"Входите узкими вратами" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий)

НЕУЖЕЛИ — ОПЯТЬ?

В очередной раз летал над планетой наш космический экипаж, газеты печатали праздничные фотографии: Никита Сергеевич Хрущев, отдыхающий на юге, разговаривает с космонавтами по белому телефону. И Микояну передал трубку, поговорить. Был заранее известен весь дальнейший ритуал: постелят красную ковровую дорожку, и от трапа самолета, держа под козырек, пойдут по ней спустившиеся на землю космонавты докладывать: задание правительства выполнено.

Их уже ждут Золотые звезды Героев. И отдохнувший, загорелый Хрущев по-отечески будет стоять с ними на трибуне Мавзолея, а внизу — народное ликование. Но взлетели-то они при нем, а возвращаться предстояло при Брежневе, с ним и славу делить и почет.

Еще летали они (по слухам, даже дольше запланированного промотались в космосе из-за всего, что происходило на земле), когда позвонил мне утром давний мой приятель Лазарев Лазарь Ильич, в прошлом — командир роты под Сталинградом, откуда вернулся он инвалидом войны:

— Можешь зайти ко мне сейчас?

Время раннее, самое рабочее, зря звонить он бы не стал. Но с чего вдруг? И как сердце оборвалось: Хрущева свергли. К тому шло, хотя ясно этого еще не сознавали.

Жизнь все парадней и парадней становилась с фасада и все тревожней внутри. Уже Хрущев кулаком стучал на встрече с деятелями искусства, уже сказаны были им где-то слова, что во всем он, мол, ленинец, но в отношении искусства — сталинец. И я чувствовал: приоткрывшаяся нешироко дверь вот-вот захлопнется и торопился, дописывая роман мой «Июль 41 года». А когда принес его в «Новый мир» и там прочли, Твардовский сказал:

— Выньте главы про тридцать седьмой год, иначе напечатать не сможем.

— Как же я выну, когда без тридцать седьмого года не было бы всей трагедии сорок первого? Из жизни этого не выкинешь.

«Новый мир» уже теснили со всех сторон, можно было их понять и не обижаться, но я обиделся и даже вернул отработанный аванс, полторы тысячи рублей, очень нужных моей семье в ту пору. И отнес роман в «Знамя», где в свое время искалечили первую мою повесть: податься было некуда. Рассчитал я просто: что Твардовскому не разрешат, вполне могли разрешить здесь. И угадал. Неужели радоваться поспешил?

Я спросил у Лазарева:

— У тебя что-то случилось?

— У меня — нет.

— Тогда я еще часок посижу.

Но какая уж тут работа… А за окном — осень золотая, октябрь, листья пожухлые сгребают во дворе в кучи, малыши, как мы когда-то, зарываются в них, и уже над одной-двумя кучами дымок вьется горьковатый, даже на седьмом этаже ощутим. И сами собой мысли приходят, что вот как мир хорош, а жизнь наша — нескладная.

Сколько люди на свете живут, всякий раз, как настает время что-то терять, делают для себя это изумительное открытие.

А все же малая надежда оставалась, когда я шел к Лазареву, но вошел, и ее не стало. Посидели мы с ним, прикидывая, что и как теперь будет, но думай не думой, от нас ровным счетом ничего не зависит. И тут пришло мне время идти на радио, читать главу из романа.

В многоэтажном здании на улице Качалова стражи в милицейской форме, как обычно, проверяли пропуска у входа, все выглядело незыблемым. А может — слухи?

Вышел ко мне заведующий редакцией Падалка. Ни в одной комнате не приткнуться, и мы сели в прокуренном коридоре за круглый обеденный стол, вынесенный сюда неизвестно откуда: он, я, еще кто-то, еще кто-то. У нас любят одно дело делать впятером, все стали срочно делиться своими так называемыми творческими соображениями, а мне и грустно, и интересно на них смотреть, я-то уже знаю, что Хрущев снят, а они живут в мире минувшем.

Вдруг из ближней комнаты высунулся, огляделся и манит к себе Падалку некий испуганный молодой человек:

— Можно вас на минуточку?

Падалка нахмурился, сработал в нем защитный механизм:

— Ну что там у вас?

А тот, хотя уже от двери отделился, продолжает подманивать:

— Сказать вам надо…

Но Падалка почуял опасность, не давал себя заманить:

— Говорите, говорите.

— Да это вам лично.

— А вы — при всех, — и отчуждался все более. — Какие могут быть секреты?

Юноша решился:

— Только что звонили из «Правды», говорят, Хрущев снят. Позвоните, узнайте…

Настала тишина. Полнейшая. А по коридору — мимо, мимо — бегают люди с бумажками, огибают круглый стол изящными телодвижениями, многие в этом узком коридоре оббили об него бока.

— Куда я буду звонить? — обрел Падалка дар речи. И — накаляясь: — О чем это я буду спрашивать?

И правда, куда звонить, что спросить? Поставим себя на его место.

Но тут меня позвали в аппаратную. Примерно полчаса длилась запись, а когда я вышел из-за этих мощных дверей, сквозь которые ни один посторонний звук не проникает, вышел в другой мир, где все всё уже знали. И несколько человек, сойдясь, возбужденно говорили в сплошном сигаретном дыму. Я понимал, о чем они говорят, подошел. Они взволнованно говорили о том, что, по слухам, Барабаш, заместитель редактора «Литературной газеты», перемещается выше, в отдел культуры ЦК. Всего-то полчаса прошло, а уже пережито главное событие, и умы занимает Барабаш… Мне даже жаль стало Никиту Сергеевича, мог ли он себе такое представить?

Вышел я на улицу — все как всегда. И лица у людей обычные, никакой тревоги не ощущается. Может, не знают еще? И повлекли меня мои ноги туда, где лежала моя книга: новые времена настают, прежние обязательства не в счет. Если при Хрущеве она так трудно проходила, на что же теперь надеяться?

Есть старый-старый анекдот, как в Харькове ли, в Киеве остановился селянин, читает вывешенную газету: «От жмуть, от жмуть!» Милиционер тут как тут: «Кто тэбэ жмэ, кто?» — «Та чоботы». — «Яки чоботы, ты ж — босый». — «Ото ж и босый, шо жмуть…» Вот так и я враз оказался босым. А уже радовался: как на меня ни давили в редакции, ни от чего не отступился. Лучшая редакторша под личным надзором Бориса Леонтьевича Сучкова редактировала мой роман. Не сразу я догадался, почему именно ей поручили: брат ее, знаменитый командарм, был расстрелян в сороковом году. Вот она и пыталась изъять все главы про тридцать седьмой год:

— Поверьте, уж я бы не стала ни в коем случае. Мой брат, как вы знаете… Но то, что у вас в этой главе, это — гиньоль!

Я не спорил, я набирался опыта жизни.

— Так вы же ничего не сделали! — поражалась она, когда в назначенный день я приходил к ней с невыполненным уроком:

— Я так сразу не могу… Сообразить надо… Я вообще медленно пишу.

А когда добрались мы до конца, я разложил перед ней все, что она предлагала вырезать именем своего расстрелянного брата:

— И не стыдно вам?

Она была хорошая женщина и, действительно, хороший редактор, но начальство и жизнь требовали от нее. Возможно, я не имел права поступать так жестоко, да только как же иначе было мне защищать мою книгу?

И вот я шел заново узнавать ее судьбу. Мысленно я уже со своей книгой простился.

Стыдно признаваться в этом, но я шел и только что не плакал в душе, так она мне дорога была в этот момент. Два с половиной года писал я, и бывали редкостные счастливые дни, когда что-то похожее на озарение снисходило. Но отрезать надо сразу, не томить душу пустыми надеждами. Когда человеку терять нечего, у него ничего и не выманишь.

В общем-то шел я посмотреть, как те самые люди, которые поздравляли меня, будут теперь отступаться от всего сказанного, дело обычное, слово у нас ни к чему не обязывает, а все же любопытно всякий раз. И вот иду я мимо памятника Тимирязеву, что столбом стоит у Никитских ворот, как всегда на плечах, на голове его — белые потоки голубиного помета, а тут еще, помню, голубь на темени сидел, клюв во все стороны поворачивал, и вижу у газетного стенда — Василий Васильевич Катинов, ответственный секретарь «Знамени», стоит. Меня так и потянуло к нему: вот сейчас увижу самую первую реакцию. И он заметил меня, жестом приглашает повозмущаться газетной статьей, «Советский спорт» там был вывешен:

— Вот пожалуйста! Мы что, раньше не знали, что спортсменов надо хорошо содержать?

До сих пор боялись признавать очевидное. И еще хотим рекорды ставить!

Э-э, думаю, да ты еще в неведении пребываешь. И осмелел совсем не ко времени.

И всю дорогу, пока мы шли с ним — а хорош все-таки Тверской бульвар осенью, хорошо идти под его липами, наверное, только тогда и оценишь, когда на душе плохо, — всю дорогу произносил он смелые речи про то, как дела в спорте поставлены у нас и у них. А я думал, на него глядя: что завтра ты скажешь, узнав.

Отец его, насколько я знал, был репрессирован, и всю жизнь ощущал он это выжженное на нем тавро.

Дня через два Борис Леонтьевич Сучков, первый заместитель главного редактора, сказал мне голосом печальным, подняв глаза в некоей задумчивости, а взгляд его был светел:

— Знаете, композиционно для романа будет даже лучше, если мы главы о тридцать седьмом годе, ну, там, где у вас все эти аресты… перенесем во вторую половину, в следующем номере напечатаем. А первую сдадим чистой. Поверьте моему опыту, так — намного стройней.

— Нет, Борис Леонтьевич, по-моему, вы опережаете события, сами еще не знаете, что требовать.

— Почему мы не знаем? — как бы даже обиделся он. — Мы знаем.

И жестом руки непроизвольно указал на газету «Юманите», она как раз лежала у него слева на столе. И вот этот жест объяснил мне многое: значит, не поступало еще твердых указаний «сверху», иначе бы не на «Юманите» указала рука, а на телефон.

— Нет, Борис Леонтьевич, ничего переносить не надо. Не удержавшись на голове, на хвосте не удержишься.

— Ну, как хотите…

И взгляд его светлых, чуть выпуклых глаз похолодел. Он был человек образованный и умный, но мудрости жизнь учит немногих.

Как-то сказал он мне: «Вы т а м, — и указал на потолок, — никогда не будете своим. А я там — свой». Это была правда, он рано стал своим, путь перед ним открывался широкий. А потом в издательстве, где он был директором, взламывали паркет, Сучкову дали двадцать пять лет сроку, определив его шпионом уж не знаю какой страны, и следом за ним, за проволоку за колючую пошло немало людей. При Хрущеве он был выпущен и снова начал расти как голодный человек — наедаться не в меру. Мог ли я требовать, чтобы ради меня он чем-то рисковал? Но как быстро включается этот механизм, всю страну объявший, где каждому определено место, как патронам в пулеметной ленте.

А с другой стороны посмотреть — ведь это всегда было. Кто славил победителей, кто памятники им высекал, бессмертные создания, пережившие века и тысячелетия?

Побежденные, покоренные, рабы. Они-то и становились самыми верными слугами.

Опять я брел по Тверскому бульвару, только в этот раз в сторону Никитских ворот, потом свернул на улицу Герцена и оттого, что не знал, куда себя деть, забрел в Дом литераторов. И первым попался мне навстречу Олег Васильевич Волков, дворянин, с прекрасной бородой, приятно грассирующий. Наверное, не одного меня в этот день спрашивал он вот так:

— Как вы думаете, неужели опять начнут сажать? А в ресторане — как раз мы остановились при входе — было накурено, шумно: эпохи сменяются, а здесь все так же сидят.

— Нет, — сказал я уверенно, — не начнут. Этого не будет. Разумеется, ни в чем я не был уверен, но я видел его лицо. Этот человек не десять, не семнадцать, а все двадцать семь лет провел в лагерях и ссылках. И маленькой показалась мне моя беда по сравнению с его тревогой, так надо бы сказать. Но нет, своя беда, мала не мала, она — своя. Я не знал тогда, что книга моя все же будет напечатана, еще не захлопнулась дверь, а потом целых четырнадцать лет находиться ей под запретом.

Но вот это его вопрошающее «неужели — опять?» не раз мне вспоминалось. Целые поколения под этим выросли и живут, и у самых легковерных нет-нет да и шевельнется в душе: «Неужели — опять?»