза Диккенса и Вальтера Скотта и все тех же стариков — Дюма, Эжена Сю, Жюля Верна, Маррета и Сильвио Пеллико. Здесь не найдешь ни одной книги Золя, Бурже, братьев Гонкур, ни одной книги русских писателей и ни одной — скандинавских[8], вообще ни одной книги тех авторов, которые ныне играют ведущую роль в литературе. Здесь стоят на полках сто тяжелейших томов со стенограммами дебатов в конгрессе, а также восемьдесят три тома альманахов прежних лет и еще шестьсот семьдесят томов, вдвое толще Библии, в переводе Лютера, шестьсот семьдесят томов патентных свидетельств. Да, если придешь в миннеаполисский «Атенеум» с намерением что-либо почитать и попросишь свидетельства о патентах — сразу получишь просимое! Но если обратишься к библиотекарю с просьбой выдать что-либо из сочинений Гартмана, Конта, Шопенгауэра, то библиотекарь не преминет наставительно заметить, что из философов он может предложить только Эмерсона.

За многое можно укорить американскую журналистику, но в сравнении с художественной литературой она — поэзия правды, рупор грохочущей американской жизни; день-деньской вливает она нам в уши житейскую повесть о людях трудящихся, о людях страдающих, о людях оступающихся и о людях умирающих; журналистика эта отражает дух целой части света. А вот у поэтов и писателей не обрящешь постоянно меняющегося разнообразия жизни — они воспевают луну и расстреливают еврейских мошенников. Больше половины американской литературы составляют стихи. А почему бы и нет? Заслуживает признания любой продукт любого настроения в любой форме — был бы у автора талант. Но здесь редко встретишь в стихах капельку смысла, крупицу искусства, и бывает, ощутишь легкий ветерок дыхания жизни — в одном из ста случаев! В Америке не умеют играть на лире, хотя, может, такое и было когда-то, — на лире рвут струны, а те немногие, что умеют играть, играют скверно, да и лиры у них неважные. Но ведь мы располагаем переводами хорошей литературы, пришедшей к нам из Америки, — отличных стихов, отличной индейской поэзии. Я бывал у индейцев, дважды подолгу живал в их вигвамах, но не нашел никаких особых героических качеств у мужчин и красоты у женщин больше, чем понадобилось бы для газетной статейки, — и их было в обрез. Великая индейская поэзия — просто не в меру наивная ложь, болтовня, литературщина. Кстати, коль скоро разговор зашел о переводах, следует заметить, что чаще всего мы переводим, исходя больше из национальной принадлежности автора, чем качества его книг, — а это значит, что, если опытный писатель живет в большой стране, его произведения поспешат перевести много раньше, чем книги выдающегося автора из малой страны. Во всех литературах имеются такие «переведенные» представители страны. Так, мы переводим Переса Гальдоса потому, что он испанец, и Хуа Цзиенки за то, что он китаец. Но сплошь и рядом мы не переводим Золя, хотя он и француз.

Но ведь есть же у Америки «Хижина дяди Тома»? Что правда, то правда: книга эта сделала доброе дело на этой земле. В литературном отношении, как роман, она вряд ли заслуживает те роскошные переплеты, в каких ее издают в Америке, но, как памфлет, как нравственная проповедь, как благородный вклад в общественное движение, она заслуженно привлекла к себе внимание. Именно эта книга, при всей ее небольшой художественной ценности, все же есть прорыв в жизненную реальность и как таковая должна была бы послужить американским поэтам предостережением против их извечного пристрастия к луне и к ходульным описаниям жизни обыкновенных людей. Но нет, где уж там. Совсем напротив, дело идет к тому, чтобы даже «Хижину дяди Тома» превратить в этакую лунную сказку. Много лет назад, стало быть, задолго до своей болезни, писательница заявила, что честь написания этой книги принадлежит не ей: мол, это ангел Божий, видимо досконально знающий негритянский вопрос, сотворил книгу, а сама она просто записала все, что продиктовал ей ангел. Но что, если вдруг и ангел откажется от авторства? Честь и слава «Хижине дяди Тома»! И все же у меня стоит звон в ушах от ее чрезмерного бостонского морализаторства и бесконечных описаний зверств в Миссури. И если какая-нибудь страна ссылается на такую книгу как на типичнейший плод расцвета своей литературы, то надо сказать: плохи дела у народа такой страны — ему не хватает души. Разумеется, американская литература в то же время литература высоконравственная. Такая же ханжеская, как и книги нашей норвежской Марии. Бостонский синклит прочно удерживает ее в своих тисках; дело в том, что Бостон задает тон всей духовной жизни Америки, именно этот город определяет звучание литературы. Даже у самых крупных американских писателей, без единого исключения, не встретишь ни одного искреннего ругательства. Книжку, в которой встретилось бы ругательство, сразу же отправили бы в табачный ларек. В любом американском романе непременно выведен прожженный негодяй; когда же писатель велит этому негодяю браниться, то от каждого бранного слова автор оставляет лишь первую букву, за ней следует многоточие. Я, разумеется, не утверждаю, что проклятия — главное условие появления хорошего романа, но мне представляется чуточку противоестественным, что прожженный негодяй должен изъясняться одними многоточиями.

Не ведает американская литература и эротики. Где уж там! О Страшном суде и спектральном анализе ей известно куда больше, чем об эротике. А если случится старине Адаму проглянуть в образе какого-нибудь романного героя, то лишь с благопристойной, сладенькой чувственностью во взоре, самое большее он отважится на поцелуй, но нипочем не проявит могучей страсти, присущей молодости: бостонские тиски прочно удерживают его. В то самое время, когда американские газеты изо дня в день переполнены уголовной хроникой, рассказами об изнасилованиях, — в художественной литературе чуть ли не запрещено описывать голые ножки кресел.

Само собой, и среди американских писателей тоже встречаются более или менее талантливые исключения из числа, как правило, бесталанных авторов. Я уже объявил подобным исключением Марка Твена и готов снова это повторить. Разумеется, он не художник, художественности в его книгах нет и следа, но он самая что ни на есть остроумная голова во всей американской литературе, лукавый шутник, который заставляет народ смеяться, но при этом льет слезы — сам-то он юморист, сатирик и пессимист в одном лице. Необходимо какое-то время пожить в гуще американской реальности, чтобы по достоинству оценить все его остроты, а им нет числа. Что же касается других писателей, я не осмелюсь объявить таким же исключением все творчество их в целом, а всего лишь главу из романа такого-то или такое-то стихотворение такого-то поэта. Далее я коротко расскажу о нескольких деятелях американской литературы, чьи имена приобрели у нас на родине относительную известность.

В 1885 году в Бостоне вышла книга, на которую Эмерсон откликнулся письмом к автору, лондонские издатели — мгновенным ее переизданием, а Рудольф Шмидт — трактатом. Книжка называлась «Листья травы», а автора звали Уолт Уитмен. Когда появилась эта книга, Уитмену было тридцать шесть лет.

Сам автор называл свои произведения «песнями», и Рудольф Шмидт тоже назвал их песнями. А вот Эмерсон, очевидно за недостатком умения систематизировать факты, не нашел для этого жанра подходящего названия. Но творения Уитмена и вправду не песни, как не назовешь «песней» таблицу умножения: перед нами сплошная проза, не знающая ни ритма, ни рифмы. Единственное, что делает эти «песни» похожими на стихи, — это краткость отдельных строк, иной раз насчитывающих всего два-три слова, а то и вовсе одно; зато в следующей строке иногда можно насчитать двадцать восемь или даже тридцать пять слов.

Сам автор именует себя «явлением мирового духа». Рудольф Шмидт тоже объявляет его «явлением мирового духа». Я же, напротив, поскольку мне трудно уловить какой бы то ни было смысл в столь изысканно емком термине — по мне, автор с равным успехом мог бы именовать себя «космосом», «мировым пространством» или «Вселенной», — короче, я бы без лишних претензий попросту назвал Уолта Уитмена «дикарем».

Уитмен — это глас природы в первозданном лесу.

Что-то индейское есть и в его языке, и в его восприятии жизни, должно быть, поэтому он преимущественно воспевает море, воздух, землю, деревья, траву, горы, реки — словом, элементы природы. Лонг-Айленд, где он родился, он неизменно обозначает индейским названием — «Поманок», а кукурузу — исконно индейским словом «маис» вместо английского «корн», и вновь и вновь наделяет американские местности, иной раз даже целые штаты, индейскими именами; в его книге можно встретить стихи, сплошь состоящие из исконных индейских географических названий. Примитивная музыка индейских слов настолько завораживает его, что он нагромождает вереницы этих названий даже там, где их наличие никак не диктуется смыслом; часто он подряд нанизывает имена десятков штатов, ни слова не говоря о них самих. Отсюда эта выспренность вперемежку с примитивностью. Вот как звучит одно из его стихотворений:

Над Поманоком взлетаю, как птица, Чтобы повсюду парить и повсеместно петь самое главное, самую суть, Отправляюсь на север, чтобы петь там полярные песни, И в Канаду, пока не вберу ее всю без остатка, потом в Мичиган, В Миннесоту, Айову, Висконсин, чтобы петь каждого штата неповторимую песнь, В Миссури, Канзас, Арканзас, чтобы петь каждого штата неповторимую песнь, Дальше — в Кентукки, Джорджию, Теннесси, в Каролину, чтобы петь каждого штата неповторимую песнь, В Техас и все дальше, дальше, до Калифорнии, чтобы везде и повсюду быть принятым дружелюбно, стать везде и повсюду своим, Чтобы первым (если понадобится — то под дробь барабанов военных) Пропеть самое главное, суть всей нераздельно единой страны, А потом — каждого штата песнь[9]. (Перевод Я. Белинского)

Первозданное, примитивное начало в его натуре, присущее дикому индейцу ощущение сродства с окружающей нас природой повсеместно присутствует в его книге и нет-нет да полыхнет ярким пламенем. Когда воет ветер или кричит какой-нибудь зверь, для Уитмена это все равно что звуки индейских слов:

«Краснокожие аборигены, дыханье свое, звуки дождя и ветра, прозвища птиц и лесных зверей вы оставили нам в названиях: Окони, Кууза, Оттава, Мононга-хела, Саук, Натчез, Чаттахучи, Каквета, Ориноко, Уобаш, Майами, Сагино, Чиппева, Ошкош, Уалла-Уалла, оставив эти названья, вы ушли, растворив родные слова в воде, перемешав их с почвой». (Перевод Я. Белинского)

Читателю подобного рода стихов потребуется как минимум вдвое больше энтузиазма, чем их сочинителю.

Стиль Уитмена — не английского происхождения, он вообще не отвечает стилю какого-либо культурного языка. Это тяжеловесный индейский образный стиль без образов, вдобавок еще воспринявший влияние другого тяжеловесного стиля, а именно ветхозаветного, — все это выше всякого понимания. Его слова тяжело, невнятно прокатываются по страницам книжки, уносятся вдаль длинными вереницами, целыми полчищами — одно другого туманней. Некоторые из стихов Уитмена поистине великолепны в своей невразумительности. В одном таком необыкновенно глубокомысленном стихотворении из четырех строчек, половина которых вдобавок заключена в скобки, он «поет» вот так:

Пусть безмятежен тот, кого я пою (Тот, рожденный борением противоречий), я посвящаю его Народу, Я вселяю в него Мятеж (о тайное пламя и право бунта! О неугасимое, животворное пламя!) (Перевод Я. Белинского)

Этот стих можно принять за здравицу в честь дня рождения и с равным успехом — за пасхальный гимн. Или еще — за изложение тройного правила в математике. В любом случае под конец начнешь сомневаться в том, что автор с помощью подобной примитивной поэзии и впрямь вознамерился «петь», да еще и усомнишься в его патриотизме — уж очень силен в нем бунтарский дух.

О’Коннор говорит: для понимания поэзии Уитмена надо было увидеть самого поэта воочию. И Бак, и Конвей, и Рис говорят то же самое: нужно было увидеть Уитмена, чтобы понять его книгу. Но мне кажется, что ощущение буйной мечтательности, которое охватывает тебя при чтении «Листьев травы», должно усиливаться, а уж никак не ослабляться лицезрением самого автора. В конце концов он последняя талантливая особь современного человека, родившегося, однако, дикарем.

Лет тридцать-сорок назад жители Нью-Йорка, Бостона, Нью-Орлеана, а позднее и Вашингтона могли повстречать на улице человека на редкость могучей стати, большого, спокойного, несколько неуклюжего, всегда одетого самым небрежным образом, похожего на какого-нибудь механика или моряка, а не то на трудягу богатыря той или иной специальности. Почти всегда он разгуливал без пальто, часто и без шляпы, в теплую погоду обычно держался солнечной стороны улицы, позволяя солнцу нещадно жечь свою большую голову. У него были тяжелые, но красивые черты лица, которое одновременно излучало и горделивость, и обаяние; синие глаза смотрели кротко. Он часто заговаривал с прохожими, не считаясь с тем, знаком он с ними или нет, иной раз ему даже случалось похлопать кого-нибудь из них по плечу. Но он никогда не улыбался. Чаще всего он был одет во все серое и неизменно опрятное, но случалось, на сорочке недоставало какой-нибудь пуговицы, сорочки же он обычно носил пестрые, с белым бумажным воротничком.

Вот как в ту пору выглядел Уолт Уитмен.

Нынче это больной семидесятилетний старик. Несколько лет назад мне довелось увидеть его портрет. По обыкновению он сидит в сорочке с засученными рукавами, и по обыкновению ни к селу ни к городу на голове у него торчит шляпа. Лицо у него большое и красивое, волосы — густые, борода — огромная и тяжелая; он ведь никогда не подстригает ни бороды, ни волос, которые волнами устилают его плечи и грудь. На этом снимке он на указательном пальце вытянутой руки держит изящно обработанную бабочку с разверстыми крыльями, и эту-то бабочку он и разглядывает.

Пусть мы теперь представляем себе внешность Уолта Уитмена, но книга его более цивилизованной от этого не становится: в литературном отношении эта книжка — сплошная какофония. Хотели провозгласить его первым американским народным поэтом. Это можно воспринять лишь как насмешку. Ему недостает простоты и простодушия народных поэтов. По примитивности чувств он отстает от народа. Язык его не обладает негромкой силой народного языка, а лишь силой грохота, временами разряжающегося громоподобными, оркестровыми взрывами, ликующими криками, напоминающими потрясенному читателю боевые кличи индейцев. Но если присмотреться поближе, повсюду увидишь лишь буйный карнавал слов. Автор всячески старается что-то сказать, что-то доказать своей поэзией, но ему ничего не удается вымолвить из-за обилия слов. Некоторые из его стихотворений почти целиком состоят из одних названий, в других отдельные строки вполне могли бы сойти за заголовки стихотворений:

Американос! победители! марш человечества! Передовые! марш века! либертад! массы! Для вас мои песни. Песни о прериях, Песни о Миссисипи, бесконечно плывущей вниз к Мексиканскому морю, Песни об Огайо, об Айове, об Индиане, Висконсине, Иллинойсе и Миннесоте, Песни, которые разлетаются из Канзаса, из самого центра, которые слышны всюду, Песни, которые бьются в огненных пульсах и все оживляют. (Перевод Р. Сефа)

Конец! В следующем стихотворении Уитмен уже повествует о чем-то совершенно ином, о том, как «в былые дни» он сидел и постигал науку «у ног старых мастеров», зато теперь старым мастерам в свою очередь не мешало бы постигать науку, сидя у его ног. Если учесть, что к числу старых мастеров, то есть своих былых наставников, поэт относит прежде всего Христа, Сократа и Платона, то можно понять, что цивилизованный читатель при чтении этого стихотворения будет несколько огорошен. Очевидно, Эмерсона, да и англичан, восхитили как раз эти длинные ряды и вереницы имен и названий в стихотворениях Уитмена. Эти перечни, списки, колонки, несомненно, самое необычное и оригинальное в его стихах. Поистине это литературный феномен. Он не имеет себе равных. Вся книжка Уитмена полным-полна этих перечней. В одном стихотворном цикле из 12 частей, под названием «Песнь о топоре», не найдешь ни одного стихотворения без подобного списка. Вот один из фрагментов цикла:

Привет всем странам земным, каждой за ее свойства; Привет странам сосны и дуба; Привет странам лимона, инжира; Привет странам золота; Привет странам маиса, пшеницы, привет виноградным странам; Привет странам сахара, риса; Привет странам хлопка и странам картофеля белого, сладкого; Привет горам, равнинам, пескам, лесам, прериям; Привет берегам плодородных рек, плоскогорьям, ущельям; Привет бесконечным пастбищам, привет земле изобильной садов, льна, конопли, меда; Привет и другим, суровым странам; Таким же богатым, как страны золота, плодов и пшеницы, Странам копей и рудников, странам крепких и грубых руд, Странам угля, меди, олова, цинка, свинца, Странам железа — странам выделки топора. (Перевод М. Зенкевича)

Девятая часть этой же самой каталогообразной поэмы начинается с одной из обычных — загадочных — авторских скобок:

(Америка! Я не хвалюсь любовью моей к тебе, Я владею тем, что имею.) Топор взлетает! Могучий лес дает тысячи порождений, Они падают, растут, образуются — Палатка, хижина, пристань, таможня, Цеп, плуг, кирка, пешня, лопата, Дранка, перила, стойка, филенка, косяк, планка, панель, конек, Цитадель, потолок, бар, академия, орган, выставочный павильон, библиотека, Карниз, решетка, пилястр, балкон, окно, башня, крыльцо, Мотыга, грабли, вилы, карандаш, фургон, посох, пила, рубанок, молоток, клин, печатный вал, Стул, стол, бадья, обруч, калитка, флюгер, рема, пол, Рабочий ящик, сундук, струнный инструмент, лодка, сруб и все прочее, Капитолии штатов и капитолий нации штатов, Ряды красивых домов на проспектах, сиротские дома, богадельни, Пароходы и парусники Манхеттена, бороздящие все океаны. (Перевод М. Зенкевича)

Может, это прозвучит кощунством, или даже богохульством, но должен признаться: темными ночами, когда на меня находили тяжкие приступы творческих мук и сон никак не шел ко мне, случалось иной раз, что я изо всех сил сжимал зубы, чтобы невзначай не брякнуть прямиком: эх, да такие стихи и я вполне мог бы писать!

Чего же хочет Уолт Уитмен? Может, отменить работорговлю в Африке? Или запретить употребление тросточек? Построить новое здание школы в Вайоминге или ввести ношение егерских свитеров? Этого не знает никто. Никто не сравнится с ним в искусстве наговорить уйму слов — и притом ничего не сказать. Слова у Уитмена жгучие, они пылают, в них слышится страсть, сила, восторг. Слушаешь, эту отчаянную музыку слов и чувствуешь, как надувается его грудь. Одного только не понимаешь ты: что же приводит его в такой восторг? Во всей книге гремит гром, но молнии, искры — нет как нет. Читаешь страницу за страницей, сверху вниз и снизу вверх, и никак не можешь понять, в чем же смысл всего этого. Но эти полчища слов не повергают тебя в растерянность, не опьяняют тебя, а лишь оглушают, в глухой безнадежности пригибают к земле; их нескончаемая, утомительная монотонность в конечном счете поражает рассудок читателя.

Когда дойдешь до последнего стихотворения — уже не будешь в силах сосчитать до трех. И впрямь перед нами автор, раздвигающий наши представления об обыкновенной человеческой логике. К примеру, шагает он по дороге в «Song on the open road»— и вот уже захлестнут наслаждением оттого, что шагает по этой самой дороге, которая дороже ему любого стихотворения, и по мере того, как он шагает все дальше и дальше по этой многократно обрисованной дороге, он встречает на ней одно божественное явление за другим. Словно обитатель пустыни, который, проснувшись однажды утром в оазисе, испытывает величайшее потрясение при виде травы. «Клянусь вам, — восклицает он, все так же превознося вышеупомянутую, многократно обрисованную им дорогу, — здесь встречаются божественные вещи, более прекрасные, чем можно выразить словами!» А он и не пытается выразить, и умнее от чтения его стихов читатель не становится.

Даже если держать перед глазами портрет поэта, все равно «Листья травы» остаются столь же «невыразимо» непостижимы для бедного читателя, как и без портрета автора. Да и вообще довольно сомнительно, легче ли станет понять эту книгу после близкого знакомства с ее автором. Самое большее, в этом случае автор лично мог бы объяснить читателю, что же все-таки он хотел сказать своими бесчисленными таблицами, однако их он не удостаивает описания, так они и по нынешний день остаются в составе поэмы, будто бы содержащей «песни». Кстати, если верить Уитмену и его биографам, свою книгу он написал с целью воспеть «демократию». Он «певец демократии». И если и впрямь он одновременно «певец Вселенной», каким объявил его Рис, то придется признать, что этот певец — человек необыкновенно разносторонний, не следует забывать, что на его долю выпала довольно-таки трудная работа по составлению бесчисленных таблиц. Так каким же образом стал он нынче «певцом демократии»? В программном стихотворении «Слышу, поет Америка» он воспевает демократию следующим образом:

Слышу, поет Америка, разные песни я слышу: Поют рабочие, каждый свою песню, сильную и зазывную. Плотник — свою, измеряя брус или балку, Каменщик — свою, готовя утром рабочее место или покидая его ввечеру, Лодочник — свою, звучащую с его лодки, матросы свою — с палубы кораблей, Сапожник поет, сидя на кожаном табурете, шляпник — стоя перед шляпной болванкой, Поет лесоруб, поет пахарь, направляясь чем свет на поля, или в полдень, или кончив работу, А чудесная песня матери, или молодой жены, или девушки за шитьем или стиркой, — Каждый поет свое, присущее только ему, Днем — дневные песни звучат, а вечером — голоса молодых, крепких парней, Распевающих хором свои звонкие, бодрые песни. (Перевод И. Кашкина)

В этом стихотворении, в котором размер выдерживает все что угодно, все терпит, а строки растягиваются, словно резинка, он забыл, что надо прислушаться еще и к пению седельщиков и трамвайных кондукторов, а также директоров. Если бы какой-нибудь певец демократии у нас на родине вздумал сочинить такое стихотворение, будь то про сапожника, который «поет, сидя на кожаном табурете», или же про шляпника, который «поет, стоя перед шляпной болванкой», а затем принес бы это стихотворение в газету или же в редакцию детского журнала, то, полагаю, его спросили бы, нельзя ли пощупать у него пульс, или, может, предложили бы певцу стакан воды, а уж если бы он стал клясться, что не спятил, то уж, во всяком случае, подумали бы, что он любитель отменно грубых шуток.

Уолт Уитмен — лирически настроенный американец, и в этом качестве он — явление уникальное. Он мало начитан, а может, вообще ничего не читал, а еще меньше пережил. Жизнь его чрезвычайно бедна событиями. В 1819 году он родился. Когда ему было двадцать лет, ему изменила невеста. В годы войны Севера с Югом он служил в армии братом милосердия. В 1868 году его уволили из департамента внутренних дел, но впоследствии приняли снова. В 1873 году умерла его мать, и, по его словам, одновременно что-то умерло в его душе. Такова вкратце сказка его жизни. Кроме «Листьев травы» он написал и опубликовал немногое, в том числе «Памятные дни» и «Демократические дали», однако эти работы никак не приумножили его литературной славы. Имя Уитмена всегда вспоминают лишь в связи с «Листьями травы» — его публицистику никто не читает, да ее и невозможно читать.

Родиться бы ему в культурной стране и получить интеллигентное воспитание — может, он стал бы своего рода маленьким Вагнером, натура он впечатлительная и музыкальная, но, коль скоро он родился в Америке, на краю света, где все только орут «ура» и где единственным желанным даром считается торгашеский дар, он обречен был стать неудачником, какой-то помесью первобытного человека с современным. «В нашей стране, — говорит американский писатель Натаниел Готорн, — нет тени, нет покоя, нет тайны, нет идеальности, нет огня, нет и старости, однако, чтобы произрастать, поэзия, как плющ, вьющийся по стенам, цветы и розы, растущие в камне, не может обойтись без руин». К исконной, врожденной примитивности натуры Уитмена добавилось его пристрастие к сравнительно примитивному чтению: наивысшее поэтическое наслаждение он, к примеру, испытывал при чтении Библии, что наверняка больше усиливало его дикарские склонности, нежели тормозило их. Всюду в его стихах ощущаются библейские интонации и идеи; близость его поэзии к библейской местами настолько очевидна, что можно лишь восхититься проникновенностью, с какой он освоил такую древнюю поэтическую форму. В стихотворении «Песня Отвечателя» он изъясняется следующим образом:

Юноша приходит ко мне с поручением от своего брата, Откуда юноше знать сроки и истинность своего брата? Скажите тому, чтобы дал мне знамения. И я становлюсь лицом к лицу с юношей, и беру его правую руку в мою левую и его левую в мою правую, И отвечаю за его брата и за людей, я отвечаю за того, кто отвечает за всех и дает мне знамения… (Перевод А. Сергеева)

Не правда ли, кажется, будто читаешь отрывок из какого-нибудь ветхозаветного текста? Повседневное общение Уитмена с библейской поэзией определенно усилило также его литературную дерзость, вследствие чего он дерзостно называет неназываемое. Современность его поэзии в том и состоит, что его перо без стеснения изливает на бумагу все впечатления его пылкой чувственности и все мысли его необразованного ума. Но вряд ли он отважился на подобную реалистичность в силу сознательной художнической смелости и ответственности: вероятно, она всего лишь плод его душевной неотесанности, ведь Уитмен — наивное дитя природы. Эротика в «Листьях травы», из-за которой его уволили со службы и по поводу чего весь высоконравственный Бостон издавал вопли негодования, в действительности ничего не открывает сверх того, что дозволяется говорить во всех литературах; другое дело, что все дерзостное и вправду высказано грубовато, как это свойственно людям невоспитанным, — что есть, то есть. Автор менее наивный и менее подверженный влиянию Библии вполне мог бы высказаться вдвое смелее Уитмена и притом придать тексту несравненно большую литературную ценность; для этого надо обладать хоть каким-то стилистическим мастерством: тут переставить слово, там подправить другое, вычеркнуть примитивный оборот и заменить его эвфемизмом. Язык поэзии Уитмена отнюдь не самый смелый и эмоциональный из всех поэтических языков мировой литературы, зато он один из самых безвкусных и простодушных.

Простодушие Уолта Уитмена настолько велико, что вопреки всему он этим подкупает читателя и временами даже заставляет принять его поэзию. Этим великолепным простодушием он завоевал поклонников даже в среде men of letters (литераторов). Его табличная поэзия, все эти невыносимые перечисления людей, штатов, бытовой утвари, орудий ремесла, предметов одежды, безусловно, самое наивное стихотворчество, какое когда-либо знавала литература, и, если бы оно не изливалось из простодушных уст, никто никогда не стал бы этого читать. Потому что в этих стихах нет даже искры поэтического таланта. Когда Уитмен хочет что-нибудь воспеть, он сразу, в первой же строчке, говорит, что воспевает то-то и то-то, а во второй строчке объявляет, что воспевает другое, в третьей — третье, однако «воспевание» всякий раз исчерпывается объявлением того, что автор намерен воспеть. Он больше ничего и не знает про «воспеваемую» вещь или явление — только название, но зато он знает множество названий, отсюда все эти восторженные перечни наименований. У него слишком беспокойный ум и слишком некультурное мышление, чтобы его мысль задержалась на каком-то предмете или явлении, чтобы он и впрямь его воспел; жизнь видится ему нескончаемым парадом: не тонкую многосторонность явления отображает он, а лишь пестрое разнообразие всех явлений, повсюду зрит он лишь массы — массы людей, явлений, предметов. Откройте его книгу в любом месте, исследуйте каждую ее страницу, и увидите: всюду он заявляет, что намерен воспеть то-то и то-то, но всякий раз дело начинается и кончается перечислением. В этом смысле интересно его маленькое стихотворение, всего из трех строчек, под названием «Картинка крестьянской усадьбы»:

Сквозь широкораспахнутую дверь мирногоовина в деревне видна озаренная солнцем лужайка, где пасутся коровы и кони, где стоит туманная дымка, и вид открывается далеко окрест, и дальний горизонт ускользает. (Перевод Н. Мамонтовой)

Конец! Вот так он зарисовал крестьянскую усадьбу. Овин, деревня, лужайка, коровы, кони, туманная дымка, вид, открывающийся далеко окрест, горизонт. Что дверь овина распахнута настежь, и овин этот на удивление мирный, и солнце озаряет лужайку в то самое время, когда на ней стоит туман, а туман стоит в то самое время, когда вид открывается далеко окрест и при том куда-то к чертовой матери ускользает горизонт, — вот это «описание», которое читателю забыть нелегко! Непостижимое простодушие Уитмена побуждает его создавать такого рода поэзию, и это же простодушие заставляет его полагать, что сим он привносит в литературу новый род лирики, которого давно ждала публика. В своих стихотворениях он постоянно возвращается к этой мысли: «Не запирай от меня свои двери, гордая библиотека! — восклицает он в одном из них. — Щедро уставлены твои полки, но больше всего ты нуждаешься в том, чего нет у тебя, а это несу тебе я!» В душе Уитмена нет места сомнениям в его особой поэтической миссии.

Такой свежестью и обаянием при всем том веет от простодушия этого доброго человека, такой первозданной естественностью дикаря, что нипочем не заподозришь его в тщеславии. Даже в тех местах книги, где его уверенность в своей миссии выражена наиболее назойливо и при том меньше всего мотивирована, у читателя не возникает ощущения, что перед ним самовлюбленная личность. Он просто хороший, добрый человек, ты словно чувствуешь его дружеское объятие, когда он выпевает свои списки домашней утвари. В стихотворении «На берегу голубого Онтарио» он изъявляет намерение «пропеть песню, рвущуюся из самого сердца Америки», которой суждено стать «песней радостной победы», а также «песней про родовые муки демократии». Четырнадцать тяжеловесных строф нанизал он одну за другой, пытаясь справиться с этой сложной задачей. Но, в девяносто девятый раз окинув взором «Миссури, Небраску и Канзас», а затем «Чикаго, Канаду и Арканзас», он вдруг споткнулся и замер на месте. Наконец-то ему открылся итог, и, обмакнув перо в чернила, он вывел:

Клянусь, что начинаю постигать смысл здешних вещей, Это не земля, не Америка столь велики, Это я столь велик или буду столь велик…

Под конец без обиняков заявляет, что Америка — это он:

Америка, стоящая в стороне, однако охватывающая всех, что она в конечном счете, как не я сам? Все эти штаты, разве это не я сам? (Перевод Н. Мамонтовой)

Но даже и это стихотворение не оставляет у читателя впечатления надменной самонадеянности — это просто наивность, вопиющая наивность дикаря.

Среди стихотворений, объединенных Уитменом в цикле «Каламус», мы найдем самые лучшие его произведения. Когда он поет «О любви к человеку», он трогает такие струны своей доброй, любвеобильной души, которые порой будят отзвук в душах других людей. С помощью «всеобщей любви» хочет он обновить продажную американскую демократию, с помощью любви — «сделать весь континент нераздельным», «возвести города, обнимающие друг друга за шею», «породить самую прекрасную человеческую породу, которая когда-либо существовала под солнцем», «насадить названое братство с плотностью деревьев, растущих вдоль реки», «создавать почти божественные страны, невероятно привлекательные одна для другой». Все же и в этих стихотворениях нет-нет да и попадутся отдельные живые слова, исполненные смысла, хоть в книге они и кажутся редким исключением. Примитивная необузданная эмоциональность поэта выражена здесь довольно культурным английским языком, понятным, стало быть, также его соотечественникам. В стихотворении, озаглавленном «С любимой иной раз…», Уитмен изъясняется столь ясно и отчетливо, что читатель с удивлением начинает гадать, а не написаны ли эти строки его матерью или, может, каким-нибудь другим разумным человеком:

Когда я люблю человека, я иной раз впадаю в ярость оттого, что боюсь расточать неразделенную любовь, А все же я думаю, что неразделенной любви не бывает. Так или иначе, я обрету награду. (Я пламенно любил одну женщину, но любовь моя не встретила взаимности, Однако силой моей любви я написал эти песни.) (Перевод Н. Мамонтовой)

Вот здесь — если, конечно, пренебречь тем, что автор на расстоянии от первой до второй строфы меняет глагольное время, — еще можно обнаружить разумную мысль, выраженную вразумительным языком, правда поэтическим языком его можно считать лишь формально. Но долго автор не в силах себя смирять: чуть дальше перед нами снова прежний непостижимый дикарь. В одном из стихотворений он совершенно всерьез утверждает, будто всегда находится рядом с каждым читателем своей книги. «Не будь слишком уж уверен, что сейчас меня нет с тобой рядом», — предостерегает он его, а еще дальше впадает в тяжкие сомнения применительно к вопросу о тени Уолта Уитмена:

Моя тень… Сколь часто я застаю себя самого стоящим и видящим, как она убегает куда-то, Сколь часто я даже не спрашиваю себя о ней, хоть и сомневаюсь, моя ли она!..

Мне представляется, что сомнения его небезосновательны, раз уж человек одарен тенью, которая убегает куда-то, в то время как сам он стоит на месте и наблюдает за ней.

Уитмен — человек эмоционально щедрый, природный талант, родившийся слишком поздно. В «Песнях большой дороги» он, может, наиболее явственно показывает, какое у него доброе сердце и как наивны при этом все его представления. Будь эти стихи написаны как следует, многие из них и впрямь были бы истинно поэтичны, чего не скажешь о них теперь, когда автор по-прежнему затрудняет их восприятие использованием колоссального словесного аппарата. Он ни о чем не умеет сказать просто и метко, он не в силах что-либо обозначить. Пять раз подряд повторяет он одно и то же, тем же самым широковещательным, но невыразительным образом. Он не владеет своим материалом, а позволяет ему владеть собой: материал громоздится перед ним горами, одна гора наползает на другую и накрывает его с головой. Во всех этих «Песнях большой дороги» сердце его пылает жаром в ущерб холодному рассудку: ни выстраивать образы, ни воспевать увиденное он не способен, а может лишь бурно ликовать по всякому поводу. Листая эту книгу, чувствуешь на каждой ее странице биение пылкого человеческого сердца, но не находишь разумной причины, отчего сердце это так взволновалось. Трудно представить себе, что большая дорога сама по себе может заставить сердце так исступленно биться. Но Уитмена дорога завораживает. Он заявляет напрямик — и грудь его ходит ходуном от восторга: «Я думаю, я мог бы сейчас встать и творить чудеса». Ох, как далеко завело его доброе, восторженное сердце! «Я думаю: что бы ни встретил я сейчас на этой дороге, то сразу полюбится мне», — поет он, и еще: «И кто увидит меня, тот полюбит меня, и, кого ни увижу сейчас, тот будет счастлив».

И дальше на своем странном, неправильном языке он продолжает: «И кто отвергнет меня — не опечалит меня, а кто примет меня — блажен будет и мне подарит блаженство».

Он проникновенно, настойчиво добр. Порой его безмерная доброта изумляет его самого, настолько, что эта простая душа тут же заводит песню: «Я больше, чем я думал, я лучше, чем я думал, и я не знал, до чего я хорош».

Да, человеческого таланта у него больше, чем поэтического. Потому что писать Уолт Уитмен не умеет. Зато он умеет чувствовать. Он живет жизнью души. И если бы он не получил того самого восторженного письма от Эмерсона, страницы его книги, подобно сухой листве, беззвучно опали бы на землю, и поделом.


Ралф Уолдо Эмерсон — самый выдающийся мыслитель, самый тонкий эстет и самый своеобразный писатель Америки, это, однако, совсем не то, что быть самым замечательным мыслителем, художественным критиком и писателем одной из крупнейших европейских стран. На протяжении многих лет — половину собственной жизни — он был высшим литературным арбитром своей страны, и впрямь, никто лучше его не подошел бы для этой роли: этот широко образованный человек успел попутешествовать по свету и увидеть мир, простирающийся за пределами Америки. Он не обладатель энциклопедического интеллекта и не гений, а просто талантливый человек, и главный и наиболее развитый его талант — это умение необыкновенно тонко понимать суть вещей. Он умеет также пленять, очаровывать публику. И прекрасным своим языком, и почти неизменно доброжелательным рассмотрением предмета, правда чаще всего избираемого в силу собственных пристрастий, — вот чем Эмерсон привлекает читателей, а отнюдь не оригинальностью мыслей или интеллектуальным блеском. Стоит ему что-либо увидеть или услышать — и явление так сильно захватывает его, что он уже может о нем писать, и писать отлично. Все темы, которые он когда-либо рассматривал, сплошь именно такие темы, какие должны были произвести наибольшее впечатление на человека его склада. В сердце этого человека столкнулись духовные течения трех частей света: мистическое, эстетическое и материалистическое. Религиозная устремленность у него от Азии, у Европы он заимствовал тягу к разуму, искусству и красоте, от своего отечества обрел в наследство демократическую ограниченность и присущий всем американцам практицизм. Это смешение восточной и западной культур сформировало натуру Эмерсона и определило его жизненный путь. Пуританин от рождения, происходящий из английского пасторского рода, он получил хорошее, глубоко нравственное воспитание и сам тоже стал пастором. Испытывая мощное влияние современного образа мыслей и будучи помещен судьбой в самое средоточие бешено пульсирующей мировой торговой жизни, он смог бы истинно воспринять всю азиатскую мистику, лишь отринув свою современную сущность; поэтому он воспринял из духовного наследия Азии ровно столько, сколько позволяла ему практическая сметка, но, надо признать, он отдал должное всем своим религиозным пристрастиям. Ему нужен был Бог, и он избрал себе Бога; не испытывая особой нужды в вечном аду, он выбрал для себя ад преходящий, короче говоря, он сделался тем самым непостижимым гибридом конформизма и полурадикализма, который называют унитарианством. В силу своего происхождения и воспитания, склада своей натуры и образования Эмерсон стал «либеральным» пастором и высоконравственным человеком. Христианский Бог сделался его Богом, гётевский Мефистофель — его дьяволом, а сугубо платонический Платон — его любимым философом. Прошлое и настоящее в редчайшей степени соединились в нем. Три страны света пролили неравное тепло в его душу, но, коль скоро солнце тропиков самое жаркое, Азия опалила дух Эмерсона больше всех других. Эмерсон сделался истинно религиозным человеком. Он редко обращался к мирскому, еще реже проявлял вольнодумство и никогда не выказывал радикализма; о чем бы он ни писал, он неизменно оставался на позициях религии или по меньшей мере морали. Так и получилось, что этот талантливый американец служил священником в христианской церкви, а в свободное время писал философские трактаты. Сведенборг, Библия, Шеллинг и Фихте, но прежде всего и основательнее всего Платон, поселившись в душе этого человека, сотворили из него философа доселе невиданного в Америке типа — Эмерсон был самым разносторонне образованным американским писателем, после его кончины в 1882 году его могила сделалась одной из важнейших исторических достопримечательностей Америки.

Его главное произведение — «Представители человечества» (1849) — небольшая по объему книжка, много меньше вот этой, моей, но при том «его лучшая книжка». Одновременно это и наиболее известное из всех его произведений, написанное изящным, изысканным слогом, бессистемно, с короткими главками, изобилующее противоречиями, попеременно проникновенными или поверхностными, но неизменно интересными заметками. Перу Эмерсона принадлежит также множество газетных и журнальных статей, и всюду он верен себе: неизменно умен, неизменно проповедует мораль в той же мере, в какой осуществляет критику. Нигде не достиг он больших высот, чем в «Представителях человечества», но даже в своих последних проповедях он держался примерно на том же уровне, что и в этом произведении. Вот несколько названий его эссе и других работ: Infinite God; Cure of asthma by a stroke of lightning; Nature; Poems; On Divining Rod with reference to the use of it in its exploting for springs of water; The Power above; Lectures on New England reformers; English traits; Tobaco, a remedy for arsemic; On Eastern literature of old («Беспредельный Бог»; «Лечение астмы ударом молнии»; «Природа»; «Стихи»; «Волшебный прут, с экскурсом о применении его для изыскания подземных источников»; «Высшая сила»; «Реформаторы Новой Англии»; «Черты английской жизни»; «Табак как средство против мышьяка» и «О древней восточной литературе»).

Нетрудно заметить в этом перечне то же смешение восточной мистики с западным реализмом; во всех этих работах Эмерсон выступает как религиозно-морализаторский унитарий и при том как писатель, владеющий искусством занимательности.

Самое большое достоинство Эмерсона-критика, широко образованного и высокоодаренного человека, — это его тонкое понимание и верное восприятие всякого литературного произведения, события, эпохи. А вот методика у него весьма своеобразная. Например, читает он произведения какого-нибудь писателя, радуется его удачам, морщит лоб при виде слабых мест, выписывает для себя необходимые цитаты и откладывает книги в сторону. Затем он читает биографию автора, отмечает важнейшие факты его жизни, с восторгом выхватывает ту или иную дату, пусть даже лишенную всякого значения, и с любопытством принимается по всем линиям изучать частную жизнь автора. На основе всех этих данных он и пишет свои эссе, и пишет их хорошо. Он всегда высказывает правильные мысли, умеет увлечь читателя, временами удивляет его яркими идеями, а раз в году даже остротами. Но критика его лишена научного характера, это не современная критика. Он отвергает одно, одобряет другое, провозглашает те или иные правила, сравнивает между собой писателей, не считаясь в должной мере с особенностями обоих, и с высоты своего самодельного Синая и возвещенного им Закона указывает на ошибки или слабости данного произведения — к примеру, на странице 113-й, а не то на 209-й. Это особенно заметно в его литературно-критических статьях. Он последний мелкий блюститель литературных догм. Для него Шекспир — высший авторитет в драматургии. Платон — высший авторитет в философии, но вокруг них — пустыня. Он ни на миг не остановится, не задумается: что, если такое-то произведение обязано своим появлением игре случая, просто капризу или прихоти автора, что, если это творение без предыстории и без корней? Нет, Эмерсон берется судить о нем, игнорируя его подлинные истоки, точно так же как он никогда не пытается справедливости ради критиковать какого-нибудь писателя, исходя из сущности творчества этого человека, — нет, уставившись в свод своих правил, он сопоставляет с ними произведения автора. Такова его критическая деятельность, в основе которой его собственные, самостоятельно им развитые взгляды и вкусы, это и есть в конечном счете его критический эталон. Насколько он привержен подобному методу, видно из следующего краткого, недвусмысленного высказывания его об изучении Платона: «Изучая Платона, должно не с природой его сравнивать, а с другими мужами». Это высказывание, наряду со многими другими сходными, дает представление о критическом методе Эмерсона.

Эмерсон — человек со вкусом. Никто в Америке не мог сравниться с ним в искусстве владеть вниманием дамской аудитории. Никогда никого не оскорбляя, он у всех вызывал интерес. Изящная внешность, благородные манеры, приятный голос, жесты опытного оратора, сдержанные и чуточку торжественные, словно в церкви, и, главное, изысканная речь — все это было при нем. Как критик, он интересен не глубиной суждений и литературных познаний: из всего, что он написал, на удивление мало такого, чего не мог бы сказать любой образованный человек, если, конечно, отвлечься от на редкость выразительного эмерсоновского слога. Нет, главная привлекательная черта этого человека — счастливый для оратора и публициста дар облекать свои мысли в интересную форму. Мысли, изложенные со вкусом, любопытные мысли, благие мысли. Есть авторы, особенно среди журналистов и публицистов — с ходу назову для примера Рошфора, — обладающие замечательной способностью писать прекрасно, талантливо на любую тему, сочинять глубокомысленные, мудрые сентенции, отнюдь не всегда относящиеся к данной теме, но все же не обретающие абстрактного звучания в силу того, что они связаны с данным текстом, близки ему по стилю, да и оживляют статью. Такую статью всегда читают с интересом, потому что она интересна сама по себе, а вовсе не потому, что она досконально исследует какую-либо проблему, сообщает новые сведения или хотя бы придерживается темы, заявленной в заголовке. Мы нисколько не ущемим Эмерсона, признав, что и ему отчасти свойственна эта удивительная способность. Его писания изобилуют этакими короткими, отточенными фразами, которые далеко не всегда добавляют нечто существенное к теме, но зато и сами по себе ценны и являются частью его творчества — словно бы приправа, придающая блюду особый вкус, — это сравнения и намеки, резкие повороты мысли, меткие афоризмы, выстрелы, выпады слова, короче, такое, что не всякий способен высказать, но что всякий и каждый от души одобрит, как только это скажет другой. А подойдя к сути дела, спросишь себя, что же, собственно, он доказал, осветил, определил всеми своими блистательными фразами, и с изумлением убедишься, что Эмерсон, в сущности, удивительно мало поведал нам о рассматриваемом предмете за то короткое, а не то и долгое время, когда он безраздельно владел нашим вниманием. Обратимся к примеру. Книга «Представители человечества» открывается лекцией «О пользе великих мужей». Здесь мелькают сочные мысли, интересные мысли, прекрасные мысли. Но что же утверждается в этой лекции? А то, что можно многому научиться у великих людей. Ах, какое потрясающее открытие! Но ведь эту истину я знал еще лет за десять до конфирмации! Просидеть в зале целый час, чтобы услышать: у великих людей можно многому научиться! Нет, вы только представьте — целый час! И все равно нет причин полагать, что Эмерсон когда-то наскучил своим слушателям, точно так же как и сейчас никому не наскучит чтение текстов его лекций, — неизменно увлекательные, они пестрят интересными высказываниями. Он так прочно уверовал в эту святую истину — «можно многому научиться у великих людей», — что безоговорочно провозгласил: «Мужей воспитывает великий человек». Правда, этот вывод он сам же опровергает на стр. 122 той же книги, в очерке о Шекспире, но крайне забавно наблюдать ход его мыслей, и, пока он вещает, наше внимание безраздельно отдано ему. Великий человек, стало быть, воспитывает мужей. «Каждое судно, плывущее в Америку, плывет по карте Христофора Колумба, каждое произведение литературы обязано своим появлением Гомеру». «Платон — это философия, философия — это Платон». «От Платона берут свое начало все проблемы, которые и по сей день обсуждаются мыслителями. Св. Августин, Коперник, Ньютон, Бемен, Сведенборг, Гёте — все они должники Платона и повторяют его слова».

Эти имена оживляют мертвую паузу; на лекции, где звучат подобные мысли, слушатели не зевают от скуки; ничего нового ты не узнаешь, оратор ни в чем тебя не убедил, но ты слушаешь его с интересом. Можно было бы многое ему возразить, в частности процитировать самого Платона: «Все виды философии не собраны в мозгу одного человека, а возникают в умах разных людей» («Республика»), доказать, что и у Платона, чьим должником он является, тоже были предшественники, а именно — Солон, Софрон, Сократ, — но ты с удовольствием выслушиваешь все эти занимательные нелепицы в философской лекции, забавляешься, не сетуя на потерю времени.

Способность Эмерсона высказывать прекрасные мысли ни в коей мере не умножает его достоинств критика. Его критика настолько неоригинальна и поверхностна, что сплошь и рядом держится исключительно на превосходной форме, в какой она преподносится. Эмерсон не в силах четко очертить предмет, он по-настоящему не вживается в рассматриваемую тему, а лишь ходит вокруг да около, то возвращаясь назад к уже сказанному, то забегая вперед. Читаешь все его замечательные речи, читаешь и ждешь вывода, касающегося сути дела, ждешь решающего слова, способного вызвать представление о сущности предмета, зримо ее воплотить; перелистываешь страницы очерка, вплоть до самой последней, но ждешь, оказывается, напрасно: отвесив публике низкий поклон, Эмерсон удаляется. И читатель остается один на один с кипой изящных фраз, но, увы, фразы эти не создают четкой картины, это всего лишь мелкие мозаичные плиточки, разбросанные в великолепном сумбуре.

Попытайся я назвать главные недостатки Эмерсона-критика, я прежде всего указал бы на недоразвитость его психологического чутья при сверхобостренном нравственном чувстве. Его представления о книгах и о людях грешат схематизмом. Тонкие движения души, сложные волевые и инстинктивные импульсы, душевные тонкости во всех их неисчислимых оттенках — ничего этого Эмерсон не видит, умно и верно понимает он лишь тот или иной поступок, но не истоки его. Он кружит вокруг какой-либо книги и выдергивает из нее отдельные нити, не видя того, что всякая книга соткана из них (достаточно взглянуть, в частности, на его анализ «Вильгельма Мейстера»). Таким же образом он поступает с автором, воспринимая лишь определенные детали, отдельные моменты его творческого «я»; хватая его за шиворот по случаю того или иного поступка, он набрасывается на него в связи с какой-нибудь датой, не обращая внимания на то, что было до этой даты и после нее. Этот недостаток психологизма ведет к тому, что в эмерсоновской критике никогда не дождешься единственно меткого слова и росчерка пера, которые только и могут вдохнуть жизнь в готовый образ. Реальная жизнь описываемого автора не открылась критику, потому-то он не способен открыть ее другим. Даже в статье о Платоне, в сущность философии которого Эмерсон проник глубже всего, психологизм его в высшей мере поверхностен; очерк превратился в дифирамб, в панегирик, но истинной характеристики Платона он нам не подарил. Наговорить множество хвалебных фраз о каком-либо авторе, наполнить посвященное ему эссе изящной мозаикой слов, разбросанных в беспорядке, — этого мало, чтобы объяснить творчество и личность писателя: портрет деятеля и человека этаким образом не создашь.

Пусть Эмерсон не обладает даже минимальным психологическим знанием, зато он в избытке наделен нравственным чувством. Он пуританин, азиат, почитатель фетишей. Сменив культ ортодоксального фетиша на культ фетиша модернизированного, он при том, подобно всем мусульманам, до последнего дня, становясь на колени, обращал очи к Востоку. Главная доминанта его личности — нравственное чувство, он был наделен им с рождения, оно перешло в его кровь от длинного ряда предков, а предки Эмерсона на протяжении восьми поколений подряд были священниками, и сам он заявляет с гордостью, достойной сочувствия, что «из земли он вышел». И, правда, достаточно лишь немного полистать труды Эмерсона, чтобы убедиться, сколь резко ощутим в них привкус «земли», вернее, праха. Сорок лет подряд этот человек был литературным арбитром и руководителем литературы огромного народа, в критике он витийствовал, словно являя собою глас Божий; будто наместник самого Господа Бога в критике, поддевал он всякий грех на кончик острия и показывал всем для устрашения и наставления, подобно библейскому Голиафу, по примеру Валаамовой ослицы заполучившему дар речи. И этот крохотный Голиаф обратил свой дар, как оружие, против зла: мол, никаких преступлений, никаких пороков, никаких грехов, никаких человеческих заблуждений чтобы не было, покуда я, Ралф Уолдо Эмерсон, здесь хозяин! Мораль затуманила ум этого превосходного человека и подорвала его критическую способность. Эмерсон жалел Вольтера за то, что тот сказал о «добром Иисусе»: «Больше не произносите при мне имени этого человека!» Он цитировал Веды, Бхагавадгиту, ссылался на Ахлак-и-Джалали, Вишну, Пураны, Кришну, Йоганидру, Коран и Библию для обоснования своих эстетических и философских дефиниций. Он сожалел о легкомысленном образе жизни Шекспира с истинно пасторской благочестивостью, которая сделала бы честь любому прямолинейному ортодоксу. Этот человек, порицавший все дурное и недостойное и восторженно рукоплескавший всему доброму и благонравному, что только есть в жизни, руководил литературой на протяжении половины срока человеческой жизни в такой стране, как Америка, где люди живут столь грешно и безнравственно и где все, за исключением обитателей Бостона, попросту плюют на всякую библейскую добродетель. Тут для Эмерсона, может, напрашивается сравнение с англичанином Джоном Рёскином, который ему всего ближе по нравственному настрою, но намного опережает его по объему эстетических знаний. Подобно Рёскину, Эмерсон оперирует в критике моральными заповедями, размахивает направо и налево благонамеренными трюизмами, исправляет нравы с сочинениями Платона в руках и клеймит виновных с Библией в сердце. Его журнальные статьи в совокупности составили самую честную и благородную защиту религиозной эстетики на земле. Эмерсон — одновременно и критик, и проповедник, но и в критике он остается проповедником. Он не осмеливается сказать о Гёте… кстати, позвольте мне процитировать его слова, они ведь весьма показательны для критика — то, что Эмерсон не решается сказать о Гёте:

«Я не осмеливаюсь сказать про Гёте, что он поднялся на высшую ступень, с какой вещали гении. Он не пал ниц перед высшим Единством, а, как неприступную крепость, замкнул свое сердце для всякого нравственного чувства. Случалось, он насыщал свою поэзию не самыми благородными устремлениями. Есть поэты с меньшим талантом; чем у Гёте, но голос их чище и больше берет за душу, Гёте никогда не будет любим людьми. Он даже не почитает святыней чистую истину, а лишь такую, которая потребна для развития культуры. Цель, какую он перед собой ставит, такова: завоевание универсальной природы, овладение универсальной истиной — на меньшее он не согласен» (лекция о Гёте).

Скажите, какая безнравственность! Какое преступление! Ведь Эмерсон нисколько не шутит — полное отсутствие чувства юмора у этого человека — из всех мне известных это и есть универсальная истина!

Если же кто-то захочет узнать, как он критикует Шекспира, то пусть почитает книгу «Представители человечества». Сначала Эмерсон объявляет, что Шекспир «самый великий драматург, какого когда-либо знал мир». Дальше: «дух Шекспира — это горизонт, за пределы которого нам и по сей день не дано заглянуть»; «его драмы ниспосланы ему самим небом»; «им написаны арии ко всей современной музыке»; «его художественные средства столь же великолепны, сколь и его замыслы»; «его творческая потенция не знает себе равных»; «наша литература, философия, мышление — все шекспиризовано». Посвященный Шекспиру панегирик Тэна в сравнении с этим читается как критика!

Но вот Эмерсон, вслед за неким английским автором, принимается доказывать, что Шекспир обладал поразительным умением воровать отовсюду и сюжеты и тексты для своих драм. Он даже отваживается на рискованное утверждение, будто «наверняка ни одна из пьес Шекспира не придумана им самим», и цитирует данные, согласно которым из 6033 строк в пьесе «Генрих VI» 1771 строка попросту списаны у другого автора, а 2373 строки хоть и списаны тоже, но все же обработаны Шекспиром, и только 1889 строк созданы самим драматургом. Как Эмерсон согласует это свое заявление с его же словами об «уникальной творческой потенции Шекспира», о его «великолепных художественных средствах», наконец, с собственным утверждением, что его творения «ниспосланы ему небом»? Да что там, говорит Эмерсон, «оригинальность — вещь относительная» и еще: «всякий мыслитель непременно обращается к ретроспекции».

«Совершенно очевидно, — говорит он далее, — следующее: лучшее из всего написанного или сотворенного гениями отнюдь не дело рук одного-единственного человека, а плод усилий тысяч и тысяч людей». Что же тогда остается от его Платона? И ведь, кажется, «великий человек воспитывает мужей»? Задумавшись над относительным характером оригинальности, Эмерсон продолжает: «Ученый человек, член законодательного органа где-нибудь в Вестминстере или же Вашингтоне, говорит и голосует от имени многих тысяч людей». Нечего сказать, хорошее доказательство относительности всякой оригинальности и ретроспективных тенденций всякого мыслителя! Но Эмерсон на этом не останавливается, у него имеются в запасе еще и другие доводы: в нем взыграл азиат, он вдруг узрел фетиш: критик исчез — и остался пастор. На той же странице литературного очерка, где он уличает автора в плагиате, он изыскивает повод, чтобы дать следующие разъяснения… о Библии: «Наша английская Библия удивительное свидетельство выразительности и музыкальности нашего английского языка. Но она не была написана одним-единственным человеком в один присест — многие века и многие церкви довели ее до совершенства. Не было такого времени, чтобы кто-нибудь не занимался переводом ее. Наша литургия, силой и пафосом которой все восхищаются, — это квинтэссенция набожности многих времен и народов, собрание переводов молитв и формул католической церкви, в свою очередь собранных в длинные списки молитв и толкований бесчисленными святыми и просто набожными служителями пера во всех уголках мира». Сюда же Эмерсон присовокупляет высказывание Гротиуса о молитве «Отче наш» — что даже и эта молитва долгое время была в ходу у раввинов, пока не явился Христос и не «собрал» ее.

Для чего Эмерсон сообщает все эти сведения в таком вот контексте? А для того, чтобы объяснить, как обстоит дело с мыслителями, оглядывающимися назад; чтобы обосновать абсолютную относительность всякой оригинальности и наконец доказать: ничего, мол, страшного нет в том, что Шекспир воровал сюжеты и тексты для своих пьес у других авторов. Если уж и Библия создавалась таким же образом, значит, можно и дальше так поступать. Эмерсон никак против этого не возражает. Однако факты говорят о другом: в наши дни за такую грубую литературную бесчестность, какую не раз позволял себе Шекспир, уголовный кодекс, надо надеяться, как следует всыпал бы виновному, а уж тому, кто вздумал бы редактировать «Отче наш», досталось бы немало неприятностей. Насколько гётевская «истина во имя прогресса культуры» цивилизованней эмерсоновской «универсальной» истины! Любому писателю несравненно легче творить по методу Шекспира, чем ценой огромных усилий все сочинять самому. Будь в наши дни возможность бесцеремонно заимствовать текст и мысли, к примеру, из произведений Гёте и использовать их в столь же широком объеме, как это делал Шекспир, даже любой из «шляпочников» Уолта Уитмена мог бы всякий год выпускать в свет по два «Фауста», хотя само собой разумеется, что с точки зрения литературного мастерства он не годился бы Шекспиру и в подметки.

Высоконравственный Эмерсон не находит ни единого слова осуждения для несколько устарелого способа обращения Шекспира с чужой литературной собственностью; наоборот, в философском плане он оправдывает его тем, что всякая оригинальность, мол, относительна, а в плане нравственном — тем, что таким же способом создавалась Библия. Совсем другое считает он нужным осудить, а именно легкомысленный образ жизни Шекспира, то есть образ жизни Шекспира-человека. Здесь Эмерсон вновь являет нам ограниченность своего критического мастерства, скудость психологического чутья. Какое дело критику до дневной или ночной жизни писателя, если только она не сказалась на творчестве этого автора? Разве легкомысленный образ жизни Шекспира нанес ущерб его творчеству? Разве его пьесы от этого стали хуже? Или, может, чувства его притупились? Ослабили его творческую потенцию? Вопросы излишни. Ведь как раз в тех пластах жизни, которые Эмерсон и прочие стражи бостонской эстетики объявили запретными, Шекспир обрел такое великолепное знание реальности, такое проникновенное представление о ней, что и по сей день его считают выдающимся знатоком человеческой души, способным понять любую страсть, любой порок, любой вид наслаждения. Это интимное знание человеческих пороков и заблуждений, без которого содержательность его творчества заметно снизилась бы и в равной мере померкло бы его искусство, — знание этого Шекспир фактически приобрел, живя той самой жизнью, какой он жил, устремившись всем своим существом в гущу бытия и познав на личном опыте всю гамму человеческих — переживаний, не только самые разнообразные чувства, но чаще всего сокрушительные порывы страсти и ярости. Этого всего Эмерсон не видит вовсе. Ни единым словом не упоминает он о необходимости, мало того — о пользе личного жизненного опыта Шекспира; его психологическое проникновение простирается не дальше наименее человеческого в человеке — морали. Сам же он — воплощенная добродетель. Он сожалеет о том, что Шекспир прожил грешную жизнь, и сожалеет об этом, исходя из своих представлений о добродетели. «Shakespeare society (Шекспировское общество) предало гласности тот факт, — пишет Эмерсон, — что Шекспир участвовал в увеселениях, да и сам устраивал таковые. В этом факте проявились самые дурные свойства гения, и это никоим образом меня не радует. Другие замечательные люди прожили свою жизнь в каком-то согласии с собственной идеей, а этот человек — наоборот. Будь он не гением, будь он хотя бы на обычном уровне больших писателей, таких, как Бекон, Мильтон, Тассо, Сервантес, мы могли бы объяснить его образ жизни сумерками человеческого духа. Но Шекспир, из человеков человек, давший работе духа новую основу, много шире любой когда-либо существовавшей в прошлом, гений, пронесший знамя человечности на всем своем пути, вплоть до самого края бездны и хаоса, — как понять, что такой человек не сумел прожить свой жизнь с умом? Но, увы, факт этот войдет в мировую историю: величайший поэт всех времен прожил жизнь приземленно и кощунственно, поставив свой гений на службу публичным увеселениям» («Представители человечества»).

Обратите внимание на эту тираду, она необыкновенно характерна для системы доводов и стиля Эмерсона. Подобных тирад в его лекциях не сосчитать; на каждой странице его очерков непременно встретишь это поверхностное, но занимательное пустословие. Во-первых, Эмерсона не радует, что Шекспир «веселился», этому Эмерсон никак не способен радоваться, для него это свидетельство «самых дурных его свойств», Шекспира то есть. Затем он позволяет себе странное высказывание — в той же книге, где пишет о Наполеоне и Гёте! — что будто бы другие замечательные люди прожили свою жизнь в каком-то согласии с собственной «идеей», да только, увы, не Шекспир! Замени Эмерсон слово «идея» словом «теория», фраза эта не была бы лишена логики, а в таком вот виде, как есть, она бессмысленна. Может, при всем своем легкомыслии Шекспир все же не страдал бездумностью, его сонеты, в частности, показывают, как глубоко он задумывался над своим распутством. Да и можно ли вообще — не раз и не два, а на протяжении всей жизни — грешить легкомыслием, не осознавая его, не желая для себя именно такой, грешной жизни? Если же речь идет о том, что человек должен жить в согласии со своей теорией, со своим учением, со своими убеждениями, то тут судьба Шекспира сходна с судьбой многих других замечательных людей, и таких гораздо больше, чем о том ведомо Эмерсону. Нелегко человеку жить в согласии со своим учением! Это оказалось трудно даже эмерсоновскому «доброму Иисусу», который учил других любви к ближнему и терпимости, а сам бранился и осыпал оскорбительными прозвищами умных людей, у которых и знаний, и разных умений было больше, чем Иисус мог сосчитать. Эмерсону полагалось бы знать, что человеку нелегко жить согласно своим убеждениям. Кстати, за что корит он Шекспира? Он не ставит ему в вину привычку присваивать себе чужое добро, ему не по вкусу, что Шекспир был весельчак (jovia). В той же книге Эмерсон упоминает такой факт, что Шекспир «был безоговорочно добропорядочным супругом». Так в чем же тогда грех этого «весельчака»?

В заключение, оправдав с помощью пространной аргументации литературное воровство Шекспира, Эмерсон тут же называв его «величайшим поэтом всех времен», более того, поднимав на щит Шекспира-человека. Эмерсону равно недостает чувства такта как в восторгах, так и в критике, он вечно перехлестывает через край, выбивается из заданных рамок. Он восхищается Шекспиром, воспевает его гений, провозглашает его «из человеков человеком» и тут же, на одном дыхании, клеймит его «низменный, кощунственный образ жизни». Вдобавок он утверждает что Шекспир «поставил свой гений на службу публичным увеселениям», что должно означать порицание — и все это после собственных гимнов в честь «самого утонченного поэта», чьи произведения «словно бы ниспосланы ему небом».

Вот это и есть беспринципная привычка Эмерсона сыпать фразами. Его критика представляется мне несколько абстрактной и поверхностной; в основе этой критики исключительно благоприобретенные знания, а отнюдь не развившееся естественным путем врожденное дарование. Сильная сторона Эмерсона — это восприятие всего сущего сквозь призму нравственности, но в сфере критики он остается оратором, и его критический талант, по существу, талант литературный. Он может написать эссе о чем угодно, может избрать для него такую тему, как «Беспредельный Бог», или тему совсем противоположного рода, например «Табак как средство против мышьяка». Он сразу же пускает в оборот свой довольно-таки значительный литературный дар: о чем бы он ни рассуждал — о мистике или о реальности, рассуждения его всегда одинаково интересны. Сам Эмерсон вполне отдает себе отчет в этой своей способности писать статьи на любые темы, в своем даре сочинять запоминающиеся изречения; в разных местах своих очерков он признается в этом, считая эту способность первейшим даром, необходимым писателю. О Шекспире Эмерсон отзывается так (в книге «Представители человечества»): «Главная заслуга Шекспира в том, что он лучше всех других людей владел английским языком и потому мог высказать все, что желал». Об Эмерсоне можно сказать то же самое: он отлично владел английским языком и мог высказать все, что желал; мало того, в любую лекцию он мог вставить суждение, нисколько не относящееся к делу, однако силой своего литературного дарования он умел пристегнуть его к теме данного выступления. Так, в лекции о философии Платона он пять минут подряд, как умелый литератор, занимает нас рассказом о Сократе. Рассказывает хорошо, изящным стилем, живо, интересно.

«Сократ, человек из бедного, но честного рода, выросший, что называется, в заурядных обстоятельствах, был наделен такой безобразной внешностью, что впоследствии его уродство сделалось предметом постоянных шуток… Актеры пародировали его на сцене, горшечники высекали его безобразную голову на своих каменных кувшинах. Он был бесстрашный человек, чувство юмора сочеталось у него с полным самообладанием. Он великолепно изучил человеческую натуру, всегда видел собеседника насквозь, в любом споре выводил своего противника на чистую воду и вел эти споры с необыкновенным удовольствием. Молодежь обожала его, юноши всегда приглашали его на свои пиры, и он приходил, чтобы развлечься беседой. И пить он тоже умел, он был, что называется, самая крепкая голова в Афинах: бывало, перепьет всех и каждого, все свалятся под стол, а он уходит с пира как ни в чем не бывало, чтобы начать новый диалог уже с другим, вполне трезвым собеседником. Словом, Сократ был, как говорят у нас в деревне, кремень старик.

Он безоглядно любил свой город — Афины, а природу не любил, всегда неохотно выходил за городские стены, хорошо знал сочинения Древних авторов, умел отличать настоящих людей от обывателей, вообще считал, что в Афинах все лучше, чем в других местах. Прямодушием своих манер и речей он напоминал квакера, пользовался оборотами и образами, заимствованными у представителей низших слоев общества, особенно когда беседовал с истинно знатными людьми, мог упомянуть при случае любой предмет — от кастрюли до иной бытовой посуды, название которой стыдно даже произнести. Своей ученостью он походил на Бенджамина Франклина. Так, одному человеку, страшившемуся пройти пешком весь долгий путь до Олимпии, он доказывал: мол, расстояние это ничуть не больше того, что каждый день преодолевает сам Сократ, когда снует взад и вперед в собственном доме. Сократ был простецкий, большеухий дед да еще беспробудный говорун… Был он очень беден, но обладал выносливостью истинного солдата, для пропитания ему хватало нескольких олив, да и привык он довольствоваться одним лишь хлебом и водой, за исключением тех случаев, когда приходил в гости к друзьям. Расходовал он на себя крайне мало, никто не смог бы жить так, как он. Летом и зимой он носил одну и ту же одежду и всегда ходил босиком. Рассказывали, будто бы из-за своей страсти к долгим — длящимся иной раз днями напролет — беседам с образованными молодыми людьми он лишь изредка заходил в свою мастерскую и лепил там скульптуры, хорошие или плохие, которые затем продавал. Так это или нет, но одно несомненно: единственное удовольствие он находил в беседе, и всякий раз, притворяясь невежественным человеком, атаковал и побеждал в споре всех блистательных афинских ораторов и мыслителей. Никто не смел отказаться от диалога с Сократом,; настолько простодушным и любознательным он прикидывался. Он охотно выслушивал опровержения, когда ему случалось. сказать неправду, и столь же охотно опровергал слова других, когда эти слова расходились с истиной. Сам же он всегда был одинаково доволен — и когда опровергал чужие утверждения, и когда опровергали его собственные.

Безжалостный полемист, который словно бы ничего не знал, но с которым никто не мог сравниться умом, он был непобедим в споре; никто не мог поколебать его невозмутимость, а его чудовищной силы логика всегда рядилась в одежды шутки и балагурства. Притворяясь флегматичным и невежественным собеседником, Сократ обезоруживал этим самых осмотрительных противников и преучтивейшим образом ввергал их в мучительные сомнения и замешательство. Ему-то самому всегда был ведом ответ, всегда и во всякое время, но он не открывал его собеседнику. Э, нет, отступать некуда Сократ подталкивал, своих противников к опасному выбору, раскидывал и гиппиев, и горгиев, как мальчик играет мячиком. Спорщик-тиран, но при том холодный реалист! Менон тысячу раз участвовал в диспутах и, как ему казалось, справлялся со своей задачей весьма успешно, но в споре с Сократом он не мог вымолвить ни единого слова — этот Сократ заворожил его».

Все это интересно, рассказано великолепным литературным слогом, но без малейших следов критики, сколько-нибудь глубокого анализа. По-другому должна звучать истинная характеристика Сократа — в этой не чувствуется души.

Эмерсон вспоминает Сократа исключительно ради того, чтобы сопоставить с Платоном, его учеником, перед которым Эмерсон преклоняется чрезмерно, поэтому и Сократу перепадает малая толика похвалы, но в данном эскизе портрета нет ничего, что показывало бы нам Сократа в его главной ипостаси — как философа. Ни единым словом не касается критик его идейного учения, характера его позитивной философии, ее фундаментально-нравственной основы; вместо этого он рисует Сократа этаким «невежественным мудрецом», уличным спорщиком, говоруном, насмешником. Так много «невежественных мудрецов» разгуливали по афинским улицам в IV веке до Рождества Христова, отчего же их имена не сохранились спустя две тысячи лет?

И отчего же на две тысячи лет вперед человеческая память сберегла имя Сократа? Дело в том, что Эмерсон совершенно не в состоянии проникнуть в суть рассматриваемого предмета, для этого ему не хватает психологизма, проницательного, вдумчивого взгляда и того нервного, пульсирующего сопереживания, какое безошибочно улавливает все сущее. Эмерсон же всегда охватывает предмет в его сиюминутном проявлении и находит в нем то, что нашел бы всякий тонко образованный человек, но, увы, не больше того. Эмерсона-критика отличает от любого другого образованного человека лишь одно — его сугубо литературный дар, и только.

Наполеона Эмерсон изображает «светским человеком»: «В высшем смысле этого слова он, разумеется, не герой». И еще: «Любой рядовой человек обнаружит в нем те же свойства и силы, что и у всех других рядовых людей». И дальше: «Общение в светском кругу, прекрасные книги, средства быстрого передвижения в путешествиях, костюмы, обеды, слуги без числа, полнота личной жизни, умение претворять в жизнь свои идеи, положение благодетеля ближних, утонченное понимание искусства, способность наслаждаться картинами, музыкой, статуями, дворцами, неизменными почестями — решительно всем, что только дорого людям XIX века, располагал этот могущественный человек».

Дальше: «Наполеон был кумиром обыкновенных людей потому, что обладал всеми свойствами и качествами обыкновенных людей в высшей мере». И дальше: «Никаких чудес, никакого волшебства он с собой не принес; он все равно что ремесленник, работающий с медью, деревом, металлом, строящий дороги и здания, делающий деньги, распоряжающийся войсками, и при том — очень упорный и мудрый распорядитель работ».

Еще дальше: «Смелый, уверенный в себе, самоотверженный, самозабвенный, все приносящий в жертву интересам дела — деньги, войска, генералов, — он в отличие от всех заурядных авантюристов никогда не принимал ошибочных решений: слава собственных подвигов не ослепляла его».

Через несколько страниц Эмерсон уже набрасывает более объемную характеристику того же Наполеона, которая отчасти расходится с первой, отчасти содержит во многом противоречивые утверждения.

«Бонапарт был начисто лишен великодушия. Человек, достигший самого высокого положения в государстве самой культурной нации мира, в эпоху наивысшего расцвета культуры, не обладал таким элементарным достоинством, как правдивость и честность. Он несправедливо обходился со своими генералами, был эгоистичен, монополизировал власть, присваивал себе чужие заслуги — великие подвиги, совершенные другими людьми, например Келлерманом и Бернадотом… Лживость его не знала границ, его официальный печатный орган «Монитёр», да и все другие издававшиеся им бюллетени изобиловали утверждениями, в истинности которых он хотел убедить читателей. Но этого мало. В старости, преждевременно его постигшей, сидя в уединении на острове, он занялся хладнокровной фальсификацией фактов, дат, цифр… Он был совершенно бессовестен. Мог украсть, кого угодно оклеветать, убить, утопить, отравить — если это отвечало его интересам. Не обладая душевным благородством, он в то же время умел грубо, вульгарно ненавидеть. Человек корыстный, он не знал, что такое верность, плутовал в карточных играх, беззастенчиво распространял сплетни, распечатывал чужие письма и блаженно потирал руки, когда ему этаким образом удавалось разнюхать хоть какие-то секреты мужчин и женщин из его окружения, похваляясь, что «ему-де все известно». Он вмешивался во всякое дело, к примеру даже в вопросы покроя дамских платьев, и любил, прогуливаясь инкогнито по улицам, слушать, как народ в его честь кричит «ура» и восхваляет его. Манеры у него были грубые, с женщинами он неизменно обращался с вульгарной фамильярностью; будучи в добром расположении духа, не забывал ущипнуть их за щечку или за ушко, мужчин же драл за уши и бороду… Неизвестно, подслушивал ли он за дверью и подглядывал ли в замочную скважину, во всяком случае, никто его за этим занятием не заставал. Одно ясно: когда наш взгляд проникнет сквозь окружавший его ореол блеска и славы, мы обнаружим, что в любом случае перед нами отнюдь не джентльмен».

Однако его заблуждения, «из-за которых народ в конце концов от него отшатнулся, не были, в сущности, его, Бонапарта, ошибками, — продолжает свой рассказ Эмерсон, — Бонапарт делал все, что мог, не имея, однако, никаких нравственных принципов».

Что и требовалось доказать!

Рассматривая философские взгляды Эмерсона, необходимо вновь напомнить о том, что этот человек — унитарий. Весь его образ мыслей зиждется на основных догмах христианства: единый человек, единый грех, единая кара, единый Бог. Если в сфере критики он моралист, то в философии он унитарий. Унитарная религия оставляет ровно столько простора для спекулятивной философии, сколько могут позволить «либеральные» поклонники Господа Бога, вместе с тем это защита от любого дерзкого метафизического радикализма. Унитарная философия пребывает где-то посредине между знанием и верой, мудрая, как змея, простодушная, как голубка: тут прихватит яблочко с древа познания в райском саду мира здешнего, там не преминет чутким взором уловить запрет, исходящий от великого фетиша. Когда тот или иной вывод недостижим спекулятивным путем, унитарная философия до предела использует механизм веры, и того, что позитивисты всего мира еще не достигли за многие тысячелетия, унитарная философия, основанная исключительно на вере, добивается в меньший срок, а именно — связной картины, итога всего сущего. Удобная и сравнительно легкоосваиваемая философия, приют как в жизни, так и в смерти, утешение и отдохновение, услада для усталого человеческого мозга; спекуляция, сила которой как раз и кроется в ее слабости — минимальном уровне рассудочности.

Эмерсон — унитарий. Его философия — мысль с верой пополам: никаких сомнений, никаких поисков, изначально готовая концепция. Наблюдения, сравнения, эксперименты, гипотезы — все сплошь средства индуктивной спекуляции — не представляют для него почти что никакого интереса. «Философия — это Платон». И этот человек, не основавший никакой собственной школы, не создавший никакой системы, не высказавший ни единой новой мысли, мало того, даже не воспринявший ни одной новой мысли, не написавший ни одного оригинального произведения, этот человек считается единственным философом Америки. В энциклопедиях и справочниках о нем говорится следующее: «Эмерсон, Р.У., североамериканский писатель и философ. См. произведение: „Представители человечества“».

Почему же вообще Эмерсона упоминают в ряду мыслителей? Во-первых, потому, что он единственный писатель в огромной стране Америке, обладающий философской образованностью; во-вторых, потому, что он и вправду наделен умением заворожить публику, будучи по преимуществу литератором и отлично владея пером. У этого человека — счастливый дар публициста, и он пользуется им с должным тактом. Он умеет сочинять самые очаровательные парадоксы, выраженные тонким и достаточно ученым философским языком, он растер придумывать меткие, отточенные сентенции, мастер литературной мозаики. Стоит нам забыться, как он тотчас ошарашит нас фразой, трепещущей, словно шелковый флаг на ветру, он удерживает наше внимание с помощью изящнейших и притом противоречивых высказываний, нет-нет да и ошеломит нас каким-нибудь смелым утверждением, не мигнув бросит вызов нашему чувству логики. Но при всем том Эмерсон не мыслитель. Для этого он слишком поверхностен, слишком уж женоподобен. В одной из своих статей он сам признается: «Мне нравится излагать мои мысли. Но если кто-нибудь спросит меня, как я отваживаюсь такое говорить или отчего все обстоит так, как я сказал, тут я сразу же становлюсь самым беспомощным из всех смертных». Впрочем, философия типа эмерсоновской, столь упорно подчеркивающая относительность всякой оригинальности, и впрямь не слишком нуждается в доказательствах и доводах.

Что же представляет собой философия Эмерсона?

«Философия — это итог наблюдений человеческого разума над состоянием мира. В основе ее — два главных момента: во-первых, единство или идентичность, во-вторых, множественность или разнообразие». Прекрасно! Стало быть, философия, с одной стороны — то-то и то-то, а с другой стороны — нечто прямо противоположное. А почему бы и нет? Мы уже ко многому привыкли — чего только не терпели мы от философов! «Мы объединяем все явления и предметы, уловив пронизывающий их закон, — продолжает Эмерсон в несколько туманных наукообразных выражениях, — уловив их внешние различия и внутреннее сходство. Но любая работа ума, которая и есть восприятие идентичности или единства, открывает вместе с тем разнообразие вещей и явлений. Невозможно ни говорить, ни мыслить, не охватывая одновременно и то и другое. Мысль склонна выискивать единый исток множественных проявлений… некое фундаментальное единство».

Тут вдруг Эмерсон цитирует Веды: «В самом сердце солнца — свет, в сердце света — истина, в сердце истины — вечное существо».

Не правда ли, философу-унитарию больше всего противно, не обнаружив связи между явлениями, не сделать и конечного вывода? Эмерсон отводит половину страницы на прояснение этой тайны: существует ли и впрямь «вечное существо»! Он исходит из того, что оно существует, и утверждает, что оно есть Бог. Просто-таки подмывает спросить, есть ли у него письменное свидетельство на сей счет.

Далее Эмерсон посвящает всего лишь три с половиной строчки рассмотрению самого характера противостояния двух главных элементов философии: позитивного и субъективного начал, которые он конкретнее определяет как «действие», «мир» и как «первопричину», «божество».

«Первый из этих главных элементов не поддается систематизации — это чистая наука; второму присуще стремление к высшей пользе, к употреблению ради нее всех средств, речь идет о воплощении божественного промысла».

Вслед за этой дефиницией, излишне хитроумной, на мой взгляд, Эмерсон выдает одно из своих лаконичных, четких изречений, которое сразу же открывает читателю, сколь унитарен его образ мыслей, как прочно он увяз в чем-то среднем между мыслью и верой:

«Всякий мыслитель по своему темпераменту и привычкам подчинен либо одному, либо другому властителю наших душ. Вера влечет его к единству, рассудок или органы чувств — к многообразию. Слишком быстрый переход к принципу единства или же чрезмерный культ многообразия — вот две опасности, угрожающие философии».

Вот так человек этот висит, барахтаясь между небом и землей, но при этом чувствует себя отлично, настолько, что вопит: «Кто не барахтается между небом и землей, тот под угрозой!» Попробуйте-ка последовать его примеру!

И еще раз — что же такое эта философия Эмерсона? Философия Эмерсона — это Платон.

Платон для него — самый выдающийся мыслитель из всех, кого знала история. «Платон — это философия, философия — это Платон». «Не будь самим собой, а будь последователем Платона». «Великая слава Платона покоится не на каком-нибудь силлогизме или же на виртуозной системе доказательств, типа сократовской, даже не на каком-нибудь догмате, например о бессмертии души. Платон не просто опытный наставник, геометр или же проповедник оригинального учения — он олицетворяет собой высшее счастье познания и власти духа. Он подвел все факты к их логическому знаменателю и из каждого факта извлек зерно истины, охватывающее весь сущий мир. Повсюду следует он нескончаемыми путями, опоясывающими Вселенную».

В числе «фактов», которые Платон подвел к их логическому знаменателю, Эмерсон называет его учение о бессмертии души и провозглашает: «Что от Бога к нам пришло, то от нас возвратится к Богу». Эмерсон возлюбил Платона за его великую потребность в Боге. «Душа — это свободный, оторванный от природы элемент божественного в человеке. Тело не может научить человека мудрости, только Богу доступно это».

Эмерсон восхищен Платоном: ведь тот еще в древности понял, что «поэзия, пророчества и важные видения проистекают от мудрости, человеку неподвластной». Наконец, Эмерсон преклоняется перед Платоном в силу той же причины, по которой любит его и восхищается им: Платон самый ревностный приверженец Бога. «Платон стоит между истиной и мыслью всякого человека. Он проник в такие миры, какие недоступны смертным: он видел муку души, он слышал приговор высшего судии… Предельная современность и формы, и духа его писаний потрясла меня. Вот где прообраз той Европы, которая столь хорошо нам знакома, с ее долгой историей — историей ее искусства и историей ее войн, — все вехи этой истории априори присутствуют в мыслях Платона, до него никто не держал таких мыслей в уме. История Европы впоследствии раскололась на сотни историй, но ничего нового к платоновской истории Европы это уже не добавило. Платон воплотил в себе Европу, философию и чуть ли не литературу тоже… У Платона можно почерпнуть доказательства в пользу обеих сторон любой крупной проблемы».

Давайте слегка вдумаемся в эти высказывания: в них опять-таки проявился удивительный дар Эмерсона рассыпать хлесткие фразы. Гипербола насчет Платона, который будто бы воплотил в себе и Европу, и самое философию и литературу, совершенно несущественна и внимания не заслуживает — это типично американская гипербола, ценная лишь как образчик добротного американского стиля. Зато целесообразно исследовать все эти фразы с точки зрения их логического содержания.

Эмерсон восхищается Платоном как непогрешимым мыслителем. Даже Европе и той пришлось исполнить его пророчества, не отклоняясь от них ни на шаг, «ничего нового» не смея к ним добавить. Коль скоро Платон «стоит между истиной и мыслью всякого человека», то всякий человек на пути к истине вынужден, стало быть, пройти то ли мимо Платона, то ли через него. И вот человек приходит к Платону, олицетворяющему собой истину, но тот, оказывается, предъявляет ему «доказательства в пользу обеих сторон всякой проблемы», то есть доказательства как «за», так и «против»! Хотя Платон, видимо, умел рассуждать, все же его рассуждения «не образец мастерства», подобного сократовскому. И тем не менее Платон куда более велик, чем Сократ и любые другие «геометры», и он попросту «олицетворяет собой высшее счастье познания и власти духа».

Дальше. В своем очерке о Шекспире Эмерсон совершенно справедливо констатирует, что всякая оригинальность относительна и всякий мыслитель неизменно оглядывается на прошлое. Эмерсон заявляет: «Великих людей легче узнавать по их почерку и размаху, нежели по их оригинальности». И еще: «Нетрудно убедиться, что лучшее из написанного или совершенного в этом мире гениями никак не дело рук одного-единственного человека, а плод усилий тысяч и тысяч людей». И в подкрепление сказанного он ссылается на пример создания Библии. В то же время в очерке о Платоне, напечатанном в той же книге и представляющем одну из семи лекций Эмерсона, из которых состоит его главный труд, он утверждает прямо противоположное: «Платон есть философия, философия есть Платон», «Он проник в миры, недоступные смертным». И еще: у Платона мы находим «прообраз той Европы, которая столь хорошо нам знакома, с ее долгой историей — историей ее искусства и историей ее войн, — все вехи этой истории априори присутствуют в мыслях Платона, до него никто не держал таких мыслей в уме».

Между первыми и последними утверждениями пролегли не долгие годы, и даже не дни, и не сдвиги в философских взглядах автора: во времени они отделены друг от друга тремя неделями, а в пространстве — девяноста пятью страницами.

Самым убедительным образом показав, каким оригинальным мыслителем был Платон, проникший в иные миры и в своих мыслях предваривший судьбу целой части света, наметивший вехи, каких никто до него не намечал, Эмерсон вновь делает поворот кругом, тем самым обрекая несчастного читателя на новые муки. Дело в том, что, в сущности, Эмерсон не очень-то четко представляет себе, чем же, собственно говоря, был так оригинален Платон. Его писания с тем же успехом могли бы принадлежать другому, хотя, конечно, до него никто такого в мыслях не держал, никогда, а все же мог быть кто-то и до него! Эмерсон решительно утверждает: «Когда мы славим Платона, то кажется, будто мы славим цитаты из Солона, Софрона, Филолая». И добавляет: «Пусть так. Всякая книга есть цитата, всякий дом — цитата из сонма лесов, руд и каменоломен, и всякий человек — цитата из сонмища своих предков».

Стало быть, в конечном счете, мы приходим к такой вот картине: цитата Платон сидел в процитированном доме и цитировал цитаты из цитат, зовущихся Солон, Софрон, Филолай, чтобы затем из этого сотворить такую цитату, к которой до него никто не имел никакого отношения.

Вспомним недавние слова самого Эмерсона: «Нетрудно убедиться, что лучшее из написанного… плод усилий тысяч и тысяч людей». Но ведь, с другой стороны, писания Платона вроде бы выдают в нем автора, который «проник в миры, недоступные смертным». Стало быть, если Платон не сам создавал свои писания, тогда, спрашивается, сколько же примерно смертных оставалось на земле в тот раз, когда тысячи платоновских тружеников проникали в иные миры? Во всяком случае, в Греции во времена Платона смертные, должно быть, встречались редко. Один лишь Сократ, бедняга, этот «невежественный уличный спорщик», довольствовался своим смертным жребием.

Вероятно, Эмерсон прочитал Платона не без пользы для себя. Он обнаружил у него и присвоил себе эти самые «две стороны» всякой проблемы. И это, стало быть, дало ему возможность изрекать самые «двусторонние» истины, какие когда-либо высказывал мыслитель в какой бы то ни было стране. Тот же самый человек, который в одном из очерков восторгается этой «двусторонностью» Платона, в другом очерке столь же восторженно заявляет: «Я люблю факты. Фактически существующая муха ценнее предполагаемого ангела». И в том и в другом случае автор сделал одинаково удачные заявления.

Так что же такое, в конечном счете, эта философия Эмерсона? В конечном счете, философия Эмерсона именно такова, какой я ее только что показал, и все тут. Это философия, занимающая добрых полтораста страниц, и в Англии ее можно купить — при этом в переплете — за шиллинг. Это философия, повествующая «о представителях человечества». Шекспир представляет в ней поэтов, Монтень — скептиков, Наполеон — деятелей мирового масштаба, Гёте — писателей, Сведенборг — мистицизм и Платон — философию. Все поименованные были великими людьми, потому что у них многому можно поучиться. Эмерсоновская война вокруг философии Платона подвела его к определенному выводу, который, несмотря на всю противоречивость суждений Эмерсона, не вызывает сомнений у читателя, — это вывод о «фундаментальном единстве: один Бог и одна бессмертная душа».

И поскольку в глазах Эмерсона именно Платон — тот мыслитель, который открыл и Бога, и душу, — стало быть, Платон олицетворяет собой философию. Бог Эмерсону необходим, для него нет важней слова, чем слово «Бог»… Бог и душа — вот итог его философии: мир един, коль скоро правит миром единый Бог. Все эти абсолютные истины — главные выводы из философских исследований Эмерсона. В этом смысл его очерков.

В своем стремлении доказать тесную связь души с Богом Эмерсон вновь, в который раз разбивает собственную теорию об относительном характере всякой своеобычности. Стоит ему только забрести в область божественного, как на него сразу же находит азиатская блажь, и он тут же прощается со всеми им же ранее провозглашенными теориями. «Чистая (inviolate) душа состоит в непрерывной телеграфной связи с первопричиной всего сущего», — утверждает он. И еще отчетливей выражает он ту же мысль, когда заявляет: «Самый главный факт — это сверхчувственный интеллект, перетекающий в нас из неизвестного источника, и встречать его должно с религиозным благоговением и ограждать от всякого смешения с нашей собственной волей». Так, спрашивается, зачем же тогда нужны все эти «тысячи тружеников»? Когда чистой душе необходимо тога или иного рода знание, ответ на какой-либо вопрос, ей даже не надо листать Платона, чтобы найти эти сведения, потому что это знание, говорит Эмерсон, мы «фактически» получаем непосредственно из неизвестного первоисточника, как своего рода телеграмму.

Читаешь про этот источник, который будто бы должен в нас перетекать, и уже кажется, что ты насквозь промок. А Эмерсон словно бы и сам опасается — вдруг телеграмма не дойдет по назначению — и потому велит унитарию, обитающему в его душе, добавить: «Поистине, нет такого вопроса, на который нам не дано получить ответ».

Поистине, это довольно-таки странное утверждение в устах мыслителя! Он замирает перед самыми крутыми загадками, не находя на них ответа, однако же успокаивается и вновь и вновь славит Бога. Что же касается бессмертия души, то Эмерсон доказывает это бессмертие… фразой опять же самого Эмерсона: «Если потонул мой корабль — значит, он лишь опустился в другое море». Вдобавок он еще приводит несколько строчек, отражающих взгляд Фокса на вечность: «И был океан тьмы и смерти, но также бескрайний океан света и любви, который затопил обитель тьмы и тленья». Ибо душа бессмертна!

С помощью таких вот этико-философских ухищрений Эмерсон сделался мыслителем. Его учение: одна душа в теле, один Бог на небесах. От философов он требует «мудрости», понимаемой им как «нравственная проповедь». Мудрость Платона «безгранична», мудрость Бемена — «здоровая, красивая», мудрость Сведенборга — для него «удобна», мудрость Монтеня — «безнравственна», мудрость Шекспира — «необыкновенна» — Эмерсон ставит вопрос о характере мудрости. Как будто научная философия обусловлена определенной моралью! Иные люди с равной поспешностью способны сочинить как философию порока, так и философию добродетели. Нравственная философия Эмерсона в точности та же, какую можно встретить во всех унитарианских сборниках проповедей, предназначаемых для домашнего употребления (например, у Паркера, Чаннинга и других). Эту же философию, в сущности, исповедуют все приличные люди — от добропорядочных рассыльных до добродетельных китобоев. В лице Эмерсона этическая философия не обрела нового мыслителя, зато нашла проповедника. По своему духовному складу он преимущественно литератор; что бы он ни говорил, что бы он ни писал — ой всегда делал это талантливо. Именно у него соотечественники заимствуют эпиграфы для самых своих добропорядочных и невинных книжек. Поистине Эмерсон стал Эзопом ханжеской американской толпы.

Порой, однако, литературный дар все же заводит его слишком далеко — во всех тех случаях, когда Эмерсон стремится к глубокомыслию. Конечно, все привыкли к непостижимой выспренности писаний иных философов, но особенно интересно посмотреть, как ученый янки демонстрирует свою ученость. Некоторые изречения Эмерсона, напоминающие откровения оракула и, на взгляд публики, исполненные глубокого смысла, звучат, к примеру, вот так: «Ученость — это знание, не познанное нами». Ах, как это верно, как верно! Правда, я в этом изречении ничего ровным счетом не понял, но, как известно, Эмерсон всегда прав. Скажи он: «Знание — это ученость, которой мы не научились», он, конечно, ошибся бы. Вот видите, сколь важно перевернуть что-либо с ног на голову!

Другое изречение, пожалуй, звучит еще более странно: «Детали — это меланхолия». Ну конечно же, детали — это меланхолия. Любой кляче, маломальским понятием обладающей, это известно. Никто вроде бы не уверял, будто детали — это горная цепь или, к примеру, штора? Ну конечно же, никто! Хотел бы я посмотреть на того, кто посмел бы сказать, что у деталей меньше сходства с тоской, чем с каким-нибудь шелковым зонтиком! Стало быть, детали — это и впрямь меланхолия…

Ралф Уолдо Эмерсон умер в 1882 году.


Разумеется, в Америке есть и другие писатели, чье творчество заслуживает включения в историю литературы, но в данной работе детализированное рассмотрение американской литературы не представляется возможным. Поэтому я предпочел несколько обстоятельнее представить двух американских авторов, которые завоевали широкую известность в нашем отечестве, с намерением показать, сколь жестоко можно обмануться, переводя «по странам» вместо того, чтобы переводить «по литературам». Моя задача — показать, какую духовность предполагает и какую насаждает в народе литература типа американской, что сеет она и что пожинает. Уитмен и Эмерсон выделены мной как особенно характерные, сугубо национальные представители литературы своей страны, и эту их роль никак нельзя считать безоговорочной удачей Америки: один — поэт с нечленораздельной речью, другой — сочинитель литературных проповедей. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что американской литературе необходим импульс со стороны чужеземной и более развитой литературы, однако конгресс в патриотическом порыве препятствует проникновению этой литературы в страну, облагая ее пошлиной. Чтобы способствовать духовному развитию Америки, ее литература должна изменить и форму и содержание. Но главное — в этой огромной стране должны появиться сомневающиеся, то есть мужчины и женщины, способные усомниться в том, что Америка обладает самой богатой в мире культурой. Пусть будет подорвано национальное самодовольство, пусть американский патриотизм даст трещину. Вплоть до сегодняшнего дня самыми что ни на есть священными именами в Америке были имена президентов! Но коль скоро обладаешь некоторым представлением о том, какие головы, какие гении на протяжении многих поколений обретали приют в Белом доме, то все это позволяет судить о нации, канонизировавшей их. И если американцы как раз в тех областях, где они отстают от других народов, требуют платы за творческую помощь, стало быть, они полностью лишены каких-либо современных духовных интересов.