"Я бросаю оружие" - читать интересную книгу автора (Белов Роберт Петрович)ОксанаНу, вот и свели мы с тобой счеты, клизьма Очкарик. Для тебя, может быть, еще и нет, а для меня — да. Я знаю, и ты теперь знаешь, кому из нас в чем какая цена, кто такой есть ты и кто — я. Не знаю, как тут насчет этого Семядолиного самоутверждения, но ты можешь мне мстить как угодно и сколько угодно, постоянно цапать за штанины сзади и снизу, но никогда после нашего с тобою всего, особенно после сегодняшнего, не сможешь подняться так, чтобы глаза в глаза. Разве что перестанешь быть клизьмой. Попробуй, братец-кролик, попробуй, по Семядолиному наущению о самоутверждении других, я тебе в таком деле при случае даже и помогу. Меньше будет клизьмачей вокруг — мне самому, поди, лучше... Пистолет я по-прежнему держал в руке. Глянул на него, глянул на полковничью кобуру на кровати. Мой-то, конечно, по сравнению с эдакой пушкой пистон пистоном и моська моськой. А все-таки оружие. Огнестрельное. Не слюнявых бы очкариков им пугать да и не вшивых-паршивых пец. Дадут же и нам когда-нибудь в руки настоящее оружие и стоящее дело, вот тогда окончательно и проведем всякие сравнения! Однако руки мои все еще были какие-то неуверенные, будто набитые ватой, и пришлось отложить пока пистолет. Вытаскивать из патронника досланный патрон у него штука сложная: все-таки пистон невзаправдашный. А не побежит ли Очкарик прямым ходом в милицию? Сообщать, что на него покушение сделали? Как на фюрера, то есть на вождя? Террористический акт, враги народа, диверсанты-двурушники и оппортунисты? Хрен его душу знает... Да нет, наверное, побоится вконец срамиться-то. Он меня скорее уж как-нибудь по-другому заложит, насиксотит где-нибудь при удобном случае или, скажем, на бюро, пользуясь тем, что тут-то он по соплям не получит, сообщит-доложит-донесет. Ну-у, к тому времени я свой пистончик так заныкаю, что никакой Шерлок Холмс или там Найденов из «Тайны профессора Бураго» не сыщет, а тогда пойди докажи: не пойман — не вор... Но, вообще-то, пора бы отсюда и смываться. На всякий случай. Береженого бог бережет. Да и огольцы заждались, психуют, поди. Да как уйдешь? Тридцатку опять же проклятущую пообещал, черт меня надоумил. Оксана придет, надо будет из-за этих грошей специально время волынить: не скажешь ведь: дай мне, короче, красненькую да я задам лататы... По радио уже передавали какие-то тощие арии из всяких опер «Потяни кота за хвост», и под такую заунывную музыку я вдруг почувствовал, как здорово, оказывается, я устал. Столько, видно, сегодня разного произошло, уж не считая самой Победы, а времени еще всего ничего. Конечно, как сказал бы Портос, сегодня самый главный день в жизни планеты, но так я не уставал, пожалуй, ни на торфе, ни после наших ледовых побоищ: после них я только почти всегда засыпал, не успев раздеться, если голод не был сильнее сна... В концерте объявили какую-то арию кузнеца Вакулы из оперы со сгальным для всяких таких симфоний названием — «Черевички». Видно, из Гоголя, из «Ночи перед Рождеством» взятую, а каким композитором, я не запомнил, вроде бы самим Чайковским. А зря не запомнил. Только что недавно ведь рассуждали, что про меня даже и никакой оперы нет? Ан есть, ай да Кузнец-молодец — вот гвоздь, вот подкова, раз-два — и готово! Я хмыкнул, А голос по радио, кажется, Лемешева, — пел: Вот ведь как бывает! Прощай, Оксана! А по радио без всякого передыху, без объявления женщина какая-то запела красивую страдальную песню, и никакую теперь не арию, — я ее знал, я ее слышал от тети Лели, от Ольги Кузьминичны: Тетя Леля ее пела, когда мы праздновали возвращение из госпиталя нашего отца. Так же красиво пела, даже и еще красивее: прямо со слезами, всех за сердце взяло, отец и то после последних слов аж крякнул. Потому так она пела, что ее-то полковник тогда не только до Дуная, про который в песне той говорится, до Днепра пока не дошел, идти ему было да идти. И я понял, что Ольга Кузьминична была всамделишной актрисой. Да и песня сама такая — за душу берет; хоть и не русские, а может, именно потому, что полурусские, украинские слова красивые. И так три раза подряд. И сейчас, когда я их услышал, мне сделалось так тоскливо-грустно и расчувствованно на душе, как будто это Оксана уже от меня уехала и поет мне из самого далека, с Дальнего самого своего Востока. Аж жутко, до мурашек по коже. По радио, снова без всякой объявки, та же, кажется, женщина, но на пару с каким-то тонко— и сладкоголосым мужиком — Козловским, что ли? — запела, тоже опять по-украински. Сначала каждый порознь, а в конце оба вместе. И тоже опять уж очень задушевно-задумчиво и красиво. Не все я, правда, разобрал, но шибко до меня дошли мужские слова: Наконец заговорила дикторша: — По заявкам воинов Первого Белорусского фронта, штурмовавших рейхстаг в столице поверженной Германии городе Берлине, старшины пулеметной роты энского стрелкового полка товарища Кондрашова, старшего сержанта товарища Михайлюка, кавалера ордена Славы двух степеней, рядовых той же роты товарищей Лавренченко, Божбы, Кузнецова, Трофимова и Корецкого в исполнении народных артистов Советского Союза Зои Михайловны Гайдай и Ивана Семеновича Козловского мы передавали романс Оксаны и дуэт Оксаны и Андрея из оперы Гулак-Артемовского «Запорожец за Дунаем». Вот ведь, оказывается, как бывает! Опять Оксана. Да все тут собралось и перемешалось, ровно как в сказке или в кино: и Кохана в песне, то есть в дуэте том самом, и какой-то рядовой Кузнецов, и старшина Кондрашов... Не наш ли уж там дядя Миша?! Вот бы действительно такой-то привет! Правда, Кондрашовых что Кузнецовых что собак нерезаных, и наш — старший сержант, а не старшина, но, может, и повысили? И опять — Оксана. Прощай, Оксана! Мне легче душу загубить... Смерть одна разлучит нас. Прощай, Оксана! И я вдруг почувствовал, что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не кончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие бои один на один без свидетелей — не такие красивые, как в кино, игрушечно-нарошечные, кукольно-чучельные, как, например, в «Антоше Рыбкине», и не такие смехотурные, как мои стычки с Очкариком и пигалятами, а такие трудные, как о них рассказывали дядя Миша Кондрашов и Володя-студент, а иногда отец. Ну что же, раз так: нас не трогай — мы не тронем. И в огне мы не утонем, и в воде мы не сгорим! Мне снова стало весело, и я сам с собою запел: Мне не довелось спеть и полкуплета, в сенях открылась дверь, и вошла Оксана с полными ведрами. — Ребята, ой что на улице творится! Плачут, пляшут, целуются. Между прочим, меня провожали сразу два суворовца. Воспитанные такие, не как некоторые... А где... Вова? — Почем я знаю? Он тоже воспитанный, он мне не докладывается... Между прочим, нас с Мамаем, когда был набор, не приняли в Нахимовское только потому, что у нас отцы живые. В Нахимовское! У меня-то живой, а у него... Оксана опять глянула на то место, где сидел Очкарик. Я воспользовался этим и тихонько спрятал в карман пистолет, который она, по счастью, не заметила. Совсем уж забыл — в таком деле осторожность все-таки прежде всего! После того что произошло, особенно. Со всеми, даже... Перевернутую табуретку и книжку на полу она, видать, тоже только теперь разглядела. — Что ты с ним сделал?! Чего она уж так-то шибко всполошилась? Испугалась? За своего?.. — Ничего я ему не сделал. Если еще увижу — морду набью! — «Морду набью»... Лишь одно и знаете! У людей сегодня праздник такой, а вы... Дружков твоих на том пути видела, Германа и этого, косноязычного, как вы его зовете?.. — Манодю? — У меня опять куда-то упало сердце. Так и есть — видела! — Вот именно что «Манодю»... Они меня обругали, прямо как ломовые извозчики, ни за что ни про что. Манодя обругал? Ну, что-то она... Он и курицы-то не обидит, разве что невзначай да понарошке. Или когда здорово заведут. Я бы мог объяснить, отчего Манодя косноязычным сделался... Мамай — тот, конечно, все может, сука... — Жалко, что обратно пошла другой дорогой. Не хотелось больше встречаться с ними. А то бы попросить суворовцев, чтобы сделали твоим хулиганишкам соответствующее внушение. Даже накостылять бы — и то было не лишнее. Они, наверное, тебя там ждут? Ну, это еще кто кому! Подумаешь, суворовцы! Они бы, поди, всё френчики свои боялись помять. И чего Оксана будто нарочно меня заводит? То одним козыряет, то другими? — Ну и ждут! А твоих фрайеров очкастых и всяких суворовцев я, знаешь... — Ох, какой смелый!.. Грубый ты, а не смелый. Я твоим так и... Моим? А вдруг она?.. — Ты им сказала?.. — Что? — Ну, что я... — А-а! А ты боишься?! Ух, какой ты, оказывается... дурак! — Ничего я не боюсь! Я только... Я им сказал... Мне... Мне надо где-то грошей занять, рублей тридцать... — упавшим голосом промямлил я. — И ты пришел только за этим? Ты?!.. — Она заметалась по комнате, выхватила из-под матраца на своей кровати какую-то толстую тетрадь, стала ее яростно листать, сминая страницы, покуда оттуда не вылетела тридцатка. — На! Мало? Я еще попрошу у соседей! Ты?!. Если хочешь знать, я девчонок вела к вашей школе, только чтобы... На вот, читай тогда! Она бросила мне тетрадку, выбежала в другую комнату, потом вернулась, снова перебрала тетрадь: — Вот здесь! Остальное не смей! Такой бешеной я ее никогда не видел, даже тогда, в палате, в пионерлагере, даже сегодня возле школы. А себя я чувствовал такой вонючей и глупой свиньей! Я безропотно подчинился ей и стал читать, хотя надо мне было бы делать что-нибудь совсем другое. «28 марта 1945 г. Вчера поздно вечером, когда я шла из кружка, ко мне от соседних ворот подошел Герман Нагаев с папиросой. «Хочешь со мной ходить»? — спросил он. «Как это — ходить?» — сначала и в самом деле не поняла я. «Ну, дружить со мной будешь?» Я ответила ему, что... в общем, что мне нравится совсем другой человек. «Который? — закричал он. — Очкарик? (В. X.) Или, может, Комиссар, Сметана то есть?» (В. К.) Я промолчала. Не могла же я ему сказать, что л...ю В.? Тогда он опять закричал: «Думаешь, больно нежная? Все вы чистенькие, дак...» И потом стал выражаться словами, каких и на базаре не услышишь. Почему так получается, что если хорошо относишься к одному человеку, у других от этого получается злость и пакость? Хорошо, что В. совсем не такой. Он по-настоящему благородный и даже очень воспитанный, я-то знаю. Мало ли что о нем думают и говорят другие!» Я смотрел в тетрадь, и у меня щемило в переносье, в самых узгочках глаз. Ну вот, так нам с Мамаем двоим дуракам и надо! Очкарик клизьма, конечно, но он хоть пакостей таких, о которых написала Оксана, мерзостей всяких наших не делает. Как же — благородный и воспитанный весь как есть — вон про него-то как пишут! А нам, колунам, значит, и поделом... На Мамая я и не успел осерчать за то, что он меня заглазно, гад такой, где ни попадя величает Сметаной, и за то, что и он, оказывается... Какая теперь разница? Ему и самому кисло-то стало еще и прежде моего. Оксана даже ему за всякие его пакости не вкладывала потому, видать, что смотрела на него как на больного: что, мол, с него возьмешь? Мы теперь с ним окончательно два лаптя пара. А все счастье в жизни достается им, образцовым, правильным, чистеньким, как говорит Мамай. А может, так оно и должно быть? И с чего бы я вбил себе в голову, что Оксана может полюбить такую неумытую шантрапу, как я? Что она тогда вечером, когда мне расшибли башку, так здравски изображала из «Острова сокровищ»? Мать у нее, тетя Леля, Ольга Кузьминична, — актерка, то и она изображала запросто. Потому спокойненько и изобразила, что ей это — через плечо чихнуть; нужен я ей, как... А все остальное — стишочки подчеркнутые и девчоночий поход к нам в школу — мне просто-напросто, видать, померещилось. Вовсе оно не про меня, а я уж и обрадел, уши развесил! Эх, да разве в том сейчас дело?! Какое это теперь имеет значение? Как же я совсем почти что забыл, что Оксана же ведь уезжает! У-ез-жа-ет. Так и так она все равно уезжает, и — дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону... Ей действительно в другую сторону. У меня как-то тоскливо и сладко свербило в носу, и почти что запамятованная давно, если бы не то проклятое собрание, так, поди бы, и совсем позабытая, мутная, как кривое бутылочное стекло, пленка застила глаза. Но я мужественно раздавил ее веками, сглотил и пошел к Оксане. Пора было прощаться. Дан приказ: ему — ... Я протянул Оксане ее тетрадь и сказал: — Оксана, я... Разреши мне... Ты обещала подарить книжку. На память, — наконец-то выискал хоть чуточку разумное и смог вымолвить я. Оксана смотрела на меня, словно еще чего-то ожидая или не понимая чего. Потом взяла дневник и стала быстро его перелистывать. Вынула оттуда фотографию, взяла со стола перед трельяжем красивую, наверное, какую-нибудь перламутровую, тоже, видно, трофейную, автоматическую ручку «вечное перо» и надписала на фотке: «Пусть эти мертвые черты напомнят многое живое». Подумала и добавила: «Кому — известно, от кого — видно, для чего — понятно». На книжке она надписала: «Виктору Кузнецову от Орловой Оксаны на добрую память и дружбу в самый долгожданный день 9 мая 1945 г.». Слово «долгожданный» она подчеркнула дважды. Я вздохнул. Кому дружба, кому... И почему она словно бы ждет не дождется, когда уедет, и все время это подчеркивает? А как же она оставит Очкарика-то своего ненаглядного? Пишет ведь, что л...ю В. В каждой строчке только точки — догадайся, мол, сама... Догадался. А может быть, они уже договорились, что потом поженятся?.. Она вложила фотокарточку в книгу, протянула мне и потом, опять подумав, подала еще и тетрадь: — Дневник тоже возьми. Только читай после, один! Обещаешь? Клянись! — Ля... Честное слово. Честное комсомольское! Я засунул в сумку книгу и тетрадь. — Насчет комсомольского, — сказала Оксана. — Я была позавчера в горкоме, слышала разговор какого-то парня, похоже из заводских, с первым секретарем. Оба говорили на высоких тонах, почти что ругались. И тот молодой человек между прочим сказал: дело тут не только в личном поведении Кузнецова и его драках, надо шире смотреть, глубже брать; как член бюро я предлагаю рассмотреть в ближайшее время вопрос о работе с безнадзорными подростками и борьбе с детской преступностью. Секретарь ему: одно другому не мешает. А он: нет, мешает; пока мы чухаемся, Кузнецов уже пошел решать эти проблемы партизанским путем; война кончится, голодуха кончится — коммерческую торговлю вон ввели, — кое у кого скоро вернутся отцы, а мы что им скажем? Вот, полюбуйтесь на своего сыночка? А он нам: ну, я на фронте был, его и ваше счастье защищал. А вот где вы были, тыловой комсомол?.. Я подумала, что, наверное, о тебе речь идет, раз о драках? Я покраснел. Будто Оксана поймала меня с поличным в деле, к которому мне бы ее не хотелось больно-то близко подпускать, потому что не очень-то оно того... потому что не шибко я во все моменты в нем казисто выглядел. В то же время от ее рассказа я почувствовал какую-то хорошую радость, какой я давно уж в себе не чувствовал. Я, конечно, и думать не думал, когда пигалятам квасил физиомордии, что решаю какую-то политпроблему, но все же приятно, что вроде как понимает кто-то, что не лично из-за себя я... Ванюшка Савельев там, что ли, действует? Тогда еще живем, а живы будем — не помрем, по крайней мере, прежде смерти! А и помрем — так меньше врем, как любит говорить моя маханша... А Оксана сидела и смотрела на меня, грустно улыбаясь, какая-то вся расслабленная, словно очень-очень усталая, перебирала косы, распустив их по плечам. Как тогда... Я переминался с ноги на ногу. Неужели вот так мы и простимся с ней? Может быть, навсегда?.. Она улыбнулась сильнее и спросила: — Как же ты все-таки выгнал того... Очкарика? Как? Показать ей? Или, может быть, подарить? На память? Самое дорогое, что у меня только есть? Оружие друга как лучшему другу? Я сунул руку в карман. — Смотри... Больше я ничего не успел сказать. Только я вытащил из кармана пистон, раздался выстрел. Я же не успел разрядить пистолет, не поставил на предохранитель и, видимо, доставая, случайно нажал спусковой крючок. Мне сильно резануло в левом глазу и словно засыпало его красно-коричневой, как от кирпича, пылью, но я еще успел заметить, как лопнул средний кусок великолепного того зеркала, а на правой боковой створке обозначилась полоса-царапина, и сам по себе почему-то вздрогнул на кровати Борин протез. Оксана ойкнула и опустилась на пол рядом с табуретом. Не помня себя, я бросился к ней. Она зажимала грудь ладонью, а глаза ее были полны слез, испуга и удивления, — Что это, Витя, что это?! — шептала она еле слышно. Я отнял от груди ее руку. Под ней в маленькой ложбинке на груди расплывался сильный синяк. Это не рана. Я рванул Оксанин лифчик, из него вывалилась прямо в ее расслабленную ладонь маленькая, чуть сплющенная пуля. Рикошет! Колени у меня обмякли, я опустился рядом с Оксаной и, не удержавшись, кинулся целовать ее щеки, глаза, шею, ложбинку с синяком. — Ничего, ничего, Оксана, это не страшно, пустяк. Тебе же не очень больно ведь?.. Она тоже обхватила меня за шею и на мгновение прижалась губами ко мне: — Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь... Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет. |
||
|