"Статьи и рассказы" - читать интересную книгу автора (Деген Ион)

Палочка

Прежде всего, о какой палочке идет речь? Возможно, вы уже догадались, что палочка имеет некоторое отношение ко мне, или я — к палочке. Какая разница? Все зависит от точки отсчета.

Из госпиталя я выписался на костылях. Вы правильно представляете себе, что это ортопедическое приспособление не может доставить особого удовольствия человеку, который нуждается в нем. А если к тому же учесть, что человеку двадцать лет и ему хочется любить и быть любимым, то… Короче говоря, я смотрел на эти изделия из сосны с нескрываемой ненавистью.

Уже через несколько дней после начала моего симбиоза с костылями протерлись дерматиновые упоры, и в гимнастерке подмышками образовались дыры в дополнение к заплатанным дырам от пуль. В этой гимнастерке меня привезли в госпиталь. В этой гимнастерке меня выписали. Эта гимнастерка составляла существенную часть моего имущества, и дополнительные дыры не могли увеличить элегантности, в которой я так нуждался, конечно, не для того, чтобы любить, а для того, чтобы быть любимым.

Ко всему еще мне постоянно приходилось воевать с металлическими винтами — средством крепления и изменения длины костылей. Гайки почему-то все время откручивались. В качестве контргаек пришлось применить проволоку.

Мой врач и начальник отделения обвиняли не тех, кто изготовил халтурные костыли, а меня. Они заявляли, что костыли — не ходули и не брусья и на них не следует делать гимнастические упражнения. А если я, мол, хочу преодолевать госпитальные лестничные марши из шестнадцати ступенек в три прыжка, то мне, мол, нужны костыли не из соснового дерева, а из особо прочной стали.

Короче говоря, вы уже можете представить себе мое отношение к костылям.

Но, когда по пути домой, впервые в жизни я посетил Москву, случайно обнаружил некоторую полезность этого ортопедического приспособления для младшего офицера.

Естественно, прежде всего мне захотелось посетить Красную площадь. В эти июньские послевоенные дни Москва была запружена военными, среди которых я, гвардии лейтенант, был на нижайшей ступени табели о рангах. Всю войну мне приходилось козырять старшим по званию. А тут все козыряли мне. Причем, статистически достоверно можно было описать процесс козыряния. Какой-нибудь, скажем, генерал-лейтенант, увидев мое лицо, более молодое, чем ему полагалось быть по штату, — возможно, это объяснялось его розовостью после ожогов, — переводил удивленный взгляд на погоны лейтенанта, затем еще более удивленный взгляд на ордена, медали и полоски ранений, затем снова на лицо и быстро козырял. Я отвечал смиренным кивком головы. Если бы я козырнул, мой правый костыль мог вылететь из подмышки со всеми вытекающими последствиями.

Козыряние генералов и старших офицеров несколько примирило меня с костылями и даже смутно намекнуло на уже сформулированное философами положение о единстве и борьбе противоположностей.

Как здорово, что не надо все время быть начеку, чтобы, не дай Бог, не забыть козырнуть какому-нибудь старшему лейтенанту, не говоря уже о капитане, тем более, если эти высокие чины состояли в составе комендантского патруля!

Но однажды в этот сладкий напиток попала горчинка. Я знал, что существуют суворовские училища. Я даже читал, как выглядит форма суворовца. Но я их никогда не встречал. Однажды, пересекая площадь перед Большим театром, я увидел пятерых мальчиков лет четырнадцати. На каждом была фуражка с кадетским козырьком, черная гимнастерка, перепоясанная черным лакированным ремнем, а на гимнастерке — красные погоны. Мальчишки еще издали посмотрели на меня с таким же удивлением, с каким я посмотрел на них. И, хотя им было еще далеко даже до первичного офицерского звания, последовательность осмотра моего лица и моих регалий была у них такой же, как у генералов. Едва заметно они ткнули друг друга локтями, за семь шагов до меня перешли на строевой шаг и поприветствовали меня с таким шиком и так синхронно, что десяток-другой прохожих отреагировали аплодисментами. Мы оглянулись одновременно и улыбнулись друг другу.

А уже через минуту я подумал о строевом шаге. В танковом училище я числился в десятке лучших строевиков. А что сейчас? Костыли в двадцать лет. В планшете несколько десятков уцелевших фронтовых стихов, ценность которых даже для меня была весьма сомнительной. У других, правда, еще не было возможности их оценить. Неоконченное среднее образование. Неопределенное будущее после демобилизации. Да…

Первый курс в институте я проучился, прыгая на костылях. Потом открылась рана. Снова госпиталь. После последней операции мне пообещали, что я буду ходить с палочкой. Массовая продукция уже успела завоевать себе дурную славу даже у такого более чем лояльного гражданина, как я. Поэтому, лежа на вытяжении, я не спеша строгал палку из дубовой заготовки. Моими инструментами были перочинный нож, осколки стекла и наждачная бумага. Изящная S-образная ручка с помощью шипа соединялась со штоком. Я получал удовольствие от работы. Время не лимитировало. Палка была отполирована до зеркального блеска. Текстура дуба, красивая сама по себе, не нуждалась в лаке. К моменту первого подъема с постели я был обладателем, можно сказать, не палки, а произведения искусства. Но мне все еще, увы, служили костыли.

Наступила весна. Превозмогая боль, я ходил уже с одним костылем. Наконец, я прошел пятидесятиметровый коридор в оба конца, опираясь на палочку.

В день, о котором сейчас пойдет речь, я решился на первый, к тому же — нелегальный, выход из госпиталя в окружающий мир.

Ко мне пришел мой одноклассник Саша, один из четырех, оставшихся в живых. Я не употребил литературное выражение «один из уцелевших» потому, что уцелевших среди нас не было. Сашину голень заменял протез. Мой одноклассник сегодня тоже дебютировал — впервые шел без палки.

Мы наметили обширную программу. Решили сперва посетить нашу одноклассницу, которая училась на последнем курсе медицинского института, затем пойти на стадион посмотреть футбольный матч «Динамо (Киев) — „Динамо“ (Тбилиси).

Мы вышли из трамвая и по диагонали пересекали площадь Сенного базара. Возможно, что Саша действительно случайно задел какое-то барахло, разложенное на земле для продажи. Все-таки он не был таким грациозным, как танцовщик театра оперы и балета. Возможно, что мы проглотили бы какую-нибудь матовую фиоритуру торговца барахлом, сидевшего тут же на земле. Но он не матюгнулся, а с обжигающей ненавистью промычал:

— У, жиды проклятые! Не добили вас немцы!

Сейчас, ретроспективно, я мог бы описать рефлекторную цепь, вызванную этой не впервые услышанной фразой. Но тогда я даже не успел подумать. Изо всей силы я ударил палкой сидевшего на земле подонка. Я намеревался ударить ручкой по голове. Определенно такой удар проломил бы его череп. Он успел отклониться — и удар пришелся по левой ключице. Он отчаянно закричал. Левая рука безжизненно повисла вдоль туловища. Но случилось более ужасное. Ручка отлетела на несколько метров, а в моей руке осталась палка с куском дерева, приклеенным к шипу. Я стоял беспомощный, лишившийся средства передвижения. Кто-то подобрал и вручил мне ручку. Опираясь на Сашу, с невероятным трудом я ковылял сквозь расступившуюся толпу, молча смотревшую на двух инвалидов. Наступившая тишина нарушалась только стоном сидевшего на земле продавца, правой рукой поддерживавшего пострадавшую руку.

До дома одноклассницы на углу улицы Артема было не более ста метров. Там оказали первую помощь моей палочке. К счастью, нашелся бинт, которым я прикрепил ручку. Сооружение, увы, было малоустойчивым. Конечно, самым благоразумным поступком было бы немедленное возвращение в госпиталь. Но о каком благоразумии можно говорить, когда после почти девяти месяцев заточения в госпитальных стенах человек вырывается на простор в самовольную отлучку?

От конечной остановки троллейбуса на площади Калинина до стадиона „Динамо“ чуть больше километра. Лучше умолчать, как я преодолел это расстояние. В дополнение ко всем бедам киевское „Динамо“ проиграло со счетом 0: 4. В гору на Печерск, к госпиталю, бедный Саша притащил меня почти волоком. В госпитале мне устроили головомойку за самовольную отлучку. Но что еще хуже, в течение четырех дней я не мог встать с постели. В эти дни палка тоже находилась в состоянии покоя, получив лечение столярным клеем. На пятый день я был почти в полном порядке, чего нельзя сказать о палке. Как только я оперся на нее, ручка снова отлетела. Пришлось перейти на массовую продукцию, каковой оказалась полая палка из легкой пластмассы.

Согласно военно-медицинскому расписанию о болезнях я значился негодным к строевой службе со снятием с учета. Но хотя я был негодным, меня неотвратимо влекло в спортивный зал института. С грустью я поглядывал на штангу, на мое бывшее спортивное увлечение. Увы, о штанге не могло быть и речи. Также о фехтовании, которым я весьма успешно занимался в армии. Я вспомнил, как мы поднимали винтовку, держа ее за штык. Немногим удавалось это упражнение, хотя винтовка весила всего лишь четыре килограмма.

Говорили, что у Пушкина была увесистая металлическая трость. Говорили, что борец Поддубный ходил с пудовой палкой. А где-то в подсознании дремало высказывание врача и начальника отделения о том, что мне нужны костыли не из сосны, а из особо прочной стали.

Должен признаться, что моя дотошность и любовь к точности приводили в отчаяние даже моих друзей. (И сейчас приводят). Что значит увесистая трость, и может ли палка для ходьбы весить шестнадцать килограммов? Я взял лист бумаги и сделал простой подсчет.

Удельный вес самого тяжелого и самого дорогого металла, платины, двадцать два. Следовательно, объем палки весом в шестнадцать килограммов, сделанной из платины, будет 727 кубических сантиметров. Если длина палки 80 сантиметров, то площадь ее сечения 9 квадратных сантиметров. Следовательно, диаметр такой тросточки будет чуть больше 3,4 сантиметра. Она будет чуть ли не в два раза толще моей стандартной палки. Совершенно очевидно, что, даже будь Поддубный миллиардером — а он не был даже рядовым миллионером, — он не стал бы разгуливать с таким громоздким и дорогим сооружением.

На этом же листе бумаги я сделал еще один подсчет, из которого стало ясно, что если стальную дюймовую трубу длиной в 80 сантиметров залить свинцом, у палки будет вес винтовки даже с избытком. Тот самый вес, который очень немногие могли поднять, когда держали винтовку за штык.

Сказано — сделано. Правда, не в тот же день, но я стал владельцем отличной палки из нержавеющей стали, с которой не расстаюсь и сегодня. Никому, конечно, не придет в голову, что палка залита свинцом, что хромающий инвалид не так уж беспомощен и далеко не безоружен. Попробуй по внешнему виду отличи эту палку от обычной алюминиевой.

На этом кончается предисловие и можно приступить к рассказу.

Едва я закончил последнюю плановую операцию, меня позвали к телефону. Голосом, в котором я расслышал тревожные нотки, жена попросила меня срочно приехать домой. Я немедленно снял халат и вышел на Петровскую аллею, на которой располагалась наша больница. Вокруг никаких строений. Больница — островок в огромном парке. Я стоял на тротуаре, тщетно пытаясь поймать такси. Немногочисленные автомобили проносились, обдавая меня выхлопными газами и презрением. В августе 1959 года я еще не имел автомобиля, как и многого другого. Зато вдохновенно читал „Честную бедность“ Роберта Бернса. После трех тяжелых операций, которые я сегодня сделал, шелест листвы и пение птиц могли быть отличным успокаивающим средством, если бы не тревога, вызванная телефонным звонком, и чувство злобы, нараставшее и обострявшееся после каждого проносившегося мимо автомобиля, безучастного к моей голосующей руке.

Внезапно передо мной остановилось занятое такси. Рядом с шофером сидел капитан, на заднем сидении — молодая женщина. Никто не спросил меня, куда я собираюсь ехать, что очень просто объяснилось уже через двести метров. Такси остановилось возле ресторана „Кукушка“. В город нельзя было попасть, миновав ресторан.

Я вышел из такси, чтобы пропустить женщину, и ждал, пока капитан расплатится с шофером. Мне было неудобно на заднем сидении, и я намеревался сесть на переднее.

В этот момент из ресторана вышли трое верзил в дорогих серых костюмах. Когда они приблизились, мне тут же захотелось закусить спрессованный запах коньячного перегара. Никого не спрашивая, один из них уже наклонился, чтобы открыть заднюю дверцу такси. Я помешал ему, прислонившись спиной к автомобилю, и сказал:

— Простите, такси занято.

Конечно, я разрешил бы этим троим сесть на заднее сидение, если бы они обратились ко мне и если бы нам было по пути. Но только не таким образом.

Верзила обдал меня удушающей дозой коньячного перегара и этак, словно с удивлением заметив, что на свете присутствует такое мелкое существо, как я, сказал:

— Ладно, иди, иди.

И он пренебрежительно толкнул меня тылом руки.

Я не люблю, когда меня толкают, и в свою очередь оттолкнул его. От газона, спускавшегося к Днепру, тротуар был отгорожен красивым керамическим бордюром высотой не более пятнадцати сантиметров. То ли мой оппонент выпил больше, чем принимала его душа, то ли он зацепился за бордюр, то ли я не рассчитал силу моего толчка, но он покатился вниз по газону.

В то же мгновение его товарищ размахнулся, чтобы ударить меня. Но не успел. Я был настороже и ткнул его концами пальцев распрямленной ладони в область солнечного сплетения. Он согнулся под прямым углом и стал издавать звуки, за которыми мог последовать весь съеденный им обед. Очень удобная поза, чтобы получить сногсшибательный удар по затылку. Но это не было в моих намерениях.

Я сел в такси, как и обычно, не очень быстро и не весьма грациозно. Палка, которая все время была в моей левой руке, сейчас для удобства находилась в правой. Я еще не успел погрузить ее в автомобиль и закрыть дверцу. Такси медленно тронулось.

Третий верзила подскочил к автомобилю и крикнул:

— Ух, ты, жидовская морда!

Я наотмашь ударил его палкой по ногам, закрыл дверцу и тут же обрушился на шофера за то, что он соблюдал нейтралитет, хотя был обязан сказать, что такси занято. Когда мы подъехали к дому, я расплатился точно по счетчику, не добавив ни единой копейки. Уже поднимаясь к себе на четвертый этаж, я забыл об этом инциденте.

Следующий рабочий день начался с обычного доклада дежурного врача о вновь поступивших, о состоянии прооперированных и тяжелых больных. Больничная рутина.

Накануне дежурила не выдающийся врач нашего отделения. Сейчас она демонстрировала на негатоскопе рентгенограммы поступившего пациента с переломом костей правой голени. Это был случай для оперативного лечения и, конечно, не следовало накладывать скелетное вытяжение. Я сказал ей об этом.

— Хорошо, — ответила она, — вытяжение не помешает операции.

Если врач плохой, он плох по нескольким показателям. Она была плоха, пожалуй, по всем показателям. А главное, у нее не было сострадания.

Я разозлился:

— Если бы это был близкий вам человек, вы тоже, не подумав, пробили бы его пятку гвоздем? В конце концов, могли позвонить мне.

— Я не хотела вас беспокоить. Я думала…

— Если бы вы думали, то не допускали бы ляпсус за ляпсусом.

Стоп! Я, кажется, выхожу из берегов. Все-таки она женщина. К тому же старше меня.

Никто из врачей не отреагировал на мое хамство. В обычном нормальном рабочем состоянии мы начали обход.

В трех маленьких послеоперационных палатах все шло своим чередом. Поэтому мой гнев, уменьшившись в размерах, спрятался в своем логове, где ему надлежит таиться и где его присутствие не ощущается ни окружающими, ни даже — почти — мной самим. Мы вошли в следующую палату. На первой кровати слева от двери на вытяжении лежал… Я умер. Я почувствовал, как кровь отхлынула от моего лица. Я почувствовал, но врачи, сестры и девять больных, лежавших в палате, увидели, как я побелел. Моя реакция вызвала улыбку и даже смех у восьми больных. Не рассмеялся и не улыбнулся только больной, лежавший на вытяжении. Мы узнали друг друга. Это был он, третий верзила — тот, которого я задел своей палкой.

Даже сейчас мне трудно разложить на составные элементы гамму моих чувств. Удивление. Сожаление. Запоздалое раскаяние. Страх. Боязнь наказания. Но тогда вся гамма определялась одним словом — шок. Я собрался. Я напрягся. Я вынырнул из глубоководной тяжести шока и, изо всех сил стараясь казаться спокойным — врач на обходе, осмотрел ногу, сделал вид, что читаю историю болезни и сказал:

— Вам необходима операция.

— Кто будет оперировать?

— Я. Но если у вас есть возражения, я могу перевести вас в любую больницу или институт, куда вы пожелаете.

Он молчал.

Я подождал и добавил:

— Кстати, надеюсь, вы понимаете, как я люблю фашистов. Так вот, в декабре 1951 года я прооперировал крупного немецкого военного преступника. Достаточно сказать, что у его кровати круглосуточно дежурили офицеры госбезопасности. Я выхаживал его, как родного брата. Говорили, что в апреле следующего года, когда он был совершенно здоров, его повесили. Но это уже не мое дело.

С этими словами я вышел из палаты. Врачи и сестры, ничего не понимая, вышли вслед за мной. Навстречу по коридору шествовал заведующий хирургическим отделением, старый профессор, который был военным врачом в царской армии за двенадцать лет до моего рождения. Он посмотрел на меня, улыбнулся в серые подстриженные усы и спросил:

— Что, Иона, опять поехали на красный свет?

Я безнадежно махнул рукой и пошел в комнату врачей. Сколько времени я просидел там в одиночестве? Час? Два? Не знаю. Но надо было работать. Я направился в палату, в которой прервал обход.

Реакция восьми больных на мою встречу с верзилой свидетельствовала о том, что он рассказал им, почему лежит на вытяжении. Людям, которые слышали о моей палке, а возможно, даже видели ее (в помещении я ею не пользовался), не так уж трудно было догадаться, кто именно задел его ногу.

За три месяца до этого события я пришил ампутированную руку двадцатишестилетнему слесарю-сантехнику. Это была первая в истории медицины успешная операция такого рода. И хотя я всячески избегал журналистов, объясняя им, что лишь увидев отдаленные результаты, можно будет сделать какие-нибудь выводы, да и то только в статье для научного журнала, слухи об операции расходились кругами, создавая желательный пациентам образ врача. Вероятно, историю о пришитой руке и о других операциях больные со стажем рассказали новоприбывшему. Во всяком случае, когда я вошел в палату, он сказал, глядя в потолок:

— Хорошо, я согласен, чтобы вы оперировали.

— Спасибо за доверие, — ответил я, подавляя весь спектр эмоций.

Тысячи операций разной сложности пришлось мне сделать за мою врачебную жизнь. Эту операцию вообще нельзя было отнести к категории сложных. Но никогда — ни до этого, ни потом — я так не волновался перед операцией.

Слава Богу, все прошло благополучно. Послеоперационный период протекал нормально. Кости голени срослись даже чуть быстрее среднестатистического срока. Пациент появился через год с просьбой удалить металлический фиксатор. Я сделал и эту операцию.

В день выписки из больницы он зашел ко мне и вручил подарок — черную кожаную папку с молниями и красивой металлической монограммой: „Глубокоуважаемому доктору … от благодарного …“

— Я бы хотел объяснить вам, — сказал он, — что тот прискорбный случай был непонятным и случайным исключением в моей жизни. Попросту говоря, я был пьян. Я всегда любил евреев. Среди моих близких друзей есть евреи.

Я знал эти слова. Они были мне крайне неприятны, и я не пытался скрыть своих чувств.

— Есть ли у вас претензии ко мне как к врачу?

— Нет.

— Вот и отлично. Желаю вам доброго здоровья.

Несколько лет спустя я случайно узнал, что мой пациент — главный инженер одного из крупнейших заводов.