"Встань и иди" - читать интересную книгу автора (Базен Эрве)2Влажные, чуть выщербленные по краям шиферные крыши за окном были такого же синего цвета, как и пробитая лента пишущей машинки. Дождь по крыше и пальцы Матильды на клавишах старого “ундервуда” мягко выстукивали минорные гаммы. Каждые пятнадцать секунд раздавался звонок ограничителя. Унылый скрип оповещал о возвращении каретки к упору, о который она ударялась почти без шума. И опять слышалось неутомимое мягкое постукивание никелированных клавиш. Сорок пять слов, четыре строчки, восемнадцать вдохов и выдохов в минуту. Раз навсегда установленный ритм. Раз и навсегда установлены также потери скорости из-за откашливаний — отметок времени в тишине — или из-за движений бедрами, когда Матильда усаживается поудобнее на своей надувной подушке. Раз и навсегда установлены даже две непременные опечатки на страницу и минута, отводимая аккуратному стиранию ластиком через одну из дырочек в красной пластмассовой трафаретке, любезно прилагаемой к товару поставщиком копирки. А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: “Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить”. И со смутным ощущением вины опять принялась за считку. — Поверни-ка голову, я нарисую тебя в три четверти. Ах, правда, ведь он же здесь, неизбежный Миландр! Я его уже больше не замечала. Покусывая свои карандаши, он в сотый раз пытался нарисовать мой портрет. Если не говорить о некоторых возможных вариантах, я, даже не глядя, хорошо представляла себе это выдающееся произведение искусства: голова анемичного ангела с соломенными волосами, розовыми губами типа “поцелуй меня, душечка” и синими неправдоподобными зрачками, упавшими на бумагу, как мыльные пузыри в белый соус. При мысли, что этот портрет просто выражает его характер, что он, сам того не сознавая, смеет навязывать мне лицо, отвечающее его собственным жалким вкусам, я почувствовала, как во мне проснулся демон доброго совета. — Неужели же тебе совершенно нечего делать? Мне казалось, что ты получил заказ. Прежде чем ответить, Люк вытащил изо рта сначала два карандаша, потом окурок. — Заказ от книжного магазина с улицы дю Пон на почтовые открытки: сто экземпляров “Поздравляем с рождеством” с непременными атрибутами — омелой, остролистом и снегом! Тоже мне работа для художника! — Тоже мне художник! — Сегодня ты мила, как папаша Роко, — пробормотал Люк. — Кстати, твоего любезного соседа что-то совсем не видно. Забился в свою нору. Даже занавеска в окне не шевелится. У него кончились шпильки или его доконала неврастения? — Оба они мастера на шпильки — что один, что другой! — заметила Матильда, бросая на меня неодобрительный взгляд. Я чуть было не ответила: “Я колю только ослов”, но вовремя прикусила язык, сохраняя во рту этот привкус скисшего молока, ласкового презрения, всегда отравлявшего мои отношения с Люком. Меня бесили жалкие претензии этого бедняги, неспособного на большие свершения и пренебрегающего малыми. Можно ли отказываться от полезного дела, даже если оно не сулит славы, даже если вся приносимая им слава состоит в том, что ты полезен в меру своих сил? Считываю же я то, что печатает тетя! Хорошенькое занятие для человека со степенью бакалавра. Ворча, я возвращаюсь к чтению. Слово за словом сверяю пять экземпляров докторской диссертации, начиненной тяжеловесными специальными терминами: “ Без четверти двенадцать я чихнула. Как можно неприметнее: просто звук “ч”, произнесенный в нос и почти заглушенный носовым платком. Тем не менее Матильда повернулась всей своей массой и, погрузив подбородок в многочисленные складки на шее, подрагивая бородавкой на веке, долго меня рассматривала. — Интересно, где это ты схватила насморк? Последние две недели ты все время кашляешь! Я пригнулась и сделалась совсем маленькой. Я ждала. Но тетя уже говорила о другом: — Люк, спустись за почтой. Сегодня утром консьержка к нам не поднималась. Миландр, не угадавший в себе призвания мальчика на побегушках, не заставил повторять просьбу и ушел, волоча свои плоскостопные ноги. Вздохнув, Матильда протянула руку к деревянной чашке с булавками и скрепками. — В прошлом месяце ты чувствовала себя куда лучше, — грустно говорила она, аккуратно скрепляя экземпляры. — А теперь что-то не ладится. Да, да, я прекрасно вижу, что-то не ладится. Ты… ты… Широко раскрыв рот, она глотнула слово из пустоты и потом выплюнула его вместе с брызгами слюны: — Тебе скучно, девочка! Второе издание: Миландр мне это уже говорил. Я нахмурилась. Если мне не закатят сцену, то что-нибудь начнут предлагать. Что еще изобрела моя слишком добрая тетя с ее мелочной, не знающей предела опекой? — Я встретила нашу районную уполномоченную по социальному обеспечению. Мы говорили о тебе. Ей так хотелось бы тебе помочь… — Уволь меня от этого, пожалуйста! Ухватившись за спинку стула, я разом поднялась на ноги. В подобных случаях, когда я хотела положить, конец всякому обсуждению, у меня был только один способ: прикинуться оскорбленной и удрать в свою комнату. Мое неодобрение выражалось уже тем, как я волочила парализованную ногу, не скрывая своей хромоты. — Мадемуазель Кальен придет сегодня вечером, — поспешила добавить Матильда. Толкнув дверь, я была уже у себя, в комнатке, которую выбрала потому, что она самая маленькая из наших трех комнат в мансарде — настоящая келья, выложенная плитками морковного цвета, обмазанная ослепительно белой штукатуркой, без всяких рамок, безделушек, двойных занавесок и печки, меблированная только железной кроватью и шкафом из неполированного бука. Я с облегчением погрузилась в эту пустоту, которая помогает мне отдохнуть от беспорядка общей комнаты, от болтовни, от чрезмерной заботливости тети. Я подошла к окну и тыльной стороной руки протерла запотевшее стекло. Неба уже совсем не было видно. Тучи опустились на самые крыши, блестящие от стекающего с них дождя. Вдали, между домами улицы Блан, едва угадывалась Марна: река из ваты текла к Парижу над рекой из ртути, затопляя баржи и заглушая гудки. Невозможно разобрать, какое время показывают ажурные башенные часы на церкви Сент-Аньес, растворившейся в тумане по другую сторону набережной. Этот своеобразный компресс, под которым умирала осень, это преходящее уничтожение пространства и времени подействовали на меня успокаивающе, и на какое-то мгновение я почувствовала удовлетворение от того, что живу, стою прямо, опрятная, одинокая, спрятавшаяся в свое платье. Хлопнула дверь, и шаги Миландра разрушили очарование. — Только одно письмо, — сказал Люк, — да и то по ошибке, адресованное бедняге Марселю. Где Констанция?.. — Дуется. Я вернулась в общую комнату (ту, что прозвала “первозданным хаосом”). Тетя освободила стол от бумаг, переложив их на комод, и поставила на клеенку корзину с овощами. Я не выношу сидеть без дела и поэтому, вооружившись кухонным ножом, схватила картофелину. — Прочти его. Люк, — коротко попросила я. — Не надо, — запротестовала Матильда. — Писем, адресованных мертвецам, не читают. Я всегда сжигала письма, которые приходили на имя бабушки после ее кончины. Не выпуская тряпки из рук, она принялась разыгрывать дуэнью из трагедии. Выбившаяся из пучка сальная прядь моталась с одного плеча на другое. Глубокие вздохи поднимали и опускали огромную грудь, прозванную нами “авансценой” и разделенную на две половины ручейком серебряной шейной цепочки. Люк в нерешительности грыз ноготь большого пальца. — Читай же, — невозмутимо повторила я, срезая со своей картофелины толстую и широкую спираль кожуры. Люк выбрал компромиссное решение и, положив письмо возле меня, шепнул Матильде в виде извинения: — Это письмо под копирку… Вчера я получил такое же. Тетя нахмурилась и ушла за ножом для чистки картофеля, а потом за своим незаменимым резиновым кругом, на котором она вынуждена сидеть из-за геморроя. Усевшись, она буркнула: — В конце концов дело твое… Но как ты чистишь! Послушай, не срезай так помногу! Какие у тебя стали неловкие руки! Смерив ее взглядом, я подумала: “А ведь у очищенной картофелины цвет ее лица. А кожура, которую срезает она, прозрачна, как кожица около ее ногтей”. Потом я распечатала конверт, и из него выпал листок желтоватой бумаги — бланк лицея Жан-Жака Руссо. Текст, размноженный на ротаторе, украшала подпись, сведенная к росчерку в форме кнута. Письмо было кратким: Коротким движением я скомкала письмо в кулаке. Моя рука нервно мяла бумажный мячик “Жан-Жак Руссо”! То была пора, когда я, живая — вся живая, — посещала курсы Севиньи. Пора плоских чернильниц, до краев наполненных красновато-коричневой бурдой, черных лакированных пеналов (шедевр имитации японских лаков), толкотни и беготни по переходам метро. Пора быстрых решений и прекрасных иллюзий, итогом которых было признание, доверенное тетрадке в клеенчатом переплете: “Обязательно стану летчицей”. — О чем письмо? — пробормотала Матильда, когда любопытство взяло у нее верх над щепетильностью. — Лицей приглашает Марселя на встречу выпускников. — Бедняжечка! Ну нет! Только без нытья! Поверх головы тети я обратилась к Миландру, как в дни нашей юности: — Ты пойдешь, Филин? Люк пожал плечами. Я продолжала настаивать: — Но ведь выпуск тридцать восьмого года — ваш выпуск… словом… твой. — Да, — согласился он. — Ну и что из этого? Хотя, понимаешь, вечером после устного экзамена по философии мы дали друг другу что-то вроде клятвы. Мы поклялись прийти на этот юбилей, а потом собраться в “Дюпон-Латэне”, в подземном зале — знаешь, в том, с аквариумами — чтобы встретиться, моя дорогая, и об-ме-нять-ся о-пы-том! В восемнадцать лет обожают громкие фразы! Я подняла руку, стараясь заставить его замолчать. Но Люк уже закусил удила. — Если говорить об опыте, то, надо признаться, мы его получили сполна. Война, трупы, разрушенные города, плен, упущенные возможности, незаконченное ученье, в большинстве случаев загубленное будущее… что за прелестные темы для легкой беседы! Нет, право, не думаю, что все мы еще хотим рассказывать друг другу о своих успехах. Даже те, кто чего-то добился в жизни, — два-три человека, не больше, и то одному богу известно, как они это сумели! — даже они, и прежде всего они, не придут исповедоваться, как им это удалось. К тому же мы забыли друг друга, жизнь расшвыряла нас в разные стороны: я в какой-то мере поддерживал знакомство с тремя-четырьмя парнями, которые, насколько мне известно, корпят в конторе или продают зубную пасту. Да и само место не подходит для встречи: в зале с рыбками теперь ресторан. — Ну, это уже мелочи. Меня удивил собственный голос. Но Люк, не обратив на него внимания, продолжал громоздить одно на другое возражения, которые выдавали его страх — вполне оправданный — послужить для своих бывших соучеников выгодным фоном. Я его уже не слушала, Я напевала — про себя. И при этом машинально вырезала из картофелины нечто вроде головы монаха, оставляя часть кожуры для капюшона и две черные точки для зрачков. Но главное, я прикидывала. Задумано неплохо, не правда ли? Неплохо. И только часы у соседа внизу, пробив двенадцать раз, вывели меня из состояния оцепенения. Я увидела, что Люк наконец собирает свои рисовальные принадлежности. — Я убегаю, — сказал он, одним рывком запирая от пояса до воротника застежку-“молнию” на своей ужасной куртке. Истолковав мое молчание по-своему, он подошел ко мне ближе и положил на мою руку свою грязную ладонь, от которой пахло льняным маслом. — Ты в самом деле хочешь, чтобы я пошел на этот вечер? Я ответила не сразу. Мои мысли были далеко. Привычным движением я откинула волосы, потом тряхнула головой, как довольная дорогой лошадь. И наконец без всякого перехода объявила: — А вот я обязательно пойду. |
|
|